Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 60 (всего у книги 97 страниц)
– Повторяю: ёмким объяснением всего сразу и было простое слово «волнение», которое отражало наше внутреннее состояние во всей его полноте и, стало быть, включало в себя множество сложных смыслов. В самом искусстве ведь, как ты сказала, никакого занудства нет, искусство вызывает в нас возвышающее волнение и – спасибо за это. А занудство возникает при дурном аналитизме, при наших попытках разъять-понять-назвать. Поэтому больше сегодня не буду надувать щёки. Вернёмся-ка лучше в алупкинский дворик, где всё привычно-предметное, ясное и конкретное когда-то тебе всё же показалось ненастоящим, будто бы находящимся в запредельном мире, что нас – пусть не без помощи имбирной – и настраивало, надо думать, на поэтический лад. Вспомни, ты разволновалась тогда? Но объяснение волнения – то есть всего в целом и сразу – снова потребует занудного аналитизма или – поэтичности. Нам сейчас, наевшись занудства, хочется поэтичности, правда? Это и будет ведь ударом озарением по озарению. Не позабыла стишок Гены Алексеева, который он нам читал в Алупке?
Взял книжечку Алексеева со страничками машинописи, самим Геной переплетённую; полистал:
Куда же ты?
Туда, в запредельность.
Хочу поглядеть,
что там и как.
Ну и беги в свою запредельность,
коль охота!
Откуда ты?
Оттуда, из запредельности.
Чёрт знает, что там творится!
Вот видишь!
Посидел бы лучше в кресле
у горящего камина!
Куда же ты опять?
Туда, в неведомое.
Быть может,
там меня ждут.
Ну и катись в своё неведомое,
ну и катись!
Катя радостно заморгала, подбородком упёрлась в плечо читавшего Германтова и в книжку заглядывала, угадывая скрытый ритм, покачивалась и подбородком на плечо нажимала.
Откуда ты опять?
Оттуда, из неведомого.
Меня там никто не ждал.
Вот то-то!
Посидел бы лучше на брёвнышке
в лесу у костра!
Но где же ты теперь?
Здесь, в непостижимом.
Давно собирался
сюда заглянуть.
– Как же, вытаращила глаза и вижу: удивительное – рядом! Вот сейчас-то мнительные все страхи – побоку, всё – нормально, всё, кажется, как бы ни вибрировали сначала смыслы, а поняла, всё-всё, и нет уже ни темноты, ни тумана, – Катя положила голову ему на плечо, неожиданно рассмеялась.
– Наконец-то повеселела, но в чём соль? Что рассмешило?
– Я и тебя сейчас рассмешу, надорвёшься.
– Держусь за живот!
– А смех – без причины, почти без причины. Вот ты мне всё как взрослой объяснял, занудничал, но я-то детских ждала ответов, а не дождавшись, сама себя решила развеселить. Я вспомнила почему-то роскошную беловолосую скандинавку из «Сладкой жизни», ну эту, как её… Аниту Экберг, вот уж кто каланча, так каланча, она, по-моему, чуть ли не выше двух метров вымахала…
– Ну и что? А-а-а, догадываюсь, позавидовала тому, как она в барочной ванне Треви плескалась, себя на её месте вообразила?
– Не-е, не угадал! У Феллини тоже мистика разлита по кадру, у него чуть ли не каждый кадр прямо-таки разбухает от мистики, только у Феллини незанудная какая-то мистика, правда? Мне сейчас кажется даже, что – простодушно-детская, безыскусная и вовсе не нуждавшаяся в том, чтобы Адам обрёл вновь невинность. Да? И даже кажется мне сейчас, что мистика бывает горячей! А вспомнила я почему-то сейчас, как залезла беловолосая кинозвезда-каланча на крышу Святого Петра и, глянув вниз с верхотуры, спросила: а где же здесь кампанила Джотто?
Плечи дрожали от смеха.
– Но мне тогда, в кино, да и сейчас тоже ещё и по другой, сугубо своей причине стало смешно, я к себе не купание в фонтане, а ту сценку на крыше собора примерила: мне всегда ведь мало того, что я вижу, всегда мало; то, чего нет, увидеть хочу не обязательно на втором, но и на первом плане; думаю, от жадности моих глаз Бернини бы в гробу возмущённо перевернулся, погляди я на его помпезную площадь: мне там, боюсь, мало было бы обелиска, круглых фонтанов, овала колоннады…
* * *
И о многом говорили они, гуляя.
