Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 97 страниц)
– Спор уводит в тупик?
– Трудно сказать, появилась ведь теория струн, квантовых лучей-струн, способная когда-нибудь примирить теорию гравитации с теорией относительности…
– Тягомотина на столетия?
– А куда вы спешите?
– К знаниям, к знаниям, – улыбалась интервьюерша. – Удастся ли всё же, если примирение враждующих теорий когда-нибудь состоится, заглянуть в чёрную дыру, в абсолютную пустоту?
– Сомневаюсь.
– Правда ли, что чёрные дыры, только микроскопические, произвольно разбросаны вокруг нас?
Пожал плечами.
– Вас это не пугает? Но ведь любая из этих миллионов микродыр, притаившихся вокруг нас, может поглотить Вселенную!
– Не может.
С сомнением-сожалением, сквозь огромные свои окуляры глянула на учёного.
– Вы хоть слышали, что с феноменом чёрных микродыр связан феномен каждой индивидуальной смерти?
– Каюсь, не слышал.
– Напрасно! Каждый человек – индивидуальная вселенная, правда? Когда какая-нибудь из ближайших микродыр поглощает такую единственную и неповторимую вселенную, человек умирает…
– Мистические объяснения всегда кажутся самыми простыми.
– А правда, что антивещества во Вселенной больше, чем вещества? Вы слышали о попытке террористов-ваххабитов с помощью всего одного грамма антивещества взорвать Рим?
– Не слышал.
– Но про тёмную энергию мы всё наконец узнаем?
– Что за тёмная энергия? – удивился физик. – Просветите, пожалуйста, какую энергию имеете вы в виду.
– Энергию Бермудского треугольника! От неё корабли и самолёты внезапно исчезают в пучине. Ну как, узнаем?
– Сомневаюсь. Хотя идёт поиск особой, пока и впрямь таинственной энергии, возможно, извергаемой чёрными дырами, благодаря которой Вселенная наша расширяется с ускорением.
– Правда ли, что науке неизвестно, чем заполняется девятнадцать двадцатых всего объёма нашей Вселенной?
– Девятнадцать двадцатых? Это на телевидении пропорцию так точно вычислили-установили? Мы и величину-то этого объёма строго определить не можем, а уж чем тот объём заполнен…
– Быть может, – заглядывала в бумажку, – частицами Бога, которые в коллайдере ищут? Как их, неуловимые частицы, по-научному называют?
– Ищут, ищут, – усмехался физик, – ищут бозон Хиггса; такие частицы как будто наделяют материю массой, формой.
– Как думаете, был ли Большой взрыв, не был, а изначальный-то толчок Вселенной дал Бог?
– А кто-что такое Бог? Сверхестественный объект веры? Но учтите: религиозное чувство – это ведь своеобразное знание, всего лишь внелогичное знание. Не сочтите гнусным поклёпом на разум, призванным ослабить его контроль, но повторю: мы мало что знаем о причинах и способе рождения Вселенной, пожалуй, ничего не знаем… И, – усмехнулся, – если Бог как высший разум и причастен к этому рождению и, допустим, вынашивал саму идею его, то вряд ли дано нам заглянуть в божественную утробу; мы лишь медленно, словно на ощупь, движемся впотьмах, цепляясь за разнородные мелочи…
– И когда появится общий взгляд?
– Должно пройти лет сто-двести, чтобы вдруг сложилась из разрозненных мелочей картина…
– Может, нам академиков пора поменять, чтобы ускорить процесс? Академики у вас бессрочно избираются, навсегда, – едва улыбнулась, – как наш президент?
– Академики – пожизненные.
– Не хотите ли организовать общественный протест? Вот уже и под президентом трон зашатался, а уж замшелых академиков отправить на пенсию…
– Я вообще-то политикой не интересуюсь…
– Напрасно! – строго навела окуляры. – Вы-то, допустим, не интересуетесь политикой, но политика ох как вами может заинтересоваться.
– Приму к сведению.
– Ладно, на святое не покушаемся, позволим академикам и дальше кайфовать в тёплых почётных креслах. А без коллайдера на формирование общего взгляда и общей картины ушло бы ещё больше времени?
