Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 97 страниц)
* * *
Можно было, даже нужно было, если уж поминальная внутренняя речь устремилась к звёздам, заглянуть ещё и в пионерский лагерь в Зеленогорске, особенный, в известном смысле привилегированный лагерь – для детей архитекторов; месячную, на одну смену, путёвку, конечно, доставал безотказный Сиверский.
Ну да, на июнь – в Зеленогорск: грязненький пляж с гнилостной каймой тины, валуны и мелководье залива… Потом, на июль и август – во Львов…
Да, лагерь стоило вспомнить потому хотя бы, что теперь, оглядываясь, его можно было бы назвать питомником знаменитостей, к их когорте ведь ныне принадлежал, если отбросить ложную скромность, и сам…
У Сони сохранилась групповая парижская фотография, а у него – спасибо и за это – зеленогорская…
Наверняка постаревшие пионеры и особенно постаревшие до недержания слёз пионерки, когда в наплывах тоскливых воспоминаний тасовали тусклые фото пионерских времён и силились поименовать юных звёздных обитателей лагеря, шлёпали себя высохшими ладошками по пергаментным лбам: да, ещё был Юрка Германтов, знаменитый искусствовед, франкофил… Он в детстве прочёл всего Пруста, представляете? Вот он, смотрите, спереди стоят Рейн и Битов, да, даже фотографируясь, Рейн что-то декламирует, а сразу за ним, во втором ряду…
Хм, во втором ряду… И чем же он сам выделялся во втором ряду, чем? Тем, что рано стал читать по-французски?
Всего-то?! Не густо…
Гирляндочка разноцветно мигавших лампочек над танцплощадкой со скользкими сосновыми иголками на крашеных досках пола… Если от длины носа Клеопатры зависел ход мировой истории, то… не было бы этой жалкой гирляндочки – и изменилась бы вся его жизнь?
А можно ли было тогда, уже тогда, угадать в вяловатом увальне – Писателя, в спринтере и футболисте – Художника?
И вот к чему он подбирался, выходит: если бы фотографию поторопились изобрести ещё в шестнадцатом веке, что бы дополнительного к тому, что узнал по книгам и картинам, теперь удалось бы ему разглядеть-разгадать в детских личиках Палладио и Веронезе, будь они запечатлены вместе?
Неужели – взаимную настороженность?
Опять: Палладио и Веронезе, Палладио и Веронезе.
«Чур, чур, меня, вот-вот свихнусь… или уже свихнулся?» – подумал Германтов и счёл за благо мысленно вернуться к тайнам тусклого, но вполне реального фото.
У всех на лицах – какая-то сиротская обречённость, хотя, грех жаловаться, их таланты сполна раскрылись.
Покорно и спокойно стоят… Да, он – во втором ряду… Так и простояли, ни разу не шелохнувшись за столько лет! Откуда бралось терпеливое спокойствие? Простояли, не шелохнувшись, в полном неведении относительно своего будущего. Они словно вмурованы в рассеянное свечение неба, накрывавшего призрачным куполом Финский залив, в неиссякаемое, если и не вечное, то уж точно усиливающееся с годами – и как бы испускаемое и из них самих, минувших лет, тоже – излучение фотоснимка, который не принимал во внимание реальность того, что день съёмки, сам миг её, безвозвратно растворились в потоке времени; и над ними, покорно и спокойно стоящими, над далёким мягким массивом хвои и маковками зеленогорской церкви застыло навсегда скульптурное облако, а за ними, сразу за их спинами и затылками, отвердела, будто отлитая в бронзе, тёмная фоновая листва. И смотрят они прямо перед собой; а ведь самолюбия в них играли, бродили-бурлили, желая вырваться спонтанно наружу. Они, готовые завоевать мир, ведь были соперниками, ибо покоряется мир немногим. Они не могли не соревноваться между собой, они, усмехнулся Германтов, неподвижные, оцепеневшие под стеклянным взглядом фотообъектива, наверное, подсознательно толкались тогда: ты кто такой… а ты, ты кто? Ты-то почему спереди?
Толкались, толкались, а он застрял во втором ряду?