Сколько неожиданного, когда бывали они вдвоём, находили они в давно знакомом, в хрестоматийном, в этом вольно-размашистом, ветреном, хотя сковавшем полноводную реку, строго обстроенном имперскими камнями приюте Прекрасного; в приюте обнаруживалось столько индивидуальных ниш… Удивительно ли, что они, гуляя, переписывали для себя историю архитектуры? О, они ведь были и контрастными, и родственными натурами, как дополняли они друг друга, как непроизвольно помогали друг другу достраивать свои личности… И ко всему они, когда бывали вместе, владели искусством телекинеза, взглядами своими передвигали памятники, впечатлениями меняли-обогащали «общие места» города, при этом заведомо отчуждённые камни, скадрированные неожиданными их взглядами, словно бы размягчались, теплели, да и сами они, сверхактивные зрители, менялись от направленной будто бы вовне активности зрения. Как-то стояли под аркой Росси, и Германтов – о, он, будущий автор «Семи с половиной взглядов на Рим», взглядов, собственно, и собравших пространственно-временные локусы Рима «В ансамбль тысячелетий», он, нашедший особый ракурс для «Лона Ренессанса», уже тогда умел удивлять выбором точек и углов зрения, ракурсами увиденного! – задрал голову, и Катя собезьянничала, тоже резко задрала-запрокинула голову. Это было открытие: окно в небо! В нём плавали облака…
Тоже – «незримая форма»?
Да, да, в известном смысле, – тоже… Фрагмент пустоты: незримое в материально-зримом; пробоина в непреднамеренность, сделанная в преднамеренно отформованной художественной материи?
Какая же сложная объёмная рама была у этого неожиданного окна! Расточительная странность – весь огромный Главный штаб понадобился для создания этой жёлто-белой рамы; и ещё: они не под аркой стояли, а – между арками…
Вспоминался, конечно, римский Пантеон, большим круглым глазом своим в центре кессонированного купола смотревший в небо; недавно изучали вклейку-картинку в старинной книге.
Однако тут – не античный Пантеон, не Храм богов; но – попутно об этом не могла не подумать Катя – какая-то аналогия ведь была и со скульптурой Цадкина, у которой насквозь была пробита грудь, отдалённая аналогия, но была; однако тут окном-глазом, если угодно – окном-оком, неожиданно обзавёлся вдруг городской, помпезно торжественный, хотя ничуть не претендовавший на сакральность ансамбль!
Да, объёмно-пространственная рама, сложнейший оклад для подвижной картины неба, оклад, собранный из четырёх попарно одинаковых, обрамляющих и тесное земное пространство, и проём в небо стен, – две фасадные плоскости арок: одна, залитая солнечной желтизной, с белой тягой, белым профилированным карнизом, другая, такая же, но – с прозрачной собственной тенью, и две поперечные стены с рядами окон: одна с густой, косо падающей тенью, другая… И жёлтенькие, огибавшие карниз водосточные трубы в углах, и лепные мелочи, множество мелочей, как то: круглые медальончики с львиными масочками, модульончики с акантами, сухарики, прочая карнизная дребедень; как трудно пересказать привычное, но увиденное – экстатично, в резко неожиданном ракурсе! Короче: пространство между арками – будто бы внутренний, хотя и проходной двор… Но не забудем, что мы сейчас вдруг посмотрели вверх! Небесный проём раздвигал-распирал упругие дуги двух огромных высоких арок с кессонами на их сводах, да ещё одна из этих арок была как бы сдвоенной, спаренной, – внешняя из составляющих её арок с учётом направления улицы была повёрнута к другой, внутренней, под углом… Межарочное пространство как бы вносило неожиданно живой диссонанс во внешне упорядоченную, центрированно-осевую форму, которой в соответствии с канонами классицизма надлежало кичиться иллюзорным совершенством своим; такой вот получился ампир. В центре непогрешимой декорации Росси угнездился какой-то сложный пространственный шарнир, сопрягавший спокойную, даже вяловатую, схематизированную полуокружность Главного штаба со скрытым напряжением всей уличной сети города; да, вполне функциональный, всего-то «поворотный» шарнир этот, сориентированный проёмом главной штабной арки по центральной оси Дворцовой площади, по сути неожиданно поворачивал взгляды тех, кто до этого безмятежно шествовал по Большой Морской улице, на Александровскую колонну и Зимний дворец; да, поворачивал взгляды, мы в восхищении застывали… О, мы ведь редко задираем головы вверх, чаще смотрим прямо перед собой или, положим, по сторонам, но пространство между арками, пространство-форма россиевского шарнира, оказывается, при этом ещё и представало в качестве особого, приворожённого небесной глубиной взгляда-глаза. Точнее – хотелось бы выразиться точнее, – не бесконтрольного взгляда-глаза, а пустой прямоугольной, как стационарный видоискатель, глазницы, благодаря наличию которой любому из нас, если духовная жажда замучит, дано увидеть скадрированные облака, звёзды.