– Возможно…
– Мы обречены долго-долго ждать?
– А куда всё-таки вы спешите?
– Но опыты на коллайдере дадут быстро хоть какой-нибудь практический, полезный нам результат?
– Не исключено; не знаю только – быстро ли, не знаю, когда дадут, сроков никто вам не назовёт. Ведь если бы сто лет назад Нильс Бор не озаботился тайнами строения атома – а тогда тайны эти, поверьте, никого не интересовали, считались отвлечённой чепухой, – мы бы сейчас не пользовались всей нашей телекоммуникационной, управляющей и бытовой электроникой, без которой уже немыслима жизнь…
Спасибо, Бор! Германтов убрал звук телевизора, сдвинул в сторону карту Венето, лупу и подумал: с познанием тайн Вселенной и всех тёмных её составов и энергий, всех неисчислимых её звёзд, чёрных дыр у нас, пусть и всего-то на одну двадцатую потенциальной информации, но полный порядок. И с определением субстанциональной сути сознания, с проникновением в тайны собственного мозга – мозга как индивидуальной Вселенной, вмещающей аж сто миллиардов нейронов и миллионы километров волокон – вспомнил вчерашнюю телепередачу, седую даму, прятавшую в иронии своё научное замешательство, – тоже своего рода порядок; необъяснимое расточительство нервноклеточного материала – в порядке вещей. А сознание – вовсе не обязательно продукт нашего сверхмощного мозга, так? Нам, двуногим «мешкам нейронов», вообще не дано понять, что это за штука такая – сознание, так? А что нам, не допущенным к использованию собственной сообразительной мощи, дано понять? Ох, миллиарды, миллионы… Возведённая в многомиллиардные степени таинственная функциональная сложность мозга – и эфемерность механизмов нашего духа. Но пять-то процентов клеток всемогущего мозга работает на нас, ура – как мы умны! – ну а остальные бесхозные клетки, девяносто пять процентов всех клеток-нейронов, служат уже не нам, а бог знает кому, чему, извините… И – извините, корифеи всех мастей, – любая из крохотных чёрных дырочек в нужный момент поглотит вас со всеми вашими мыслями и духовными потрохами.
И кстати, кстати, время – то ли иллюзия, то ли исток вселенских энергий: физики никак не договорятся. Допустим, время – иллюзия, времени – вне нас – нет. И будто бы поэтому, именно поэтому – Бога нет. Но какое нам-то дело, если мы всё же, пусть и в безбожии, есть, до отсутствия времени в освоенных лишь научными гипотезами сферах? Часы – непреложны, часовой браслет сдавливает запястье… Почему так хочется верить, что время – перпетуум-мобиле?
Единственно возможный в природе, если всё-таки признает его таковым наука, перпетуум-мобиле?
Нда-а, а птицы-то падают, умирают в небе, разочаровавшись в вольных полётах, и – падают, падают; в реальности, если всемирные службы новостей не прибегают к фальсифициям, падают. И тут же припомнилось Германтову начало ларс-фон-триеровской «Меланхолии»: крупным планом – неподвижное лицо молодой русоволосой женщины на фоне голубоватого неба, с которого падают мёртвые птицы… И в следующем кадре уже падают, падают мёртвые птицы на волшебный брейгелевский пейзаж.
Время всё-таки есть: брейгелевский пейзаж тоже меняется. Как же, как же, у Тарковского в «Зеркале» брейгелевский пейзаж оживал, и оживляли его голоса птиц, а у Триера в «Меланхолии» на этот же самый пейзаж, снятый как будто бы он вечная застылая данность, уже падали с неба мёртвые птицы.
Как спрашивал этот славный физик: куда вы так спешите?
А как, как – не спешить? Проще, короче и – всё быстрее, быстрее. Но этот новейший суетливый земной девиз чужд небесной механике. Вселенная, взрываясь и рождая звёзды, расширяясь и сжимаясь, может эпически трансформироваться миллиарды лет; а каждая отдельная жизнь так скоротечна.
Телевизор онемел, беззвучно открывались рты; а вот за стенкой послышалась, сменив бренчания фортепиано, глухая и тяжёлая ритмичная музыка.