И как не усмехаться? Германтову действительно недавно попалась на глаза одна из тех сереньких магических, с крупиночками серебра фотографий. Долго её рассматривал, не мог оторваться: жгучий волоокий Агабеков, красавица Галя Шолохова, дочка незабвенного Леонида Сергеевича, безжалостно проверявшего у двери рисовального класса длину карандашных грифелей… А-а-а, Вадик… разгорячённый, скорей всего после выигранного футбольного матча или победы на стометровке; он быстро бегал, резко, выбрасывая грудь, финишировал…
А так рано умер – у него было больное сердце…
Однажды в лагере Германтов спросил Вадика, кем бы он хотел стать. Вадик рассмеялся: неизвестным художником; сухой смех навсегда застрял у Германтова в ушах.
И лишь однажды, сидя на лавочке у футбольного поля, серьёзно поговорили. Вадик, помнится, любопытно излагал побудительные причины резких художественных сдвигов, обозначавших рубеж веков, сравнивал туманно-воздушных балерин Дега с вроде бы бесполыми, но мощными, плоскостными, но явно плотскими при этом танцорами-танцовщицами Матисса, вдохновлённого, наверное, ярчайшими танцорами и танцовщицами Дягилева. И тогда же, на лавочке у футбольного поля, Вадик вдруг заговорил о Веласкесе, о совершенно таинственном его полотне, где изображена мастерская художника и сам он, перед мольбертом с большим холстом, смотрящий на зрителя и… И ещё на кого-то, для нас невидимого, смотрел Веласкес – на того ли, тех, кого он писал? Тайна же в том была, что на задней стене мастерской висело небольшое мутноватое зеркало, а в зеркале угадывались король с королевой, которые будто бы позировали художнику, хотя их Веласкес, как известно, никогда не писал; как же испанской королевской чете удалось отразиться в зеркале? Вопрос провоцировал на самые разные толкования – отражение в маленьком, не сразу-то и заметном зеркале наполняло всё полотно тайной. Спустя годы, стоя в Прадо у бледно-жёлтой стены с белой карнизной тягой, стоя перед тем веласкесовским, непривычно низко повешенным полотном, Германтов вернётся к давнему разговору на скамейке у футбольного поля. Вадика тогда вообще занимали тайны зеркала, способного фокусировать в себе и развёртывать затем в восприятии изобразительные тайны всей картины; в частности, Вадик заговорил о «Венере с зеркалом» как центральном, по его мнению, сюжете для Тициана, Веласкеса, Рубенса, но почему-то выделил в том типологическом разговоре бывшую обитательницу Эрмитажа, тициановскую «Венеру с зеркалом», проданную за океан в годы первой пятилетки по цене паровоза, вспомнил про прокалывающий зрителя из глубин зазеркалья взгляд распутной Богини – о, Германтов испытает укол этого взгляда в Вашингтоне, в Национальной галерее, и весь день будет не в своей тарелке от укола-прокола навылет; уже уходя, в модерновом Пеевском вестибюле нового крыла Национальной галереи, под чёрными и красными мобилями Колдера, плававшими в стеклянном небе, он видел под ногами не беломраморный пол, а крупинки гаревой дорожки, лужицы… Потом Вадик обратил внимание Германтова на то, что Мане, когда писал «Бар в Фоли-Бержер», не иначе как намеренно исказил предметы-отражения в большом, занимавшем большую часть полотна, зеркале, которое висело на стене за спиной барменши: в зеркале отразились почему-то не все бутылки, фужеры, что сгрудились на переднем плане, на барной стойке, к тому же по характеру отражений, словно чуть сдвинутых, словно деформированно-«неправильных», казалось, что зеркало висит нефронтально, как если бы стена и зеркало, висящее на ней, могли быть непараллельны; казалось, что и зритель смотрит на картину не с одной точки, а будто бы перемещаясь. И как же удивится