Катя была в восторге, так и стояла с запрокинутой головой, да ещё она была в тот день в туфлях на высоких каблуках, покачивалась, словно на ходулях, на неё уже дети пальцами начинали показывать, как на живую скульптуру.
Скульптура-шарада?
Так и стояла, множество раз стояла, так и до сих пор стоит перед мысленным взором Германтова.
Шарнир ли, взгляд-глаз, глазница… А Германтов потом, много позже, по впечатлениям той прогулки напишет ещё и о неких тайных знаках, которые нам изредка, в счастливые минуты прозрений, посылает архитектура: в «Перечитываниях Петербурга», напишет он, как бы раздвигая горизонты, прозревая развитие своих же соображений, об идейно-градостроительных иероглифах, в которые, случается, свёртываются истинные – порождающие и ориентирующие новизну – смыслы исторических и формально-стилевых сдвигов и заодно – хрестоматийно «правильных», судя по застылым книжным оценкам, городских ансамблей.
* * *
Идеи его относительно роли многозначительных, свёртывающих время с культурными содержаниями его, времени, иероглифов-образов получат затем неожиданное развитие и – подтверждение? Неожиданно для себя он подвергнется мощному «реликтовому излучению» и сам себе объяснит наконец, локализовав Место и Время, где, как и почему родился-таки Ренессанс.
О, он будет присутствовать при рождении Ренессанса, он сам едва ли не примет эпохальные роды.
* * *
Но до этого, до родовых схваток и разрешения от бремени, как пишут в настоящих романах, пройдёт около двадцати лет.
* * *
– Ты рядом со мной, а я… я по тебе скучаю, – сказала, опустив голову.
А потом… Бывало, что стояла Катя, засмотревшись в небо, строго, но объёмно-сложно обрамлённое жёлто-белым ампиром Карла Ивановича Росси, в географически самых разных отдалённых местах; возможно, это были мимолётные, являвшиеся Германтову во сне видения, перетаскивавшие замечательный фрагмент творения Росси с места на место, не более того.
Но одно из видений он уже не сможет забыть, хотя и отделит его, видение то, от «окна в небо». «Так-так, – думал он, проборматывая бессмертную присказку Анюты, – так-так-так, бузина в огороде уже цветёт, дурманит-благоухает, осталось командировать в Киев дядьку…»
И всё же, всё же!
Однажды, через много лет, через те самые двадцать с хвостиком лет, за которые столько всего случилось-свершилось, он увидит Катю, живую, цветущую, во Флоренции. В том-то и фокус, что вполне реально увидит: на фоне выпукло-гранёной, с накладными зелёными аркадками, белёсо-мраморной стены баптистерия, у колонны с крестом; со свисающей с плеча сумкой, сшитой из разноцветных кожаных лоскутков… Как удалось Кате очутиться там?
Само её появление там послужило ему подсказкой? В связи с её появлением он должен был как-то особенно посмотреть – иначе увидеть?
Много раз потом он будет восстанавливать в памяти тот день.
Чтобы перевести на сколько-нибудь рациональный язык суть его молниеносного озарения?