Ритм… Прерывно-тупое давление на подкорку.
Пора, однако – давно пора, для этого, кстати, и пяти процентов нейронов хватит вполне, – открыть компьютер и заглянуть в электронную почту.
* * *
Вот так номер! Нет распечатки из турфирмы.
Странно, более чем странно: нет.
А что есть?
А-а-а, Игорь намерен навестить его летом со своей девушкой; допустим, милости просим, но до лета надо ещё дожить… И – вот так номер, вот уж не ждал! – объявилась Ванда, та самая профессорша-славистка из Беркли, занимавшаяся петроградско-ленинградскими началами советской литературы. С ней, экспансивной, даже экстравагантной, но умевшей всё же не надоедать, умевшей быть покладисто-мягкой, он несколько лет назад встречался в Довиле, сопровождал её по парижским лавкам в поисках каких-то сверхшаловливых трусиков, потом – ещё через год – провёл с ней две жаркие недели в Риме, а последнее письмо приходило от неё прошлым летом; о, Ванда всегда, словно в подтверждение своей врождённой экстравагантности, возникала внезапно в разных странах и городах. Сперва и в Ленинграде возникла внезапно, как рассказывал Данька Головчинер, прославившийся в узких отечественных и международных филологических кругах своими математико-лингвистическими анализами ударно-безударных рифм Бродского, Ванда и к нему без телефонного звонка заявилась знакомиться… Не иначе, как принадлежал ей некий заветный угол, который возила она с собой и из-за которого в любом месте земного шара и в любой момент могла по своему хотению выйти. Так ведь и в Риме было: Германтов по случаю получил приглашение во французское посольство, обосновавшееся во дворце Фарнезе, а туда ведь так трудно было попасть, и так устрашающе выглядели у входа в ренессансно-барочное творение Сангало-Микеланджело пятнистые амбалы-автоматчики в чёрных беретах, стражи из взвода антитеррора… Во французском посольстве в завершение очередных – ежегодных – празднеств Четырнадцатого июля давали званый вечер с сервированными во внутреннем дворе столами и камерным музицированием. Германтов, как всегда, с удовольствием, когда доводилось изредка попадать сюда, в проданный Франции дворец, прохаживался по окаймлявшей центральное роскошное пространство дворца галерее с росписями Караччи, с меловыми бюстами цезарей вдоль стены, с тёплым светом, льющимся из матовых хрустальных ламп в виде лилий, с натуральными цветущими растениями, которые свисали с мраморных перил галереи вниз, во внутренний двор; тихо играл скрипичный квартет… И под росписями Караччи Ванда внезапно столкнулась с ним, выйдя из-за своего невидимого угла; только что взяла она с подноса бокал с бургундским и, смеясь, вынужденно обняла Германтова одной лишь рукой: «Юра, неужели? Юра, ты рад? Рад, рад, вижу, как загорелись синие огоньки в глазах…»
Шли годы, а она умело, но непринуждённо поддерживала образ вневозрастной привлекательности. Сейчас, в свои пятьдесят с хвостиком, Ванда выглядела так же мило, как и в свои почти тридцать, когда появилась в котельной Шанского: коротко остриженные тёмно-каштановые прямые волосы, задорным козырьком выступающие над лбом, неизменно лукаво-ласковые, подведённые с экономной выразительностью глаза, блестящие, чуть тронутые помадой губы, удлинённое переливающееся светлое платье на лямочках, мягкие нити речного жемчуга… Пахучей щекою Ванда, отведя в сторону руку с бокалом, уже соблазнительно прижималась к его щеке. «Юра, ты не меняешься, – с еле уловимой польской шепелявостью пропела она. – Ты какой-то безвозрастный, никак не пойму, – ласково тёрлась о его щёку своей щекой, – сколько же тебе лет». О, она, судя по тому как ошалело затуманился её взор, готова была бы сразу упасть в постель, если, конечно, постель уместилась бы меж бюстами бледных цезарей, под горячащими кровь росписями Караччи, как раз под фривольными