Германтов, наткнувшись много лет спустя на схожие рассуждения Мишеля Фуко, подробно разбиравшего эту картину Мане, её тайный язык. Ну а тогда, сидя на скамейке у футбольного поля, и сам Германтов старался Вадика удивить: говорил ему, что в отличие от конкретных лиц и предметов лишь неуловимый дух времени, а по-немецки – Zeitheit, является подлинным объектом изображения для каждой настоящей картины, рассказывал также о тонком ценителе искусств Аретино и разнузданных пирах в его дворце на Большом канале и о Тициане как свадебном генерале на тех пирах, затем – о Понто-Веккио, заваленном цветами до неба. Вадик с обычной своей улыбочкой и сухими смешками, но с интересом слушал. А вообще-то в лагере Вадик частенько подшучивал над Германтовым, причём довольно ехидно. С детских лет Вадик был умён, остёр на язык, но Германтов на него почему-то не обижался, а потом – высоко Вадика ценил как художника, ни на кого не похожего, включал его сгущавшую смыслы живопись в перечень того немногого, что останется от долгих подпольно-застойных лет и тем паче – от пустовато-крикливой эпохи «официального нонконформизма», под конец коей пёстрая плеяда записных нонконформистов, всласть нашумевшись, обеспечив себе паблисити под неразборчивыми вспышками блицев в ажиотажной толчее «газоневских» выставок, благополучно разлетелась по заграничным городам и весям. Шли, шли годы, Германтов и Вадик редко виделись, очень редко и, что называется, на бегу, а вновь подробно поговорили лишь тогда, кстати, когда Вадик написал свои «Зеркала», принадлежащие ныне Русскому музею. Куда ближе Вадику были его сокурсники по архитектурному факультету – Шанский, Соснин, Николащенко, к тому же Вадик едко посмеивался обычно над трактовками искусствоведов. Главные холсты Вадика и вовсе теперь висели далеко-далеко, за океаном: в частном музее в штате Нью-Джерси, о, там и «Срывание одежд», и «Несение креста». Германтов добирался туда, в комфортную университетскую тьмутаракань, на электричке из Нью-Йорка, подолгу простаивал в пустом стерильном кондиционированном зальчике музея Циммерли, приютившего «неизвестного художника», стоял перед большими многофигурными композициями и укорял себя. Ну как, дорогой мой всезнайка, такую живопись объяснять словами? Вот уж чьи душераздирающие картины были умны! Действительно – изобразительно умны, глубоки… и как-то неразрешимо умны! Да, да, догадывался, Вадик писал гордиевы узлы.
На Комаровском кладбище Германтов всегда подходил к могиле Вадика с красно-гранитным камнем-обелиском… И всегда гудел ветер в соснах.
Так можно ли читать будущее по детским лицам?
Теперь, пожалуй, можно, вот уж бином Ньютона – читать по лицам взрослое будущее детей, когда вехи того, что потом свершилось-случилось, знаешь? И всё-таки! Ну да, проверено: можно, поскольку с годами изменялось самоё зрение, а обретение нового зрения было поважнее, чем учёт биографических фактов. Можно, если поместить их, детские отрешённо-беспечные лица, подобные неисписанным ещё белым страницам, в обратную временную перспективу, прочувствовать веющую от них, таких удалённых, элегическую тревогу; при взгляде из будущего, из старости – в юность, что-то поверх ставшего известным нежданно проявляется в прошлом – и в лицах, и даже во вроде бы непроницаемом антураже, во втором, третьем планах… Что-то потайное, внутреннее, что-то, что само по себе, возможно, не очень-то и связано с конкретикой фактов уже свершившихся, а то и завершившихся биографий.
Смешно, Битов, оказывается, был в нежном своём пионерском возрасте неповоротливым, полным – действительно, как было узреть в молчуне-увальне глубокомысленного и остроумного златоуста?