* * *
Только что Германтов побывал в Гробнице Медичи, куда обязательно заходил в каждый свой приезд во Флоренцию – вспоминая Катю; он ведь не только между сфинксами со скорбно опущенной головой стоял, если выпадало перед лекцией время, но и обязательно возвращался к аллегорическим статуям Микеланджело – их так мечтала увидеть Катя: вот статуя «Утра», по оценке её, «гладко-упитанная», лежаще-наклонная, с сильными ногами – едва ли не в позе самой Кати, непроизвольно принятой ею когда-то, в достославные времена, на чёрном диване. Однако сначала-то Германтов медленно-медленно шёл по торжественному центральному нефу Сан-Лоренцо, входил в Гробницу; но вот и статуя «Утра»… А подолгу задерживался он обычно перед статуей «Дня», той, у которой была неотделанная, будто бы недоконченная ещё голова, да, огрублённость черт, шероховатость. Микеланджело в одном из сонетов своих признавался, что хотел бы не человеком быть, а камнем. И уже не понять – камень ли смотрит на тебя, человек? Дерзновенно откровенный, пронзительный, вовсе не «мраморный», а живой, из-за плеча, взгляд пронзал зрителя; год за годом и раз за разом встречался Германтов, поёживаясь, с этим многовековым немигающим немраморным взглядом, хотя с первой же встречи с ним уже понимал, что нарочитая грубость в отделке каменной головы, шероховатость фактуры понадобились скульптору для выделения именно этой статуи, для привлечения внимания к особенному лику её, удивительно напоминавшему скуластый облик самого Микеланджело. Да, глядел на Германтова из-за плеча не аллегорический «День», а сам творец чудо-ансамбля: Микеланджело не мог не оставить в Гробнице свой олицетворённый автограф, вполне реалистичный.
Он не прятался, не растворялся…
Автограф-автопортрет, вот он; причём не тайный в этом уникальном случае-исключении – явный; портрет с… лицом; прямое высказывание, которое вырывалось из оболочки аллегории?
Допустим, там, перед четырьмя скульптурами-аллегориями Микеланджело, на территории её законных мечтаний, он не мог не думать о Кате.
Допустим, ещё и разогрелось воображение.
Однако уже с полчаса прошло после посещения Гробницы Медичи, мало-помалу и волнение, это испытанное горючее воображения, иссякло.
Уже и германтовский взор привычно заскользил по белёсо-зелёным, узорно прорисованным граням баптистерия, и вдруг – Катя?!
Никаких сомнений! Она.
На ней – янтарное ожерелье, зеленоватое платье в ромашках и васильках, с воздушно-прозрачными широкими шифонными рукавами.
Вся в цветах, как… Да ещё надела туфли на высоких каблуках.
Каланча или колокольня, то бишь – кампанила?
Не важно; важно, что он её видел, видел.
* * *
И ведь не спал Германтов, а беспечно – хотя слегка и проголодался он – уселся за столиком у окна, почти напротив баптистерия, через дорогу от него; сидел в баре, том, что на via Cerretani, знаете?
Германтов давненько облюбовал этот бар, его продолговатое темноватое пространство – длинная, бликующая, с вазочкой с бледными лилиями на краю, со всякой соблазнительной винно-гастрономической всячиной за стеклом, стойка красного дерева, внушительная полка с пузатыми бутылками в соломенных юбках и всего один ряд столиков вдоль стены с окнами, стулья с красными кожаными подушками и такими же выпукло-тугими красными кожаными, но ещё и с рельефными, с вызолоченными геральдическими вензельками, овальными спинками; и какое-то экзотическое, с большущими круглыми тёмными листьями растение в дальнем углу. Уютно – с облачком пара над кофеваркой – и прохладно, спасибо невидимому бесшумному кондиционеру. А из окон бара, меж милых бледных занавесей, виден ведь не только баптистерий, но и – чуть подальше – резной сахаристый угол Санта-Марии…
И вот он, лениво подливая вино в бокал, увидел за окном Катю. Она словно назначила кому-то – а вдруг и ему – свидание в пёстрой тени у баптистерия, у колонны с крестом, хотя, задрав голову, отрешившись от исторических красот и всей окружающей туристической суеты, почему-то смотрела вверх, в бездонное небо. И Германтов, дёрнувшись от удивления, ещё и увидел над резным, солнечно окаймлённым углом собора – купол; правда, не весь купол, а фрагмент его, сиротливо и невзначай, как сперва показалось, высунувшийся из-за беломраморного массива – всего два его охристо-алых клиновидных паруса.