сценами из «Метаморфоз» Овидия. Впрочем, сегодня-то своим правилам внезапности Ванда как раз изменила, сперва прислала опередившее электронное письмо телепатическое предупреждение – иначе с чего бы ему вспомнилась она с час назад, когда он стоял перед зеркалом? Словно возродилась из почти годового небытия: сейчас Ванда в Париже, но долетела она до Парижа не без приключения, пилот «Эр Франс» садился с невыпущенной стойкой шасси… Так, что дальше? Ванда получила какой-то выгодный грант на исследование ленинградской литературы двадцатых-тридцатых годов, благодаря этому гранту собиралась отправиться вскоре из Парижа в Венецию, чтобы посетить какой-то связанный с её научной тематикой аукцион, интересовалась его планами. – Вдруг и ты, Юра, выкроишь время, прилетишь? – писала… Ишь чего захотела, передёрнулся обескураженный Германтов. Ванда, конечно, необременительная подруга, даже приятная во всех отношениях, не зря Шанский её называл воплощением позитивной женственности… Германтову вспомнилось всегда доброжелательное живое лицо с правильными, словно смягчёнными чертами, ему послышался её шёпот: какой был хороший секс, какой был хороший секс… Она родилась в конце пятидесятых в Париже, в семье офранцузившихся поляков, закончила Сорбонну, а затем, перемахнув Атлантику и американский континент, ещё и аспирантуру в Беркли, где старательно дошлифовывала довольно хорошо выученный прежде – родители Ванды, даром что офранцузившиеся поляки, были родом из Белостока и дома говорили как по-польски, так и по-русски – русский язык; осела там, в Беркли, в битнической столице, и вот с новообретённой американской деловитостью оценивала она соития… Хороший секс, но – не отличный, увы, недотянул, правда, и не посредственный; что за чепуха лезет в голову? Ванда признавалась, что едва сверкнут синие огоньки в германтовских зрачках, ей сразу хочется раздеваться. Чтобы не произносить сочного русского словца, которое, будучи даже произнесённым с нескрываемым восхищением, сохраняло отрицательную коннотацию, он называл Ванду бескорыстной гетерой; она смеялась.
– И что бы с тобой сделали в Беркли, во всемирной церкви раскованности, – подкалывал, – если бы ты не была такой свободной в телесном выражении чувств?
– Меня бы линчевали.
И, поглаживая ёжик на его голове, спрашивала лукаво: Юра, я нравлюсь тебе лишь как завершение вкусного ужина? А он головой мотал: ты и перед ужином страсть как хороша, и даже перед обедом. Так мило они болтали, но говорливо-смешливая Ванда безошибочно чувствовала, когда бы стоило замолчать или вообще ретироваться до времени; любовь при всей её горячности для неё никогда не превращалась в требовательную драму. Роман с Вандой волнующе-органично сопрягался с римским романом. В Риме Ванда ничуть не мешала Германтову писать, встречались они под вечер, а день-деньской он, изнывая от жары, в радостном одиночестве бродил по холмам, и каждый из римских холмов грезился ему вершиной достижимого счастья. И лишь однажды она была у него в гостинице днём; запомнился темноватый исполосованный номер, её нагое, полосатое – от графической светотени жалюзи – тело.
– Мы как две зебры – мокрые и расплющенные, – сонно сказала Ванда, невидяще глянула из-под полуопущенных век.
– Отбросившие копыта, – добавил Германтов.
И потом они прогуливались под тёплым голубым небом по затопленной золотистым зноем Навоне, сидели на мраморном гладком бортике круглого фонтана, глядя в выпученные глазищи берниниевской рыбины, грызли орешки кешью.
– А помнишь, – прижималась Ванда к его плечу, – как мы впервые увиделись? Помнишь? Данька меня привел в Толькину котельную, а Толька ткнул тебя локтем в бок, склонился к уху и сказал нарочито-громко, так, чтобы я услышала: une jolie femme… Я – хорошенькая, – смеялась, – только хорошенькая?