Кстати, отдавая должное битовскому уму и Битову-стилисту, за что-то всё же недолюбливал битовскую прозу; возможно, к качеству прозы, конечно же, высокому, если не высочайшему, это вообще не имело никакого отношения, а несправедливо недолюбливал он битовскую прозу всего лишь за то, что при случайной встрече у метро «Петроградская» Андрей сделал вид, что не узнал Германтова. И потом, года через два-три, не узнал в Филармонии, хотя столкнулись почти нос к носу на ковровой дорожке в проходе Большого зала. Германтов отлично помнил тот концертный вечер, у Германтова тогда был роман с Инной, арфисткой филармонического оркестра, «Заслуженного коллектива республики», и на какое-то время влюблённый Германтов поневоле сделался меломаном: он смотрел на чёрную, прямую и узкую спину Мравинского, а слева от выразительной, но, казалось, неподвижной спины, в глубине сцены, почти в углу, за головами и смычками оркестрантов виднелся ещё и барочный сверкающий выгиб арфы, и можно было даже, изловчившись, увидеть каштаново-рыжеватую, с округло-короткою стрижкой «сессун» голову Инны, и даже белую руку её, нежно подёргивавшую золотые струны, да ещё при этом можно было увидеть будто бы раздвоившуюся – и игравшую на арфе, и сидевшую на краю постели – Инну в атласном, алом, накинутом на голое тело халате, услышать её глуховато-хриплый голос: ты так честолюбив, мальчик мой, так скрытно честолюбив. Ну а в перерыве концерта Битов сделал вид, что не узнал Германтова. Ну да, как их теперь-то сравнивать? Всемирно известный прозаик и – всего-то! – в узких, домашних, да пусть и кое-каких европейских кружках известный искусствовед…
Синдром Набокова? Тот тоже, достигнув сиятельного звёздного статуса, притворялся, что не узнавал знакомых.
Художник Вадим Рохлин, поэт Евгений Рейн, прозаик Андрей Битов… Разве не громкие имена? Искусству с этим питомником-пионерлагерем редкостно повезло. Да ещё вдобавок к деятелям искусства – прославившийся на всю страну депутат, бородач-полярник с приросшей к груди золотой звездой героя; неутомимо-бесстрашный завсегдатай телеэкранов – телекамеры настигали его хоть в глубинах Антарктиды, хоть на Северном полюсе, средь белых медведей, а недавно он спускался в батискафе на дно Ледовитого океана, чтобы, важно прилипнув к иллюминатору, застолбить потенциально нефтеносную территорию, установить там, под многокилометровой толщей океана, на дне, с помощью дистанционно управляемой железной руки трёхцветный треугольный флажок; как звали, да и теперь зовут морозоустойчивого бородача, Артур? Ну да, как можно было забыть, Артур… Ну да, при дворе короля Артура… Или – разве не исключительная личность? – поджарый, не стареющий камчадал-вулканолог, залезавший на своём веку едва ли не во все огнедышащие кратеры планеты… В лагере Генрих, двужильный, как ещё о нём говорили, Генрих, тощий, скелет да и только, выделялся непостижимой силищей, легко побивал лагерных тяжеловесов, того же Рейна, был рекордсменом по выжиманию пудовой гири. Надо ли перечислять всех?
И как они в те дремучие времена здесь, в пионерлагере, где назначено-велено было идейно подковывать, но при этом нивелировать малолетнюю паству, разные такие, взрастали?
Да, дома он вкушал сугубо индивидуальное – оранжерейное – воспитание-обучение, а тут? Неожиданный для Карельского перешейка – индивидуально-коллективный? – оранжерейный эффект.
А так – лагерь как лагерь: на доске культурных мероприятий – побитая косым дождём афиша «Зорро» с неуловимым всадником-мстителем в чёрной шляпе, чёрном плаще; землянисто-травяное, с множеством проплешин футбольное поле с вытоптанной сплошь вратарской площадкой и покосившимися воротами, сваренными из проржавевших металлических труб, длинная-предлинная, прогнувшаяся меж опорами-чурбачками, серая скамья вдоль гаревой беговой дорожки с серебристыми лужицами; перед соревнованиями и матчами – завывания музыки из выкрашенного алюминиевой краской репродуктора-колокольчика, укреплённого на подгнившем деревянном столбе; поодаль – кучка одноэтажных спальных домиков, обшитых грязновато-жёлтой вагонкой; чуть сбоку, средь растрёпанных ольховых кустов – уродливая в бесформенности своей, приподнятая на три ступеньки над землёй танцплощадка с дощатым настилом и подвешенной к какому-то тросу одинокой гирляндочкой разноцветных лампочек; из радиолы по вечерам, когда меркла мутная краснота над лесом и заливом, зажигательно исторгалась и неслась, неслась-разлеталась во все четыре стороны «Кукарачча» – точь-в‑точь как в феллиниевском «Амаркорде».
