412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Германтов и унижение Палладио » Текст книги (страница 66)
Германтов и унижение Палладио
  • Текст добавлен: 10 мая 2026, 20:30

Текст книги "Германтов и унижение Палладио"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 66 (всего у книги 97 страниц)

Усыпальница веков?

Сонное величие пространств?

И – ещё много-много всего о вечности-бесконечности…

Так-то: вёл себе наш профессор год за годом размеренную академическую жизнь свою, а получалось, что долгие годы гнался, гнался за чем-то, что и вообразить-то не смог бы, не очутившись по печальной необходимости здесь, на Святой земле; о, он как не трудно было догадаться уже, вообще-то склонен был, – хотя склонности свои вовсе не афишировал, – выводить историю человечества из истории искусства, именно так, не наоборот, и с очевидностью следовало из этого, что и вся его личная и академическая жизнь становилась лишь приложением к его концепциям, однако так ли, иначе теперь, во всеоружии заднего ума, истолковывай тайные планы-начертания судьбы, мысленно протягивая через годы цепочки тех ли, иных событий, а получалось, что и этим, «Римским», озарением, которое нежданно настигло-таки в стыке вечера и ночи на Масличной горе, его одарила Катя.

Из окна, из-за спины, пробился солнечный луч: пора?

Ярко-изумрудно брызнула суконная столешница, красновато блеснула медь львиной маски, сверкнула лупа.

И солнце потянулось… да, – косою полосой шафрановою от занавеси до дивана; вот солнце и по кожаным округлостям дивана скользнуло, вползло на валик.

Германтов очнулся, оглянулся: на прошитой солнцем ткани занавеси, выделившись, привычно загорелся растительный узор; посмотрел на часы, затем, проследив за заполнением луча смарагдовыми пылинками, – на почерневший от невнимания к себе экран монитора; выключил компьютер, отправился на кухню.

Доставал из холодильника пакетик с натёртым пармезаном.

Глубокомысленно взбалтывал ложкой яйца с молоком в глубокой тарелке… странно, почему же он покинут нежнейшими заботами Насти-Нади из «Евротура»?

Позвонить?

И опять нарваться на длинные гудки?

Нет, нет, – отогнал смутное, с самого утра то сгущавшееся, то рассасывавшееся беспокойство; далась ему эта распечатка… наверное, к вечеру пришлют. Да и до отлёта ещё три дня, а сперва, сегодня, да уже сегодня, надо лишь прочесть последнюю лекцию и сказать, – адьё-ю!

Да, погода отличная, и постоять надо будет между сфинксами, зарядиться энергией перед полётом.

Зашипело масло на сковородке.

Когда поджаривался, вспухая, омлет, испытал муторное головокружение и повторил себе: вот она, дьявольская увязка-удавка, – если бы Катя не утонула, он бы не написал о Риме.

Вдоль солнечного Большого проспекта, мимо витрин, – к Неве; попутные впечатления-воспоминания, лица, параллельные линии, Вера и «Триумф смерти»

Весна?

Конечно, весна, капель, его время… – подворотню затопила ультрамарином густая тень, под ногами, – осторожнее, не поскользнись, только и не хватало бы тебе сейчас старые хрупкие кости переломать, – заботливо предупредил внутренний голос, – тускло поблескивали скульптурные наплывы наледи, а вот в солнечном арочном проёме подворотни сверкали падавшие откуда-то сверху, – наверное, срывались с сосулек, повисших хрустальной бахромой на карнизе, – капли.

Выйдя на улицу, не удержался и оглянувшись, посмотрел вверх: ну да, роскошная бахрома сосулек.

В тесную перспективу улицы, в сторону Большого проспекта, уплывал грязновато-синий зад троллейбуса, какого-то старомодно-нелепого, медлительного и будто бы не помещавшегося на этой узенькой улице: всё так привычно и – по-весеннему радостно. Германтов – бодро шагал за медленно ползущим под чёрными блестящими ветвями деревьев троллейбусом; островки наледи на тротуаре отпотевали.