Заунывно подвывала троица шотландцев-волынщиков, обосновавшихся на островке тени, а Германтов и Ванда ждали, когда же пошевельнётся игравшая роль скульптуры азиатка в белом сари, с выкрашенным бронзой лицом, но шевеления окаменевшей азиатки они так и не дождались. Ванде захотелось фиников, однако рынок на Кампо-де-Фьори уже свернулся, с одного лишь лотка торговали вялеными маслинами. Купили вместо медово-сладчайших фиников кулёк солёных маслин, жевали, выплёвывали в ладошку косточки; и – «Pranzo, pranzo!» – весело выкрикивал зазывала у входа – полакомились в удачно попавшемся им на пути погребке с вращавшимся под потолком вентилятором холодным помидоровым супом; обретя на какое-то время второе дыхание, обошли выделявшийся белизной палаццо Канчеллерия, памятник замечательно «нарисованного» римского Ренессанса…
– Почему нарисованного? – спрашивала Ванда, подняв на лоб большие тёмные выпуклые очки; у неё ещё и большой красивый гребень был в волосах, на затылке, а он обращал её внимание на удивительную «необъёмность» ордерных деталей фасада, на плоские, всего-то на пять сантиметров из плоскости фасада выступающие пилястры. И ещё говорил он о том, что меры и числа были здесь для Браманте явно важнее, чем сама лепка форм, Браманте будто бы побаивался телесной энергии камня, загонял эту энергию в строгие рамки совершенных пропорций фасада, вот и получилось всё правильно, но – анемично. И как бы невольно подготовил Браманте – контраста ради? – осторожно-лаконичной «правильностью» прорисовки фасадной стены грядущую моду на зрительные перегрузки барокко. Были ли интересны разомлевшей Ванде его рассказы? Потом, разморённые, брели по виа Арджентина к Пантеону, за Пантеоном взяли вправо, вышли к колонне Аврелия, к Корсо, и свернули налево. Попытались утолить жажду и укрыться от предвечерней жары под могучими прошитыми солнцем неподвижными дубами в парке виллы Боргезе – тогда Германтов, разумеется, ещё знать не мог о ждавшем его триумфе в зеркальном зале виллы, где он отразится сразу во всех зеркалах. – В колотом льду были раскиданы пластмассовые разноцветные бутылочки с безалкогольными шипучками, которыми вовек не напиться, были и игристые вина, в соседней секции остеклённого прилавка-стойки – творожные трубочки. Отвергнув лимонады и вина, сошлись на кофе-гляссе, попивали-прохлаждались в замшелом историческом гроте с высохшим древним источником и вместе от души хохотали, когда Ванде вспомнился вдруг розыгрыш, учинённый Шанским; по её мнению только Шанский так умно умел потешаться; он был ещё жив тогда. «А улицу Бродского, – спрашивала, – всё же переименовали? Ах, вернули старое, дореволюционное имя? И как же другого Бродского, художника, того, который Ленина с креслами в обвислых полотняных чехлах нарисовал, звали, Исаак?» Они допивали прохладный кофе, за рваным проёмом грота ещё пылало солнце в неживой, будто бы маслом выписанной листве, а к вечеру панорама Рима мало-помалу испещрялась загадочными тенями; когда же занимался закат за куполом Святого Петра и чернели кипарисы на горе Марко…
– Как правильно, – спрашивала часа через полтора Ванда, макая ломтик сочного тушёного кролика в острый ореховый соус с каперсами и перемолотой рукколой. – Пинчио или Пинчо?