Да и то – срезанных; фрагмент купола вдруг увидел Германтов в сложном – неожиданно-сложном – ракурсе.
В ракурсе, словно уплотнившем, свернувшем смыслы.
Свернувшем, чтобы он – развернул?
Ракурс, ракурс… Он и виллу Барбаро, взаимно перпендикулярные залы-анфилады её, нанизанные на взаимно перпендикулярные оси палладианского плана, ведь надеялся сейчас изнутри увидеть в неожиданном ракурсе или, ещё лучше, в череде ракурсов, в развёртывании и итоговом суммировании смыслообразующих ракурсов. Да, надеялся, прося помощи у небесных сил; но ему у входа в анфиладу ракурсов необходима была зрительная, целившая в искомый главный смысл подсказка.
Так ведь была когда-то подсказка, была… Почему бы не повториться везению? Зашёл ведь передохнуть, перекусить, а – увидел купол; так увидел – благодаря тому, что перед этим рассеянно глянул в окно и увидел Катю?
Солнце запуталось в её волосах.
И уже – выпуталось солнце, хотя светить продолжало.
Галлюцинация наделила особым зрением?
Тлело сомнение – её ли увидел? Жаркое дрожащее марево на свету, а она шагнула из инобытия в эту вот прозрачную тень. Да, только что стояла, обморочно-прекрасная, окутанная мягкой тенью, там, через дорогу; тоже – сновидение, но сновидение, объективированное наяву? Сновидение ли, галлюцинации, помогающие прозреть… Тело её расслабленно текло по чёрной коже дивана, она машинально протянула руку к полке, взяла книжку о Флоренции – это баптистерий, да? А что за колонна перед ним? И вот стояла она у затенённой грани баптистерия, той самой, что она рассматривала тогда на странице книги. Эфемерность мечты, запечатлённая в видении живой и реальной пластики? Какая-то мистика, ну да, мистика, причём – очевидно одушевлённая.
Она, стоя рядом с ним, меж арками Росси, по нему скучала… А как сейчас он скучал по ней, как скучал, и вот – видел её за окном, в брожении мягкой сиреневатой тени, но почему-то он не выскакивал из бара, не бежал к ней через улицу, наискосок…
Но где она теперь, где? Ему чудилось какое-то время – секунду-другую, – что силуэт её, истаивая, ещё как бы струился в воздухе… Проехал, полыхнув на солнце, жёлтый автобус.
Силуэт струился и – растворился?
Куда подевалась Катя?
Неужели успела вскочить в автобус?
У колонны с крестом – группка туристов, дети. А поодаль, на ступенях собора, опять будто бы промелькнула за лучезарной дрожью Катя в толпе нагих статичных себастьянов, пронзённых солнечными стрелами; впрочем, вот и заспешивших уже в прохладу и тьму собора… Отогнал побочное видение, протёр глаза.
Где сновидения-галлюцинации, где реальность?
Бармен с круглым металлическим подносом, заказ: разогретый, разрезанный вдоль на две половинки пухлый хлебец чиабатта с ветчиной, сыром и розовыми кружочками помидора, плошка с чёрными солёными маслинами…
Но Германтову уже было не до еды!
Он отпил вина, отличного, судя по этикетке, выдержаного тосканского вина, но не почувствовал вкуса.
Машинально приложил салфетку к губам.
Что с ним? Вкусовые рецепторы отключились… Что-то небывалое.
Озарение?!
Конечно, наводящая на цель галлюцинация-подсказка и – озарение, что же ещё?
Когда ещё, словно дразня, всплывал перед ним манящий всеобъемлющий, порождающий весь Ренессанс образ… Но какими же туманными были его студенческие соображения.
А теперь вдруг – такая ясность.
Объёмная ясность бессчётных деталей и – всей картины.
Да, много времени должно было утечь до этого счастливого «вдруг».