Слева, сразу за домом Германтова, была рваная пробоина во фронте улицы, и возникли в глубине её, в косо уходившем за детскую площадку и железные двускатные крыши гаражных боксов видимом отсюда пространстве незамкнутого двора, тополь и охристый брандмауэр, тот, что заливал с утра спальню и кухню отражённым светом, а справа, на теневой стороне улицы, сразу за массивным рустованным опусом сталинского ампира, прилепился маленький симпатичный, будто из пригорода Флоренции перевезённый желтоватый особнячок с коричневыми оконными наличниками, и ряд тонкоствольных и густо-ветвистых, чуть наклонных к проезжей части улицы, словно прошитых пунктирно-блестящей подвеской троллейбусных проводов, деревьев, и за ними, такими спутанно-узорчатыми, – эклектичный бордовый фасадик с будто бы мелом нарисованными детальками, а встык к этому изобразительному фасадику, – серенькая конструктивистская коробка, и – цепочка разноцветных машин тянулась вдоль улицы, и – солнце падало на анилиново-зелёный коврик искусственного футбольного газона, втиснувшегося между торцами, и поодаль, уже на углу Большого проспекта, обозначался на фоне теневой стороны проспекта лепной песочный дом с куполком, с полукруглыми эркерами, голубым сиянием окон кофейни, накрытых алыми маркизками, и так легко всегда по весне становилось Германтову от этой давно знакомой, но каждый раз наново радующей глаз пестроты, от приподнятого над крышами неба, солнечных лучей, нежного тепла которых так заждалось за зиму его лицо…

Что ещё?

Будто б споткнулся!

Участок тротуара у тёмнозелёного «Ауди» был огорожен-оцеплен красно-белыми пластиковыми лентами, тут же припарковались две серо-синие полицейские машины, у которых прохаживался туда-сюда, опустив задумчиво голову, закинув руки за спину, какой-то высокий полицейский чин, а двое сотрудников в штатском, и наверное, чинами пониже, что-то искали на плиточном тротуаре, растягивая рулетки, что-то старательно обмеряли… и ещё один, присев, прицеливался громоздким фотоаппаратом, потом, привстав, пятился… Не доходя до угла с алыми маркизками над витринками Coffee Party, Германтов и правда будто б споткнулся: в подворотне песочного дома, лежал хорошо, даже франтовато, одетый, – в бежевом мохнатом пальто с длинным коричневым шёлковым кашне в белый горошек, – черноволосый мужчина средних лет, похоже, кавказец: смуглый и узколицый, горбоносый, со смоляной ухоженной эспаньолкой; он таким образом лежал, что голова и туловище его были под аркой, а ноги в изящных заострённых туфлях доставали до середины тротуара.

– Очередного бизнесмена шлёпнули? – на бегу спросила, ни к кому, собственно, конкретно не обращаясь, ибо ответ ей был, скорей всего, ясен, румяная девушка в короткой шубке, в сапожках на высоченных каблуках; она быстренько нырнула в стеклянную дверь Coffee Party.

– Бизнесмена? Он, по-моему, на банкира смахивает.

– Банкир что, – не бизнесмен?

– А может его не из кольта шлёпнули, а бутылкой попросту по башке шарахнули, чтобы бумажник вытащить и дать дёру?

– Или – монтировкой огрели.

– Или бейсбольной битой, а что? За милую душу тоже могли огреть, сейчас модно, – бейсбольной битой.

– Или сам случайно упал, затылком ударился?

– Такие сами не падают, таких только враги толкают.

– Толкают? И с чего же это менты по плиткам ползают?

– Гильзы ищут.

– А оружие нашли? Оружие сейчас на месте бросают, чтобы самим поскорее убежать и скрыться.

– С отпечатками пальцев оружие бросают?

– Не дури, они же все в перчатках, когда стреляют.

– Кто они, кто?

– Киллеры, вот кто.

В группе зевак, лениво почёсывавших языки, были две бедненькие старушки, плотный краснолицый старик с выправкой военного-отставника, таджичка-уборщица из Coffee Parti и бомжиха с фингалом.