И отвечал он, что и так правильно, и так, итальянцам, кажется, больше нравится Пинчио, но он предпочитает…
Да, привиделась ему тут же увитая диким виноградом пергала – веранда ресторана на Пинчо, на веранде, заказав ужин, беспечно они болтали; огни сумеречного Рима мерцали внизу. Ванда, прислушиваясь к пыхтенью и фырканью, к какофонии раздражённо-нетерпеливых гудков машин, сбившихся в пробочку на улице Бабуино, сказала: как стадо, а Германтов тут же припомнил уличную сценку из римского любовного романа девятнадцатого века, где описывалась вереница карет с разгульными князьями-графьями, точь-в‑точь так же, как сейчас автомобилисты и их пассажиры, спешивших к светским наслаждениям вечера, но вынужденно застрявших внизу, у подножия Пинчо, на Бабуино: неукротимой блеющей лавиной, сплошь заполняя улицу, захлёстывая даже Испанскую лестницу, под звуки пастушьих рожков и перезвон колокольчиков, двигалась огромная отара овец. Доедали вкусный ужин, а за верандой, за условной рампой, помеченной побегами вьюнка, за свисающими, как лиственные плети, ветвями и кустами олеандра у низких перил веранды, за геометрично остриженными деревьями… Кто это прохромал, Байрон? Да, он. На бульваре-променаде, но – поодаль, как бы в перспективе его, покачивалась меж безвестными головами светских гуляк чёрная широкополая шляпа: Пуссен, поровнявшись с обелиском, у которого и в столь позднее время играли дети, словно бы подчинившись синхронному удару колоколов сразу на двух башнях-колокольнях церкви, заведённо повернул обратно…
– Закажи виноград, – сказала Ванда.
– Какой?
– Красный, как вчера.
Когда вверху, в ещё не померкшем окончательно розовато-сиреневом небе, замельтешили миллионы собранных в подвижное пятно точек, глаз было не отвести от этой гигантской стаи скворцов; и услышал он журчание фонтана, чуть дребезжащий, сплошной и плотный свист стаи… Однако только Ванды с её миленькими заскоками в Венеции ему не хватало для полного счастья… Потом, в августе, когда допишет книгу, можно и повстречаться, даже в том же Довиле, если новым платьем Ванде приспичит блеснуть на набережной, да, в августе, когда он отправится на атлантическое побережье, да, допишет книгу, а уж потом, в августе, поможет Ванде покрасоваться… Кстати, кстати, заулыбался Германтов, ему и секс, тем более «хороший секс», прописан ведь как медицинская процедура, вот и встретятся в августе, приятное совместив с полезным, почему нет? Сделал дело, гуляй смело… И тут же вновь послышался ему свербящий свист растревоженной стаи скворцов над Римом, и увидел он миллионы точек в ещё непогасшем небе, и так ему опять стало неспокойно… А сегодня под утро, не иначе как подключаясь к свербящему свисту бог весть чем растревоженных когда-то римских скворцов, дворовые вороны раскаркались… И в разных странах пугающе падали и падали с неба мёртвые птицы; хм, что за аукцион?
И ещё было одно письмо…
Кто ещё его домогался? И как удалось узнать его электронный адрес?
Так, письмо из Москвы, но – анонимное, бесцеремонный адресант без имени-фамилии обходился.
Вот это действительно номер, будто бы сговорились! В связи с аукционом художественных ценностей и документов из коллекции и архива недавно умершей итальянской аристократки… Аукцион проводится на будущей неделе, тринадцатого и четырнадцатого марта, в Венеции, в палаццо Корнер-Спинелли… Не сможете ли Вы любезно проконсультировать нас в ближайшие дни относительно кое-каких… Документы, возможно, имеют отношение к Вашему отцу…
Что за коллекция, что за аукцион, на который слетаются со всего света? Все – в Венецию, все – на аукцион. А-а-а, ему ведь тоже с месяц назад предлагали прислать для ознакомления каталог аукциона, но он уклонился, не проявил интереса…
И кого же он должен теперь консультировать?
Кого – «нас»?