Откуда только он прежде не рассматривал славный, наполненный подъёмной внутренней силой, будто и самого зрителя возносящий к небесам купол: и с другого берега Арно, из напоённых миртовым ароматом садов Боболи хотя бы – поднимаясь по лестнице из внутреннего двора палаццо Питти к бассейну с Нептуном, посмотрите налево, – и, конечно, с видовой площадки над рекой и городом, а затем взбирался он ещё выше, выше, на самую макушку холма, к древнейшей церкви Сан-Амиато – глаз нельзя было отвести, когда каменно-черепичный купол, словно взлетев, как аэростат, величаво зависнув, парил над цветочным городом на фоне волнистого прозрачно-синего силуэта далёких гор. Рассматривал, само собой, и с многих случайных точек обзора внутри города, когда купол возникал вдруг в створе улицы, в чересполосице крыш или, как при взгляде с площади Синьории, от лоджии Ланци, вдруг тесно «вставлялся» во впадину в верхнем контурном изломе обрамлявших площадь фасадов. Но откуда бы ни рассматривал купол Германтов, главным для него было ощущение величавого многозначительного покоя. Купол, ясно ощущал Германтов, уже в момент рождения своего вобрал в себя всё то, чего ещё не знал Ренессанс о самом себе, ибо ещё не творили тогда Боттичелли, Леонардо, Микеланджело, Рафаэль, Браманте… Они и не повзрослели или даже не родились ещё тогда, но купол-то словно предугадывал их свершения: знал о том, что предстояло им, гигантам, сотворить в будущем. Итак, смотрел на одухотворённый купол отсюда, оттуда, много лет смотрел, а тут Германтов рутинно вполне оказался в баре, в том самом баре на бойком месте, где до этого он оказывался за много лет посещений Флоренции с десяток раз; оказался, чтобы прохладиться, передохнуть-перекусить и промочить горло, – и на тебе, только сейчас увидел: будто бы голову не так, с невольной угрозой для шейных позвонков, повернул или хрусталики у него в глазах при повороте головы подменил Создатель-благодетель на более совершенные, и он обрёл особую зоркость, и новыми своими глазами увидел то, что досель от него оставалось скрытым. Увидел и не побоялся написать об увиденном – перевёл взгляд на стеллаж: вот он, густо-лиловый глянцевый корешок, «Лоно Ренессанса». «Действительно, всё о жизни моей, всё-всё, все конкретности её движений и остановок, – подумал Германтов, – узнать можно из моих книг».
Вспомнил домыслы свои про пазлы, про их конгруэнтность.
Да, из книг его и о самой его жизни, собственно жизни, и о жизни идей можно было при желании узнать; со студенческих лет присматривался он, листая старые фолианты с вклейками рисунков и сепиевыми фото, к куполу Санта-Марии-дель-Фьёре, уделял ему, при всей неожиданной восхитительности его, купола, преувеличенное, по мнению Бартенева, внимание; сподобился тогда лишь на разрозненные соображения, но ведь уже тогда что-то маячило вдали, что-то звало его, вело.
А потом – привело.
Встал, взял книгу с полки. В центре чёрно-лиловой, как космос, обложки – круг с небесно-голубым сводом, солнечно окантованным углом собора, двумя огненно-терракотовыми парусами купола, упругими дугами белых рёбер…
Тот самый ракурс.
Тот самый, внезапный, столько смыслов в себе свернувший.
Листал книгу, выдержавшую уже три издания. Вспомнил витринку книжного магазинчика в Руане, близ собора, где впервые увидел французское издание… Да, рассеянно скользнул взглядом по пестроте комиксов и дамских романов, выставленных в витринке, и вдруг чуть в сторонке: Origine de la Renaissance! Да-а, не побоялся дать повод для едких шуточек: мол, как просто всё у нашего концептуалиста: не было купола – не было и Ренессанса, есть купол – есть Ренессанс… А Германтов-то, будем справедливы, ведь провоцировал именно такое, вроде бы элементарное прочтение того, что сам он воспринимал как чудо творения; ну да, всякое рождение – чудо, а чудо – и невероятно, и элементарно одновременно. А чудесное рождение Ренессанса, совпавшее, если довериться озарению, по времени и по месту с чудом рождения купола, увидел Германтов, скорчившись, из окошка бара.
Пожевал маслину…
Обычно сочную, солоноватую и чуть горчащую, а сейчас?