Киллеры в перчатках, – в белых перчатках? Мало, что профессионально-защитная, так ещё и стерильно-изысканная деталь одежды! Но не пора ли о спецодежде подумать? Или даже, – уважаемых разношёрстных киллеров стоит переодеть в униформу? А что? – закажут Юдашкину эскизы, потом он подберёт ноские, стальных оттенков, ткани, помозгует над швейной конвейерной технологией… а беднягу-то не спасла, не унесла от пуль быстрая тёмнозелёная иномарка… – перебирал по своему обыкновению на ходу необязательные мыслишки, машинально ускорявший шаг Германтов, успевший, впрочем, разглядеть сразу за обшарпанной, с хулиганскими следами граффити, каменной трубой подворотни, там, в истоке удлинённого затенённого двора, ещё один полицейский «форд», ещё двух пинкертонов в штатском; они тоже возились с рулеткой…

Приговорённый бедняга, наверное, преспокойно вышел из парадной и под аркой напоролся на…

Вся эта прискорбная детективщина Германтова, слава Небесам, не касалась, ему лишь захотелось поскорее забыть увиденное.

Завернул за угол.

И каким же оживлённым, пёстро-весёлым был Большой проспект в этот весенний солнечный день! – заблестели, разбрасывая дробные блики, свежевымытые стёкла, мелодично зашуршали шины… как любил он эту прослоенную лучистым светом конкретную музыку многолюдной улицы с неустанной мимикрией витрин, а сколько, стоило свернуть за угол кофейни, повстречалось ему на Большом проспекте красивых женщин, да и на него посматривали встречные красавицы с интересом.

Германтов возбуждался, ощущая как в нём разжималась пружина жизни, и – наполнялся благодушием.

За респектабельным фасадиком песочного дома с витринкой заграничной кофейни, – в глубине кофейни усаживалась за круглый столик и торопливо доставала из сумочки мобильник румяная девушка, та самая, которая только что небрежно отбивала дробь каблучками, пробегая мимо прискорбного уличного события, – был обувной магазин с широкими проёмами из зала в зал, и маняще сияла, – сразу за этим обувным магазином, за «Северной Венецией», где в просторной витрине-стенде к избранным коллекционным туфлям были добавлены туристическая реклама настоящей Венеции и выложенные перед ней смертно-белые венецианские маски, – стеклянная вставка новенького хайтековского универмага с треугольными эркерами, зеркалистые прозрачные лифты скользили меж ярко разодетыми манекенами в динамично-эффектных позах, один манекен с муаровой бабочкой на шее, но с условной, – без глаз, ушей, носа и рта, – яйцевидной бликующей головой, и на ногах-то не устоял, – заламывая пластмассовые руки, упал на колени перед жеманной красоткой в леопардовой, с волнистыми краями, накидке-пончо… а вывески зазывали ещё и в ресторан «Лангуста» с объёмной красной, подвешенной над входом клешнёй, в кондитерскую «Трюфель», в витрине которой была выстроена впечатляющая башня из пирожных; задержался, пропуская выезжавшую из подворотни машину.

И непроизвольно глянул направо, в тёмную и тоже обшарпанную, тоже перепачканную граффити, трубу ещё одной подворотни.

И увидел за подворотней, в прозрачно-удалённой тени, уже знакомый ему продолговатый двор, но – в другом, как бы перпендикулярном прежнему, ракурсе, увидел на фоне какой-то приземистой халабуды из силикатного кирпича и коричневого забора милицейский «форд», двух пинкертонов с рулеткой.

Тех самых, тех…

В странном отупении, словно разом покончившем с закипанием положительных эмоций, остановился перед очередной витриной. Ещё одна кондитерская, «Ваниль», и за ней, – датская «ЕССО», где заблаговременно, ещё зимой, купил себе лёгкие мягкие мокасины, а впритык, – «Немецкая обувь», опять – обувь. Мужская; он где-то видел уже такие или почти такие остроносые туфли… А в соседнем зальце, – глаза бегали туда-сюда, – женская обувь. На жёлтой плюшевой банкетке спиной к витрине восседала крупная дородная длинноволосая блондинка, продавец, затянутый в строгий костюм-тройку, подносил белую глянцевую коробку; в напольном круглом зеркале, повёрнутом к покупательнице и к свету, – изготовившаяся к примерке нога в поблескивавшем чулке. И тотчас вспомнилась Германтову аналогичная сценка, непроизвольно подсмотренная им в центре Сан-Франциско, на Маркет-стрит: длинноволосая блондинка, правда, худенькая, в застиранно-дырявых голубых джинсах, удобно рассевшись на точно такой же жёлтой плюшевой банкетке, вытянула тонкую ножку, на которую похожий обликом своим на вышколенного дипломата продавец в безупречном костюме-тройке, присев на корточки, старательно надевал туфлю; на полу – специальное поворотное зеркало.