Думал, что выбрал самое удачное время для сосредоточенного венецианского уединения – неделя после карнавала, когда испускает дух круглосуточное болезненно разудалое, как в Диснейленде для разряженных взрослых, веселье, рассасывается масленичная толпа; когда вывозят с набережных и площадей горы мусора, уродливые синие биотуалеты и, слава богу, начинается хотя бы формально пост. Никого из развязно-шумных гуляк он не желал бы видеть, и никого из внешне благопристойных, но спонтанно сбивающихся в толпу туристов-паломников тоже глаза бы его не видели, и на тебе – попал впросак? И пожалуйста – даже Ванда на подлёте, во всех отношениях приятная, но какая же шустрая: отдышится в Париже после авиаприключения, и… Будет полный сбор! О, Венеция так же легко, как яркие наряды, сменяет свои манящие функции. Карнавал умер, да здравствует аукцион! Все – на аукцион! Хотел замкнуться, изолироваться, чтобы мысли перед решающим броском в Мазер не разбредались, ан нет, не получится: заранее узрел возбуждённые куплей-продажей какого-то залежалого антиквариата физиономии, услышал преследующий в самых потаённых уголках Венеции стук деревянного аукционного молотка. Не издевательство ли? Но ведь в Венеции всегда что-нибудь происходит, красочно-печальную карусель на этом вечном кладбище не остановить. К нему предстоящее торжище, слава богу, не относится, пытался себя успокоить Германтов, умерла какая-то итальянская аристократка, а он-то при чём? Документы, возможно, имеют отношение к Вашему отцу… О, он долго доискивался прояснений в туманном прошлом отца, и «Сумасшедший корабль» много раз для этого перечитывал, безуспешно ловил намёки, и пробовал угадывать прототипов в романе Вагинова, поскольку отец входил в близкий круг Вагинова… Ох, в сколько же разбежавшихся по петербургской воде кругов входил отец, а следов не оставил. Однако сейчас-то ему, даже если такие следы действительно нашлись, не до них – отца не оживить, не вернуть, а с документами, касающимися отца, если какие-то документы и всплывут на поверхность в ходе аукциона, он охотно ознакомится позже. Что за спешка-горячка? Кстати, сегодня под утро он после большого перерыва почему-то снова вспоминал об отце… Да, впоминал. Но нет, нет, его не заразит возбуждение слетевшихся покупателей, его не отвлекут удары молотка, и отвечать на дурацкое, ко всему, неподписанное письмо какого-то московского наглеца он не будет… Сейчас его – нет! И не клюнет он на показную вежливость этого наглеца, надо же, какая редкая ныне куртуазность пера: Вашему – с заглавной буквы.
И не будет поэтому с его стороны никаких ответных любезностей – никаких встреч, никаких…
* * *
Спускаясь в метро, Инга Борисовна вспомнила, что узнала вчера домашний телефон… Чей, чей телефон? Забыла фамилию искусствоведа из Академии художеств, но бумажка с фамилией и номером телефона в сумке… Её обнадёжили: никто лучше не сможет проконсультировать… И надо бы показать ему ту ирреальную фотографию… Да, и не забыть бы сказать ему о записках Юрьева, которые вёл он на мейерхольдовских репетициях «Маскарада», и о загадочном отрывке из его мемуаров.
* * *
А Германтов, едва успокоившись, вспомнил, что не получил до сих пор распечатку, и, хотя отлёт на носу, принципиально решил сегодня не справляться о причинах задержки, сами пусть озаботятся и сообщат… Как зовут певучую разбитную птичку из «Евротура» – Настя или Надя? Самые сейчас распространённые девичьи имена; в прошлый раз мило с ней, Настей-Надей, поболтали, подбирая гостиницу, она вдохновенно-звонким голоском перечисляла преимущества: единственный на всю Венецию, обсаженный азалиями большой бассейн при гостинице, да ещё теннисный корт и сады на террасах, прямо-таки сады Семирамиды, но он отверг «Киприани-Хилтон» – или «Хилтон-Киприани»? «Боитесь затеряться на ярмарке тщеславий?» – тихонько хохотнула она, а он, согласившись, что и правда боится, что затолкают в зеркально-мраморном вестибюле международные безликие богачи и наши огламуренные денежные мешки, заметил попутно, что он не в теннис едет играть или плавать, и не преминул указать ей на главный недостаток венецианского «Хилтона», перевешивающий для него все прочие преимущества, если таковые и есть: всё-таки отель располагается на отшибе, на Джудекке. А Настя-Надя возразила: у отеля, заверила, свой причал, скоростные, закрепляемые за клиентами по их желаниям катера за три минуты всего долетают через пролив к Сан-Марко, да ещё ведь – чувствовала, профессионально чувствовала эстета – дивный вид из окон верхних этажей на Лидо, на открытое море. Однако не соблазнила: он предпочёл всё же гостиницу поскромнее, поменьше и – потише, и вовсе не по соображениям экономии, а по зову привычки. Да, и в прошлый раз он ведь скромно, но удобно и, главное, в тишине прожил близ театра Ла Фениче, у канала Rio Veste, и тоже от его гостиницы – три минуты, только не на суперглиссере, а пешочком, причём и до Сан-Марко три минуты ходьбы, и, в другую сторону до моста Академии, тоже около трёх минут. Побродив по музейным залам, задержавшись обязательно в зале номер 5 перед джорджониевской «Грозой», он любил погулять затем вдоль фактурных краснокирпичных стен и сонных канальчиков Дорсодуро, задуматься о чём-то необязательном и выйти как-то неожиданно для себя на набережную со сказочной панорамой островов, палладианскими куполами. Правда, близкий путь к той гостинице от Сан-Марко проходил мимо общественной уборной с хромированными турникетами, которые открывались при уплате трёх евро; уже под сквозной аркадой Наполеоновского крыла Прокураций, в левом углу сужавшейся трапеции Пьяццы – табличка с жирными чёрными буквами WC и стрелкой красовалась на одном из пилонов – предупредительно тянуло вонью.