И до чего же печальны теперь старые детские фотографии!
Тусклый мир, остающийся тусклым вопреки редким волшебным вспышкам… Неумолимая оптика обратной перспективы?
Германтову припомнился тут же и конец «Амаркорда» – печальный конец такой трогательной «детской» комедии: куда подевались дети? О них все вмиг позабыли? Торопливые пропотевшие толстяки с велосипедами, куда-то – куда? – заспешившие, словно покидающие место преступления, чтобы поскорей замести следы; какие-то ветхие навесы, тенты – быстро пустеющая сцена, подхваченные ветром обрывки газет, как обрывки воспоминаний…
* * *
Школа, пионерский лагерь, потом – во Львов… И так год за годом, по течению ли, по накатанному пути.
И вдруг – резкий поворот.
Как-то медленно и долго готовился этот поворот, а свершился – на то и неожиданность? – внезапно; но, пожалуй, достаточно общих слов.
* * *
После школьных занятий Германтов ведь не только посещал старушку-смолянку на Социалистической улице, чтобы брать уроки французской грамматики и шлифовать произношение. Он ещё и рисовал-писал под наблюдением Махова. Правда, французский язык давался ему на диво легко – радостно и легко, если не сказать – счастливо и легко, а вот рисунок, живопись… не то чтобы ему были в тягость, но требовали постоянных усилий, постоянного наращивания навыков. Он мазал, месил, принюхивался к острым ароматам красок и растворителей, подспудно ощущая собственную никчёмность. Какая там гениальность! Ни талантом, ни даже малыми способностями-предрасположенностями, чувствовал, не пахло. И он спрашивал себя – зачем, зачем? Махов словно выслушивал его немые мучительные вопросы, заданные самому себе, но смотрел загадочно, у него на будущее Германтова, похоже, по-прежнему был собственный план-прогноз, и пока этот план-прогноз, судя по практическим реакциям Махова, выполнялся – по крайней мере, выполнялся в самых общих чертах.
Махов, обрывая очередную из пламенных речей своих, лишь мог посмотреть на него задумчиво, мог и пожурить:
– Посмелее надо бы, Юрик, и – поэнергичнее, поострее, какая-то вялая у тебя композиция…
Да, давненько он учился читать-понимать композиции, бродил часами по Русскому музею и Эрмитажу, сверял свои впечатления от холстов с тем, что читал о них, с тем, что говорил о них Махов; сам для себя многое открывал, сам выискивал тайны в следах великих кистей, сам себе тайные движения кистей объяснял; надо признать, большинство из этих самостийных детских ещё объяснений так и не утратило актуальности. О, мир искусства быстро делался для него своим миром, флюиды искусства впитывались тогда уже порами его сознания, его сердца, если, конечно, поры у сознания с сердцем вообще были. А уж сейчас-то, интерпретируя-препарируя чужие искусства, Германтов, разумеется, мгновенно, как и подобало корифею, считывал композиции, разгадывал секреты их абстрактного языка, теперь, когда сочинял свои книги, безошибочно выбирал угол зрения, находил острый ракурс, в сжимающих границах которого и привычные содержания меняли вдруг свой состав. А раньше-то, раньше, пусть и многое уже открыв в секретах воздействия картин великих мастеров, когда сам он пробовал рисовать-писать, будто бы все знания-понимания, только что ещё переполнявшие его, предательски иссякали; всё без секретов, как-то никак получалось у него, вяло, прав Махов и точен – вяло…
Или:
– Нет, Юрик, настроения: ты что, равнодушно, не собирая воедино всего себя, все мысли-чувства-взгляды свои, не загораясь, пишешь? Рука пишет, а сердце с головой – прогуливаются-прохлаждаются в другом, более приятном месте? Помнишь, Юрик, у тебя был жёлтый этюд на картонке, подсолнухи до горизонта? Вот бы и сейчас так… – и вдруг расхохотался; – Художник – не скучающий от казёнки конторщик, он, пока пишет, делается безумным, в устрашающее неземное существо, в монстра какого-то, хоть вяжи его, превращается. Однажды у меня, помню, дверь была приоткрыта, и хотя я, воспламеняясь, сердце сжигаю, а голову при письме теряю, всё же краешком глаза заметил, что в щёлку, забыв о деликатности своей, Анна Львовна за мной, бессердечно-безголовым, подсматривает, и взор её такой испуганный, такой испуганный… Мелькнула даже мыслишка – не пригласить ли её на рюмку рябиновки?