Наконец-то… догнали и перегнали?

Или пока, – ноздря в ноздрю?

Но – какая связь, какая?

По карнизной тяге прогуливались взад-вперёд, стуча розовыми лапками по железу, голуби.

Разве от того, что мир сделался внешне-единым, мир стал понятнее? И что же хорошего в том, что властвуют ныне повсюду сетевые стандарты спроса-предложения и, – вопреки всем локальным рисовально-проектным выдумкам, – одинакового дизайна, – что хорошего в том, что по убранству магазинов нельзя определить уже в какой стране и на какой улице, – на Большом проспекте или на Маркет-стрит? – находишься… так: туфли, туфли всех моделей, всех мировых фирм, нет только «Скорохода», однако никто из покупателей почему-то жалобную книгу не требует. Где я? Растерянно уставился в своё отражение в стекле и тут же пришёл в себя: неброский, но достойный, – удовлетворённо подумал, – силуэт-облик, никакого показного щегольства, – это было бы в его возрасте непростительно; на нём лишь недурно сидел утеплённый серо-зеленоватый плащ из жёсткой водоотталкивающей ткани, да ещё был повязанный чуть небрежно тёмный, но в тон плащу, шерстяной шарф, была и плоская, на наплечном ремне, сумка из пупырчатой кожи; и явно к лицу Германтову был чёрный фетровый слегка сдвинутый на бровь берет. Хмыкнул: «хочешь быть революционером в искусстве, живи как добропорядочный буржуа», так, ты, нацепивший маску добропорядочности и некоего благообразия, не буржуа, конечно, до буржуа с самодовольством его, слава богам, не суждено тебе было дотянуть, да и не желал ты никогда сытого, с изжогой, благополучия, б-р-р-р, точно уж не желал, ты разве что к условному среднему классу принадлежишь, но нет, нет, к чёрту этот средний класс, этот высветлитель-воплотитель тёмных желаний масс: если вспомнить сущностную классификацию человеческих типов, которую предложил Кьеркегор, то ты, ЮМ, всего лишь эстет, – смотри-ка! – ты, тихий взрывник-искусствовед, внешне, – добропорядочный вполне, и даже с элегантно-небрежным каким-то лоском. Да, ты эстет, добропорядочный и несносный ЮМ, всего-то остаётся тебе проверить, следуешь ли ты второй части флоберовского завета, ты, хоть и взрывник по внутреннему запалу, а не пиротехник ли ты всего-то на самом деле? Ты действительно в своём искусстве преобразовывать искусство, – революционер? Забавно: эстет-революционер? В искусстве… как же, как же, и ты, ЮМ, с суконным-то рылом – в калачный ряд?

Тряхнул головой, как если бы, перетряхнув калейдоскоп мыслей, пожелал ещё и смыть со стекла своё отражение.

Слов нет, – разглядывал витрину и магазин за стеклом, – безупречный интерьерный дизайн, всё как у цивилизованных людей за кордоном, а недавно уложенный плиточный тротуар – раздолбан: провалы, будто кувалдой по плиткам нарочно тут и там спьяна колотили, лужицы блестели во вмятинах; да, наледь на тротуаре уже растаяла… и, разглядывая витрину, о своём подумал, – необузданная живописность внутри, в интерьерах, строгая, – совершенная, – спропорционированность архитектуры снаружи: так? Две выразительности виллы Барбаро, выразительность художественных буйств и… – выразительность классического покоя; и каким же словечком перекидывались на рассвете, потыкав с детским недоумением пальцами в клавиатуру его компьютера, расхаживавшие вдоль стола с тушевыми чертежами и цветными картонами, Палладио и Веронезе?