Что там? Коснулся кнопки на телевизионном пульте.
Так… президент Обама вручил медали Свободы…
Так… разлив нефти в Мексиканском заливе, падение замертво на шоссе стаи птиц… Но это вчерашние новости; а, ещё и свеженькое дополнение – стадо китов-кашалотов выбросилось на пляж в Австралии.
– Неудавшийся теракт на аэробусе А‑330, летевшем из Амстердама в Детройт; нигериец из Альккаиды схвачен и разоружён… Президент США, прибывший в отпуск на Гавайские острова, был немедленно оповещён…
– Вице-губернатор Новосибирской области, в служебном кабинете которого прошла сходка воров в законе, госпитализирован…
– Аварию на теплотрассе в Ульянке пока не удалось ликвидировать, разлив кипятка продолжается…
Убрал звук, потянулся.
Как всё-таки подыграло время искусствоведческой братии, не сохранив в целости фрески Леонардо, Рублёва, Дионисия! Шелушащаяся, осыпающаяся, потускневшая, умирающая на наших глазах живопись на стенах, сводах стимулирует разгул домыслов… Гадать по ней лучше, чем по кофейной гуще! Ну да, всё по канону – великим фрескам пристало страдать от времени, попугивая нас своим скорым исчезновением и поощряя нашу фантазию; женоподобные выцветшие апостолы… потемнелые божьи лики в тумане… Вот именно – бой в Крыму, всё в дыму; пища для фантазий.
В Милане, в трапезной монастыря Санта Мариа делле Грацие, где, прислушиваясь к словам Учителя, ели хлеб и пили вино апостолы, целую вечность уже стояли леса беспомощных реставраторов… Сколько фантазии нужно нам теперь для того, чтобы мысленно разогнать туман, признать в центральной женственной фигуре белокурого голубоглазого Иисуса; и в Успенском соборе во Владимире, и в соборе Ферапонтова монастыря леса стояли тоже во всю высь соборов, под купола, и Германтов поднимался когда-то на те леса, мог коснуться дрожавшими от благоговейного испуга пальцами выцветших, но священных корост и струпьев.
Туман – как вызов фантазии?
А тут – тоже вызов?
Но вызов – брошенный яркостью, чёткостью?
А тут… До чего же яркий протуберанец! В чудесной сохранности тотальной фрески Веронезе есть какой-то особый смысл, как если бы время объёмно-пространственную фреску эту специально для него сохраняло. Цветистый сочный протуберанец или – вызванная им самим, его, Германтова, памятливой внутренней энергией вспышка? Всё в чудесной живой сохранности, словно краски пятисотлетней давности ещё не высохли: перед ним многокрасочно засиял большущий экран – чётко и свежо, ярко и интенсивно, плотно-плотно расписанные формы-пространства; накатывало счастье, срамя аргументы, которые только что могли казаться Германтову неоспоримыми; разрушительная ли красота, не разрушительная…




