Да, эпохальный этюд-нашлёпок – жёлтую ту густую мазню на случайной картонке рассеянно похвалили и Сиверский, и гости его; да, похвалил Майофис, а Жук кивнул молча, будто бы уклоняясь от правдивой оценки, да, давненько прозвучали те дежурные похвалы, да, застрял в памяти тот обидный, как подачка, бессловесный кивок, а успех никак не удавалось развить или хотя бы повторить. Жалкий жёлтый нашлёпок так и останется главным живописным достижением? – мучился Германтов. И как же было ему, требовательно строгому к себе хотя бы по причинам пробуждавшейся в нём амбициозности, не мучиться? Будь в его власти редактирование страниц своей жизни, иные из страниц прошлого, те, что зафиксировали томительные беспросветные неудачи его в изобразительных опытах, он и вовсе скомкал бы, выбросил в мусорное ведро. В конце концов, с какой стати он попусту тратит время? Он не знал, какой жребий вытащила его душа, но стоило ли вообще месить краски, мазать, если чувствовал он себя посредственностью; никак, ну никак не мог вообразить себя, вдохновенно-победоносного, в просторной бархатной блузе с тяжёлыми складками, пишущим бессмертное полотно, держа роскошную многокрасочную палитру с дыркой для большого пальца в одной руке, а виртуозную кисть – в другой. Самоуничижаясь, даже представлял себе – контраста ради – Тициана, Веронезе, затем, помнится, ещё и Рембрандта, покорявших своими чудо-кистями мир: побивал себя фактурными образами-образцами гениев-живописцев на пиках мажорных их достижений. Он писал и тут же сам забраковывал написанное: ничего сколько-нибудь значительного после эпохальных подсолнухов не получалось у него и, как, к сожалению, мнилось ему, не получится… Ещё бы: ничуть, когда месил-мазал, не возгорался; и ни огонька не поддавал, ни приперчивал; да и потом, признаваясь Валентине Брониславовне, что успехами в художествах своих при всём желании не может похвастать, он вовсе не скромничал, нет-нет: всё, что он рисовал или писал, получалось у него суконным, фанерным, жестяным, каким угодно, только – не живым; он был бездарен?
Ему вспоминался заснеженный бульварчик у семёновских казарм, слова Анюты: я не знаю и не узнаю уже, каким даром наделил тебя Бог…
И что же, получалось, Бог пожадничал, не наделил даром?
Ни дара… ни толики таланта? Хотя бы – таланта.
И если это так, ни толики нет, то как он сможет жить без таланта?
Но худо-бедно, а несложными умениями в обращении с карандашами, красками и кистями он, обделённый художественным даром-талантом, постепенно и незаметно для себя овладевал, чудеса, да и только! Махов ненавязчиво возвращал его к пропущенным азам рисунка и акварели, к гипсам и натюрмортам. От досады на себя, от мучений самоедства никто его не избавил, но он, недовольный собой, всё увереннее – хуже, конечно, чем четвёрочники, но уже лучше троечников – вылепливал тенями и светом форму предметов, штриховал карандашом, мазал кистью… И в один прекрасный день Махов вроде бы между делом сказал: пора поступать в СХШ, в подготовительный класс… Будто бы чужеродные события потихоньку вызревали в параллельном времени: в тот же прекрасный день, к вечеру, Сиверский явился домой с ордером на новую квартиру.