Espressivo, espressivo…

Ну-ка, – ты революционер или не революционер в своём искусстве, не пора ли определиться? Ведь выразительность, – это сгущение, сжатие всеобщего в уникальный концентрат, и в каком-то смысле вилла Барбаро, – сверхвыразительна; это – вся архитектура, и – вся живопись.

Разве не так?

Недурная мыслишка, вполне даже революционная, не забыть бы дополнить файл «Соображения».

И порадовался, что ему уже всё то, что намерен он написать, ясно… почти ясно… – ясно вчерне?

И улыбнулся своему отражению: недурная и формула у него получилась, не правда ли? «Ясность вчерне».

Может быть, для промежуточного заголовка использовать? Тоже узелок на память, для файла «соображения».

Плуталова, «Элитный алкоголь» и…

Угловой дом с краснокирпичными пилястрами, в ничем не примечательную перспек– тиву Плуталовой улицы уходили к Малому проспекту деревья; а спереди, перед глазами, «Кашемир и шёлк»: опять нарядные розовощёкие манекены со сладкими улыбками цепенели в арочных витринах, в неудобно-вычурных позах.

Бармалеева… да, уходящие в перспективку Бармалеевой улицы голые тополя, а здесь, на Большом, на месте пролетарской столовки, под тёмно-вишнёвыми маркизками узкие окошки японского ресторана, декоративные чёрные салфетки из рисовой соломки на низеньких ореховых столиках, миниатюрные русские официантки в чёрно-белых кимоно, а за «Япошей», – траттория с клубами пара над кастрюлями в аппетитнейшей кухне за стеклянной перегородкой, и, конечно, был милый обеденный зальчик с шероховатыми светлыми стенами и забавными, доставшимися от старого эклектичного интерьера лепными купидонами, которые, взлетев в сумеречную высь, попарно поддерживали венки в углах потолка; были и подвешенные на декоративно-грубых верёвках окорока, была внушительная наклонная батарея разновеликих винных бутылок на массивных многоэтажных полках, да ещё и расползались по стенам глянцевые растения, усеянные кроваво-красными и розовыми цветочками; как где-нибудь в Вероне.

«Итальянский фаянс» – слепяще-белое изобилие унитазов, биде, умывальников на обтекаемых стройных ногах, и джакузи, джакузи: на одну голую персону, на две… и – невиданные душевые кабины, – Германтову вспомнилась чья-то забавная реприза: правда ли, что после смерти можно принимать душ? Правда, правда, реприза сгодилась бы как рекламный слоган. А в соседней витрине, под вывеской «Bellissimo», коллекция дверей из Италии; кто же напридумывал там, в Италии, столько разных дверей для нас? И зачем, – столько?! О, Италия, похоже, первенствовала в борьбе за погонаж витрин на Большом проспекте, вот, итальянцы даже на второй этаж взобрались, зазывают в ресторан «Мама Рома». Правда, и замороженные соседи-финны стараются от горячих итальянцев не отставать: «Лапландия» (меха и кожи), с двумя чучелами упитанных глазастых моржей и роскошными оленьими рогами в витрине, – как же быстро менялись вывески, интерьеры магазинов, декоративная утварь; вновь он испытал благотворное весеннее возбуждение, зашагал быстрее и веселее, сквозь блики, гудки, голоса прохожих, да-да, встречные красавицы, – что особенно тешило его, молодые красавицы, – иные из них, опахивая знаменующей начало весны мимозой, скашивали заинтересованно глаза в его сторону; вспомнил, что вскоре, через три часа каких-то всего, дочитает он свою последнюю перед отлётом лекцию, поблагодарит за внимание, с необъяснимо-ёрнической для студентов улыбочкой мысленно попрощается, – адьё-ю, дорогие мои балбесы, и – адьё-ё-ю, сомнения-опасения, и, – пора в путь-дорогу: сумка на плече, дорожная сумка-баул – в руках, и… вот только бы по пути ничего не помешало ему, только бы… – мог ли он надеяться, что его безбожные молитвы достигнут неба? Мог ли, не мог надеяться, а уже целеустремлённо шагал он сквозь свои фантастические черновики. Так, – невольно замедлил шаг, так, – что же увидит он, когда переступит порог виллы Барбаро, – ему и сейчас, на оживлённой торговой улице, приспичило угадывать первое своё впечатление в натуральных пространствах виллы, в невообразимой череде окутанных разноцветьем ракурсов, – верилось ему, – что это первое впечатление будет непременно определяющим.