Жадно отпил вина и – вновь не почувствовал вкуса, хотя голова, будто бы спьяну, закружилась; что он пил, ел?
Отодвинул фужер, тарелку с едой; озарение, испытанное им, и привычный для глаз каменный флорентийский ландшафт озаряло новым каким-то светом; и воздух не от жары дрожал, а от внутренних вибраций преображения.
Купольная выпуклость… Какой всеобъемлющий образ! Все восемь парусов надуты историческим ветром! Купол несётся в будущее на всех парусах! Напряжённость и раздутость-упругость красного купола в вечной синеве, какая-то удивительная, возвышенная его наполненность.
Наклонил голову, ещё, ниже голову, ещё ниже, почти коснулся щекой крахмальной салфетки и вбок, вбок, чуть сдвинуться и ещё сильнее вывернуть шею, о, он снова почти что скорчился – какой узкий угол зрения, режуще узкий! Он в неудобно-неестественной своей позе проникал в тайную суть повязавшихся… нет, нерасторжимо сросшихся Пластики и Истории, а на него самого уже удивлённо и даже испуганно посматривал из-за стойки, протирая фужеры, бармен – быть может, почечные колики скрутили заезжего едока или у него заворот кишок? Скорчившегося Германтова осенило вдруг, что и сам он в этот миг прозрения-озарения похож стал на эмбриона: он тоже должен был заново родиться для новой идеи.
Скорчился из любви к парадоксам? Возможно, возможно… Скорчился, чтобы, фантастически извернувшись, увидеть рождение Ренессанса.
Ракурс-иероглиф, как концентрат образности, как концентрат смыслов… Вдруг вспомнились слова давней его статьи: «Обычная вещь в необычном ракурсе может и сама сделаться необычной, наполняемой и даже переполняемой новыми, словно прежде, до животворного воздействия ракурса, не вмещавшимися в ней самой содержаниями». Ракурс-иероглиф? А стоит распрямиться, приподнять голову и – исчезнет визуальное напряжение? Чуда, объясняющего происхождение Ренессанса, уже не будет?
Изумлённый, посмотрел на тарелку: хлебец с ветчиной, сыром?
– Что-то не так? – подскочил обеспокоенный бармен: муаровый лиловый галстук-бабочка, косой пробор.
– Всё так, так… Спасибо!
Да, чудо вживится в повседневность, превратится просто-напросто в хрестоматийную картинку из солидных ли альбомов, карманных путеводителей: красный купол на фоне синего-пресинего неба.
– Что было раньше? – непременно спрашивали студенты.
– Что было раньше? О-о-о, – отвечал он, выдавив долгое своё «о», – это в рациональной картине времени как протяжённости-длительности что-то раньше бывает, позже, а как сугубо идейные и гуманистические, общеизвестные, но отвлечённо расплывчатые по природе своей предпосылки-подоплёки Ренессанса вместе с конкретными визуально-пространственными признаками принципиального обновления в единый и строгий хронологический ряд поставить?
Какая там хронология… Творческий акт ведь магически разрывает время, творческий акт ведь происходит только в какой-то разреженной духовной субстанции, да, только – вне времени.
Возникала какая-то аналогия с фотографированием.
Щёлк и…
Как? Так… Творческий акт, порождающий во внезапно возникшем промежутке между временами вроде бы новую, неведомую прежде реальность – по крайней мере, запускающий её формирование, – сам по себе этот желанный, но неуловимый акт и из прошлой, и из будущей реальности таинственно выпадает, хотя как прошлому, так и будущему принадлежит.
И улыбался Германтов, вспоминал о подсказке ракурса.
Уловив подсказку, он сам ведь тоже разорвал время, так?