Кстати, Сиверский, похоже, успел смириться к тому времени с судьбой пасынка как посредственного художника, больше не возражал против перехода в СХШ… А мама болела, лежала в больнице, обошлось без семейных советов.
Что он мог сделать?
И как мог он сопротивляться?
Он был бесхарактерным или, напротив, так, странно-выжидательно, заявляла о себе отложенная сила его характера?
Кукушонок, подкидыш… Вот и подкинули-перекинули.
Им, прячась за обстоятельствами, будто бы от рождения манипулировало анонимное, но всемогущее существо…
И какая же тоска разъедала в те дни, какая тоска. Германтов даже за последнюю соломинку не схватился – не понадеялся на правоту жребия, не пришло ему в голову, что навряд ли душа ошиблась… Мало что его, бездарного, бесталанного, упрямец Махов вздумал всё же заточить в художественной школе, так ещё Сиверскому приспичило перебираться с мебелью и всем нажитым скарбом на Петроградскую сторону, на другой берег Невы. И тосковал Германтов так, будто не готовился переехать всего лишь из одного городского района в другой, чтобы сменить две с половиной комнаты коммунальной квартиры – пенал, где ютились Анюта с Липой, а затем и он сам, называли половиной комнаты – на отдельную квартиру, просторную и удобную, с полноценными тремя комнатами и большой кухней, а покорно, почему-то не сопротивляясь насилию обстоятельств, менял не адрес, а город, город целиком; свой город он предательски менял на чужой, как если бы разные берега Невы принадлежали разным – он не видел мостов, не видел! – и ничем не связанным между собой городам. Он, словно потерявший вдруг самого себя, если не сказать громче – убитый внезапной переменой участи своей, усугублённой и столь же внезапной сменой бытового уклада, покидал пространство, с которым давно сроднился. Пожалуй, он даже не из города в город переезжал – не на другую ли планету его насильственно отправляли без шансов назад вернуться? О, не надо преувеличений – ему ничто не мешало назавтра же сюда вернуться на тридцать четвёртом трамвае, чтобы вновь смахивать печально-счастливые слёзы с глаз, однако он подсознательно боялся застрять между страданиями и радостью. Нет, терзания его можно было бы объяснить куда проще. «Ты будешь всю жизнь идти навстречу потерям», – предупреждала Анюта, и вот настало время потерь, настало: нежданно, но закономерно потери принялись опустошать его, и к искусственным уловкам, почувствовал он, не стоило прибегать; он вынужденно и сразу расставался с сотнями милых привычек и взглядов, негласно подчинённых привычкам. Как же получилось, что раньше он своего пространственного окружения, обжитого с детских лет, не ценил? Кто бы знал, как не хотелось ему теперь покидать издавна наскучившую «градостроительную паузу», – расставаться с невнятным узким бульварчиком, стыдливо прижатым к отсыревшим примелькавшимся невзрачным домишкам бывших казарм, с пустырём за ними, в который с усталой обречённостью и вроде бы как-то нехотя всё ещё упиралась, так и не решившись пересечь Загородный проспект, Гороховая; а вот и гомоняще-суетный, копошащийся вонючий сумрак Витебского вокзала, торжественные грязные лестницы, платформы с немытыми вагонами, паровозами.
Страницы перевёрнуты, но их, эти вдруг подскочившие в цене страницы пережитого, уж точно не хотелось комкать, выбрасывать.
Писал ли он эти страницы сам? Нет, конечно, нет – корректировался путь бессчётными случайностями, замеченными и незамеченными, зачастую нелепыми; вопрос был в другом: случайности подчинялись указке свыше или, напротив, перечили программе, которую при жеребьёвке вытащила его душа?
Тогда точно он не смог этого понять, он ведь даже и поверить не смог бы, что полюбит новый правобережный город, Петербургско-Петроградскую сторону с её двумя шикарными, главными, пересекающимися, образуя оживлённую площадь, проспектами, но и при всей каменной роскоши своей – стоит отойти на квартал-другой от главных проспектов – недостроенную какую-то из-за войн-революций; с брандмауэрами, с зияниями захолустно-случайных сквериков, с лавочками и тополями; да, город, плотный, скульптурный, блещущий витринами город, но – будто бы плавно убывающий на глазах: растворяющийся при движении по нему на северо-запад в островах-садах, речных рукавах, в мутных ли волнах, зеркалистой глади залива…
Сделал круг, прощаясь.