Подрезова улица, невнятно-захолустная, с обязательными, куда-то в водно-парковые дали влекущими тополями, а здесь-то, на Большом проспекте, успешно включились в конкурентную борьбу англичане, пожалуйста, отборные, как уверяет вывеска, коллекции готового платья: «Оксфорд-стрит».

Подковырова улица, ну да, тополя.

Опять японщина, – суши.

Опять итальянщина, – пицца-неаполитано.

И – «Дикая орхидея». Магазинчик цветов, как сказочный, залитый круглосуточным освещением сгусток райского сада; буйно-красочный, пёстрый и – тесный, уставленный до потолка вазами и горшками с тропическими растениями, а на прилавке, – свежепривезённым ворохом, – ветки мимозы: весна, весна… и объявление в витринке: «всегда в продаже лепестки роз».

Перешагнёт порог виллы, и детонатор сознания сработает? Всенепременно сработает: ослепит натуральная вспышка Большого взрыва…

Большого художественного взрыва, если, конечно, сам он способен будет взрыв такой учинить.

Испуганно замерло и – спустя миг, – радостно запрыгало сердце: он, сгорая от любопытства войдёт, и…

Сольются две вспышки: прошлого взрыва, давнего, пятисотлетней давности, учинённого Палладио и Веронезе, и – нынешнего, как ослепляющего, так и чудесно прочищающего глаза, озаряющего.

– Германтов-Лермонтов! У-у, Германтов-Лермонтов! – горячо заорал ему в ухо Шилов и, – на потеху прохожим, – наваливаясь, подталкивая, как когда-то в школьном коридоре, на перемене, мешковато-отяжелелым телом, и как бы пытаясь от избыточных чувств подпрыгнуть, сопяще захохотал.

– У-у-у, Германтов-Лермонтов, у-у-у, бессмертный пижон! – да, состарившийся растолстевший-разбухший болван-Шилов в последние годы не раз «нападал-наваливался» на Германтова здесь, на Большом, – Шилов проживал где-то неподалёку и частенько, вот так же, как сейчас, неожиданно подваливался-наваливался, орал во всю глотку школьную дразнилку свою.

Вот и сейчас заорал:

– Смотри-ка как Большой проспект прибрали к рукам, быстренько прибрали, тихой сапой прибрали и опоганили, а мы покорно молчим, не бьём в колокола, когда такое с нами творят, смотри-ка как нахраписто торговый еврейский капитал развернулся, – ни одной, ну ни одной, русской лавки, ни одного трактира.

Шилов заделался оголтелым провославным публицистом, он всё чаще появлялся на телеэкранах, чтобы со всей доступной ему суггестивной страстностью обличать перманентные заговоры мирового еврейства, выводить на чистую воду либеральных врагов России, и хотя, согласно его, Шилова, фундаменталистски-непримиримой чёрно-белой классификации человечьих особей, Германтов, чьи книги полнее и точнее, чем любые специальные досье, рассказывали о нём, упаднически-развращённом типе, несомненно, к стану либерально-прозападных врагов отечественной соборности должен был бы принадлежать, Шилов, в чёрной суконно-кожаной фуражечке а ля Жириновский, из под твёрдого, отблескивающего небом козырька которой на потный красный лоб выбивались, как пакля, седовато-русые пряди, широко улыбался гниловатым ртом, поблекшие, но всё ещё плутоватые глазки, да и всё его мятое бабье лицо выплескивало расположение… – он, правда, повыкрикивал кое-какие дежурные проклятия. – У-у– у-у, быстро до ручки державу могучую довели ваши либералы! – осуждающе-широким жестом описал солнечно-блестящее автомобильно-торговое благолепие. – Витрины-то поукрашали, а замечал, как хлеб дорожает? И это ещё цветочки, что будет, когда цены на нефть грохнутся? Башка раскалывается, – как мы до жизни докатились такой? И почему никого не ухватили за шкирку? Но мы ухватим, – с какой-то ребячливой обидой поднял кулак, – мы объединяемся, казаки уже создают отряды. Впрочем, Шилов явно решил позволить себе, такому непримиримо-боевитому, сентиментальную передышку; он был рад встрече, возможно, встрече не столько с Германтовым, как таковым, сколько с напоминанием в плаще и берете о его, Шилова, счастливом детстве, – он замурлыкал даже от избытка чувств «Школьный вальс», обхватывая подпоясанного профессора за талию. И вот ещё почему он, оказывается, был рад встрече, – Шилов в самоупоении своём и для вежливости-то не спросил «как дела», сразу после «телесного навала», выкриков, нечленораздельного бурчания и сентиментальных мурлыканий принялся хвастать: у него в журнале петербургской епархии… а по заказу редакционно-издательского отдела Патриархии… а сейчас он спешил на телестудию для записи интервью; наконец, распрощались.