Как долго он себя убеждал…
* * *
– Рассуждения об истоках Ренессанса и предренессансной демократии – о советах цехов, о «капитанах народа», ограничивавших власть правителей, о прочих исторических стимулах развивающих перемен и общественно-организационных формах-способах медленного одоления культурной инерции условного – условно тёмного? – средневековья, – продолжал он, – вряд ли вообще можно строго привязать к временным границам исторического сдвига-явления, сподобившегося отделить «до» от «после». Разве гениальная Дантова поэма и порождённый ею новый сладостный стиль не стали одной из решающих предпосылок перемен? Ещё бы, ещё бы! Но было ли затем что-либо в сфере искусства выше? Однако вербальным доводам даже такой высоты, не говоря уже о прагматичных юридически-экономических доводах, трудно было бы поспорить с каменными высказываниями; камни – непреложны, они закономерно первенствуют в соревновании как признаков обновления, так и знаков-символов, ибо в силу материальной наглядности своей как нельзя лучше готовы послужить для формального обоснования и закрепления хронологии духовных побед.
Так?
Конечно, исторический сдвиг, как всегда бывало, подготавливался подспудно, многое менялось в культуре: представления о небесной механике, мечты о возврате к ценностям античности, перераставшие в намерения её превзойти, нормы этики, восприятие времени, что там говорить – менялась картина мира.
И менялся, конечно, предметный мир: кольчуги Милана, шелка Лукки, сукна и кожи Флоренции, стекло Венеции.
Но именно камни делали временные границы исторического сдвига видимыми, буквально видимыми!
Именно каменный купол разорвал время, обозначив границу между старым и новым мирами.
Вот и всматривался Германтов, как только он и умел, в каменные пограничные тайны: их ему удавалось прозреть-потрогать.
– Чаще всего тайны были закамуфлированы, в переходные – от стиля к стилю – периоды разностильные архитектурные детали, как правило, перемешивались. Но важней для нас всегда были исключения! Вспомните, – говорил Германтов невнимательным студентам своим, – как, бывало, менялись храмы, которые строились на протяжении нескольких столетий. Первый ярус у них мог быть романским, второй – готическим, третий – ренессансным… Изменения, обусловленные сменой стилевых признаков, неторопливо наращивались по вертикали. А сколько неожиданных вариаций, сколько откровенно демонстративных стилевых сшибок; каких-то десять минут ходьбы от Баптистерия в сторону вокзала по той же via Cerretani и – полюбуйтесь-ка, до чего же чудно Альберти приставил, именно так, приставил – по горизонтали, – изысканный беломраморный ренессансный лицевой фасад к тёмно-красному кирпичному телу готической церкви Санта-Мария-Новелла, – о, Германтов об этом восхитительном архитектурном казусе «приставного лица», в дальнейшем многократно повторённом разномастными эпигонами, даже пространное эссе накатал: «Фасад как театральная маска». Притом, заметим, Флоренция, в отличие от Венеции, по стилистическому генезису своему вовсе не была «театральным» городом.
Завязывалась долгая, на века, игра разнородными стилевыми признаками.
А пока – исключения из правила? Но разве исключения не свидетельствовали о «вневременной» внезапности?
Ну да, не было готики – и вот она есть, мгновенное пламенеющее рождение! Не было Ренессанса – и вот он, посмотрите на купол, есть; посмотрите, и счастливо замрёт сердце, правда? И не надо уже, как традиционно принято было, отсчитывать рождение ренессансной архитектуры от Воспитательного дома того же Брунеллески, преимущественно на том основании, что воздушно лёгкие, обрамляющие внутренние дворы аркады, восходящие вообще-то к романским прототипам своим, быстро распространялись по всей Италии; эти прозрачные аркады – частность. И восхитительный казус Альберти с фасадом-маской – тоже частность, а вот купол, уникальный купол, отправляясь в вечный свой заплыв по небу Флоренции, выразительно обобщал главные чаяния грядущего. Ну да, безвестно-скромные купцы Медичи открывали в жалкой комнатушке банк, торговали в неприметной лавчонке шерстью – что-то готовилось, перемены вынашивались в утробе Средневековья, но вот и нет больше Средневековья, было – и нет, растрескалось, как скорлупа яйца; вот он, Ренессанс: мгновенно и, главное, зримо во всём блеске своём вылупившийся-родившийся в тайно-невообразимых творческих потугах-судорогах. О них-то и рассказывал Германтову, свернув в себе разнообразные смыслы, объёмный «ракурс-иероглиф», который он увидел за окном бара; кстати, идею-рубеж, прочтя «Лоно Ренессанса», высоко оценивал Шанский.




