Военно-морская медицинская академия пожухла и горестно сжалась от прощального его взгляда: куполок просел, пилястры, вынос и детали карниза явно уменьшились, а в окнах, этих отрешённо-подвижных картинах неба, засквозила, показалось ему, обида. Потупленные одушевлённые лики камней: им и присниться не могло, что они будут в одночасье преданы. Как он смог, как? Поделом ему… Остановился, как вкопанный: он ведь и с собой расставался-прощался, да, с собой, он, несомненно, принадлежал этим невесёлым домам, разбитым тротуарам, растрёпанным кронам, и – странным образом, распавшись на частицы? – он оставался здесь; он и после отъезда-переезда останется здесь, в этих камнях, стволах, лужах, однако он же, он, оставаясь здесь – уезжал, всё, с чем сроднился, будто бы ненужное, покидал, бросал на произвол этих вот, вроде бы безвредных, но – безучастных, не желавших смотреть по сторонам людей. Кому ещё будут ласкать теперь взор эти фонари, ступени, заборы, отсыревшая, прорезанная рустами штукатурка? Введенский канал и вовсе уже был никому не нужен, никому, кроме него, уезжавшего – канал воровато торопились похоронить: подъезжали, пристраиваясь в хвост пыхтящей очереди, заляпанные грязью самосвалы с чёрной землёй; он глотал слёзы, как если бы видел всё это в последний раз и лишён был и малого шанса сюда вернуться. Фонтанка, правда, на миг какой-то взбодрила ветром, всего на миг. По набережной густо-ультрамариновой, с пятнистым глянцем Фонтанки медленно-медленно, еле волоча ноги, то ли воспроизводя ритмически прогулки с Анютой, то ли желая растянуть пытку прощания, брёл к Бородинке: обгоняя его, задевая солнечные крыши и печные трубы, куда-то вверх по реке, к гранитным башням Чернышова моста и – поверх башен – дальше, дальше, к Неве, мчались дымчатые облака, мчались наперегонки со временем?
Да, к Неве и дальше…
И он – за ними, за облаками?
Свернул с набережной Фонтанки на Бородинку, постоял под заплывшими слепым блеском окнами школы, нашёл даже окно, то самое окно, на третьем этаже, хорошо запомнившее, хотелось думать, его недавний триумф. Неожиданно в нём проснулись к казённой коричневато-кирпичной, ничем не примечательной коробке, темневшей за оградкой и низкорослыми деревьями, нежные чувства… Стоял и не мог никак на школу тоскливую свою насмотреться…
Но всё обрывалось, всё – даже Клавдия Викторовна, старушка-смолянка с Социалистической улицы, успевшая, кстати, отлично, обратив его внимание на многие тонкости, выучить Германтова французской грамматике, умерла на днях.
Потом были сборы; довольно долгие, с необязательными раздумьями.
Упаковали несколько Анютиных книг, два синих венецианских бокала, заполненных предварительно скомканными обрывками газет; письма Циолковского, изданную в Калуге брошюру с дарственной выцветшей фиолетовой надписью отца космонавтики, а также тетрадку Липиных расчётов с завёрнутыми уголками страниц Сиверский потом сдаст в архив Библиотеки академии наук. Германтов тщательно упаковал в оберточную бумагу и перевязал шпагатом ещё и подарок Махова: масляный эскиз с аркадой, густо залитой розовым светом, и бредущей к чёрному провалу фигуркой; когда снимал со стены фотографии, гравюры, поразила почему-то простая вещь – яркие, с чётким узором из клеточек и веточек прямоугольники на выцветших обоях… Теперь, вспомнив, поразился вновь: прошлое было ярче и резче, чем настоящее.




