– Включай вечером телек, Германтов-Лермонтов! – уже удаляясь, но обернувшись, прокричал Шилов.

«Австрийская обувь», «Испанская обувь» и – дважды, по обе стороны от улицы Полозова, – «Итальянская обувь», причём магазины, – большие, многозальные; итальянцы были на высоте, – изящные туфли, в том числе и туфли ручной работы, исполненные потомственными флорентийскими умельцами, дожидаясь прихода за ними индивидуальных заказчиков, демонстрировались на многоступенчатых, сужавшихся кверху, стеклянных подставках-каскадах, да ещё все эти сверкающе-прозрачные зиккураты вращались с разными скоростями, разбрасывая по сторонам блики, а сразу за «Сумками из Флоренции» – опять обувь, обувь, такое впечатление напрашивалось, что ушлые производители обуви и торговцы по сверхвыгодной для себя прогрессии подсчитывали общее количество ног, которые им предстояло обуть, – количество ног вовсе не вдвое превосходило количество голов, нет-нет, не на каких-то жалких двуногих рассчитывалось это разнообразнейшее изобилие подошв, каблуков… общечеловеческих ног для доходного бизнеса явно должно было бы быть много больше, чем пассивная сумма парных нижних конечностей, которыми, – после тайного сговора Бога с Дарвиным, – наделялись все мы, мелкие людишки, от сотворения мира.

Так, шикарные туфли из крокодиловой кожи, чёрной, серой, розовато-бежевой, красно-коричневой, зеленоватой, как Липин портфель, но ничуть не протёртой, – зеркально-блестящей… и женские туфли, и мужские, и – на любой размер: сколько же крокодилов пришлось убить в Африке, чтобы на славу удалось обувное торжище на Большом проспекте? А вот эти, мужские, из гладкой кожи, такие же остроносые, точь-в‑точь такие же, как у…

Не из этого ли магазина?

Почему нет? – магазин в двух шагах от дома убитого…

И – за всемирным царством обуви – опять ваятели-дизайнеры, опять итальянцы, – опять их непревзойдённый слепяще-белый фаянс, а ещё, – небесно-лазурный, нежно-абрикосовый, бледно-лимонный, однако разноцветный фаянс этот уже словно для омовений гулливеров предназначался: умывальники и джакузи неудержимо вырастали в габаритах и, само собой, – в ценах, которые были уже заоблачными; иные джакузи прямо-таки превратились в плавательные бассейны; заскорузлые, редко мывшиеся в тяжёлом детстве своём нынешние толстосумы, надо думать, подолгу теперь отмокали после трудов праведных и неправедных в таких полноводных массажных бассейнах, а потом в блестящих многосильных своих танках на колёсах с шинами Пирелли привычно вновь носились по разбитым безнадёжно дорогам.

И когда же разбить успели? А тут асфальт разворочен, в яме – мужик в оранжевой жилетке, трубу чинит. Однако – ничего безнадёжного, ну не хватит ли тебе брюзжать, ЮМ? – Большой проспект ведь недавно заасфальтировали, скоро, наверное, все ямы снова зальют асфальтом.

Как-то одно с другим не вязалось… и – вопреки внутреннему сопротивлению – он продолжал о несусветной чепухе думать: если хромированное колесо с чудесной шиной Пирелли вдруг на полной скорости от мощного сверкающего вездехода отвалится, куда же оно докатится? Он ни за что не смог бы собрать во внятную панораму жизни нынешние хаотичные противоречия, среди коих все эти, туда-сюда идущие по тротуару люди вроде бы – хуже, лучше, а всё же вполне сносно, – себя чувствуют.

И я теперь, автоматически потребляя съедобно-несъедобные плоды этих противоречий, себя вполне сносно чувствую, – подколол себя Германтов, отразившись в витрине, – разве не так?

А невнятная рваная панорама новейшей реальности, причудливые фрагменты которой один к другому не подогнать, что напоминала ему?

Какие-то заготовки для продвинутых инсталляций и прочего, прости Господи, актуального искусства?

Пока же выдыхались спекуляции на образах советчины; а когда-то Германтов в Вашингтоне, в одном из строго-респектабельных смитсоновских музеев на Молу, пошёл сквозь пустынную анфиладу стерильных кондиционированных зальцев на неожиданно зазвучавшую вдали знакомую с детства песню и наткнулся на инсталляцию Кабакова. Осмотрел представленные в разрезе, – как в театре, без четвёртых стен, – коморки коммунальной квартиры с засаленными обоями; обвалившаяся с потолка, да так и не убранная с досчатого, когда-то крашеного коричневой масляной краской, пола штукатурка, эффектно: на полу посетители музея могли непроизвольно оставлять белёсые следы подошв; и клетчатое рваное пятно дранки темнело над головами, и грязно-зелёная брезентовая раскладушка была задвинута в угол одной из коморок, под полку с головкой Нефертити, слониками и школьными учебниками; на табуретке – раскрытый коленкоровый ящичек патефона с крутящейся пластинкой Шульженко.

Советчина как экзотика хорошо тогда на Западе продавалась.

Но кому всё это сейчас интересно?

Запад уже и свои-то беды, замаячившие на горизонте, как расплывчатая смерчевая столбонада приближавшегося торнадо, похоже, не очень-то склонен осмыслять в неутешительных инсталляциях…

И вообще, художники теперь – факиры на час: на час презентации очередной наскоро вымученной невнятицы, выдаваемой за сенсацию, или – на час фотосессии.

А жизнь?

Жизнь уже умудряется вовсе не задевать искусство? Жизнь, замаскированная под социальное счастье, – нечто формализованно-заведённое и радостно-благополучное, причём, навсегда устойчивое, ну а финансовые торнадо – извините – отдельно.

До поры, до…?

Подковырова улица, – Подковырова улица, обязательные тополя.

«Ив Роше»…

Шик-блеск Большого проспекта и – захолустные улочки: в их поперечных перспективках призван отдыхать взор?

Ну да, там, вдали за этими улочками – острова, залив.

Оглянулся на проносящиеся по свежим асфальтовым колдобинам дорогие машины; куда всё-таки все они так спешат? Сплошной торопливый шорох и весёленькие, как из детских дудочек вылетающие, гудки, у светофоров – повизгивания тормозов… куда они все, куда? Время, словно подчиняясь атомизации сознания, тоже спешно дробится на мельчайшие частицы; сохранятся ли они, хоть какие-то из крупчатых, а вот уже и пылевидных мгновений, в памяти? Помотал головой, недоуменно, как последний дурак, уставился опять в сияющую витрину.

В витрину и парочка прохожих на ходу заглянула.

– Ой, для чего такое огромное джакузи?

– Для группового секса.

Да, вот вам, пожалуйста, за «Ивом Роше», гламурная инсталляция для ублажения грёз быстро разбогатевшей черни, а поскольку гламурная, то, – закон жанра? – лишённая энергетики, расслабленно-безмятежная, заведомо бессюжетная: вот вам, любуйтесь и завидуйте, большущий джакузи-бассейн кляксовидно-свободной формы, где могли бы совместно поплескаться гости немаленькой вечеринки; вокруг стеклянного столика с недопитыми коктейлями, – плетёные из заменителя, внешне неотличимого от натуральной соломы, креслица; на скруглённые спинки креслиц брошены махровые халаты, – бирюзовый, персиковый, гранатовый.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю