412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Германтов и унижение Палладио » Текст книги (страница 41)
Германтов и унижение Палладио
  • Текст добавлен: 10 мая 2026, 20:30

Текст книги "Германтов и унижение Палладио"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 41 (всего у книги 97 страниц)

* * *

Отражённое, хотя невидимое пока, прятавшееся за крышами солнце радужно вспыхнуло в фаске зеркала.

* * *

– Но ведь вся Европа безропотно меняется, вся, поскольку атрофируются её духовные мускулы, – напомнил Германтову внутренний голос, интонационно подражавший почему-то пророческому гласу телекомментатора, уже списавшего со счетов христианство. Такова паскудная глобальная тенденция открытости границ и переселения народов, ЮМ, которую не переломить: разве в прошлом году в Гааге, Амстердаме ты сам не подумал, что голландцев уже днём с огнём надо было бы поискать среди запрудивших островерхие города выходцев из Марокко, Индонезии, Сенегала?

И что же, Европа, по существу созданная и поднятая городами, этими безостановочно работавшими фабриками смыслов, отказывается от себя самой, когда безвольно отдаёт свои великие культурные города на откуп полчищам пришельцев с других континентов? И надолго ли хватит теперь Европе жизненных сил провинции?

И что же, мой дорогой, взыскательный, но пещерно неполиткорректный ворчун ЮМ, с детства помнящий про выведенную ещё колонизатором Киплингом формулу непреодолимой отдельности Запада и Востока, но только что признавший, скрепя сердце, историческую неотвратимость этнических перемешиваний и вялой, но последовательной сдачи идейных европейских позиций, тебе и Париж ни одним своим уголком не сможет вскорости угодить? Зажрался деликатесами культурного прошлого?! И не отнести ли к причинам твоей, мягко сказать, пресыщенности, как и твоей ворчливости по поводу приходящей вместе с глобализацией исламизации, то, что ты, состарившийся, как это тебе ни обидно, ЮМ, вопреки всем знаниям-пониманиям твоим – из рук вон плохой диалектик? Тебе, то восторженному, то туманно-пасмурному, всё чаще, однако, хочется замедлить бег времени, ещё лучше – запустить его вспять, в обманные златые дни? – улыбался и хитрюще подмигивал себе Германтов, радостно приближаясь к зеркалу, почти касаясь носом своим прохладного скользкого, будто бы запрессованного во льду, потусторонне-амальгамного носа и, вспоминая последний из виденных им фильмов Вуди Аллена, чьи наивные персонажи, пленённые книжными парижскими мифами, на машине времени отправлялись за счастьем в прошлое.

Надув щёки, медленно-медленно затем процеживал сквозь губы воздух.

Кто я? – с надутыми-то ещё щеками нелегко было изобразить подобие улыбки. Кто я? И – каков я?

Каков я, и благодаря-вопреки чему я всё же духовно не опустел, сумел не превратиться в безликую оболочку?

Каков я, чтобы поступать так, как я поступаю, думать так, как я думаю… Я – вздорно-несносен потому, что я свободен? – как бы заискивающе спрашивал своё надутое отражение Германтов, качнувшись и как бы намеренно загнав своё лицо в угол зеркала. Свободен, свободен: даже рукою от себя, зеркального, отмахнулся. – Человек ведь обречён на свободу.

И выцедив воздух, наново глубоко вдохнув, уже мысленно оспорил эту замечательную сартровскую сентенцию… Выдвинув вперёд, насколько смог, подбородок, оскалившись, сделал себе страшную, до смешного страшную, рожу: мол, вот такой я, пусть по мнению каких-то придир и вздорный, однако же во многих, если не во всех отношениях – превосходный, ни на кого не похожий, дерзко-оригинальный… Самодовольное отражение ему заговорщицки подмигнуло, а он опять победно вскинул, вытянул вверх руки, сжатые в кулаки.

Чуть сбоку от зеркала, как бы подключаясь к индивидуальному мимически-двигательному спектаклю хвалебных самооценок, дразняще-весело запрыгали по обоям жёлтые пушистые зайчики.

Да, по утрам, перед зеркалом, он разыгрывал едва ли не регулярно вдохновенный спектакль миманса и заодно в шутку ли, всерьёз, но глядя глаза в глаза, перебирал свойства свои – не только физические, а и, как теперь все неучи говорят, ментальные, отчитывался перед собой в сделанном и несделанном, предавался пустым мечтаниям, а подспудно выстраивал планы на день.

И радостно вновь отмечал, что на теле – на груди, предплечьях, боках – нет ни одной жировой припухлости… Смешно – человек в футляре? Благодаря футляру и сохранился? Асоциальные свойства его характера, как бы вынесенные наружу, и обеспечили ему защитную оболочку? О, его действительно от рождения окутывало персональное, как воздушный кокон, пространство, непроницаемое для посторонних: прозрачную защитную оболочку даже Катя не сразу сумела преодолеть.

– Ты напористый, но… от тебя веет холодком, – в первый же день, после знакомства у сфинксов, не без удивления сказала Катя, испытующе глядя ему в глаза; и позже с неменьшим удивлением на него смотрела: тебе, равнодушному смельчаку, всё, что творится кругом, нипочём? Тебя ничего не притесняет, не ущемляет? Ты – ничей, только себе самому и прихотям ума своего принадлежишь? И как-то, сам того не замечая, умеешь автоматически проскальзывать между – всех прочих, кроме тебя, трогающими – событиями; опасности, передряги, неприятности будто бы тебя не пугают, потому что не касаются, никогда не смогут коснуться, ты будто бы застрахован… – А потом, попривыкнув, насмотревшись на его тихие поведенческие подвиги, Катя посмеивалась: – Как тебе удаётся выходить сухим из воды? На тебе – плащ-невидимка? Или ты научился между струями дождя пробираться?

– Вынужденно научился, – с серьёзным видом отвечал Германтов, – у меня же нет ни плаща, ни зонтика.

– Да, господа хорошие, надо мной не каплет, учтите, да, попрошу если не любить, то хотя бы жаловать, такой я, самоуверенный Гамлет и независимый конформист, такой ловкач я, такой вот неисправимо-непромокаемый, – вновь вскинул руки, а если бы умел, так и сделал бы балетный прыжок.

И неуязвим я, господа: как бы вы ни толкались, орудуя острыми локтями, как бы ни укалывали, ни синячка не останется на мне, ни царапинки, – поднялся ещё и на цыпочки, как если бы захотел руками дотянуться, проткнув потолок, до неба, – учтите, я, как сейчас говорят, тефлоновый.

Зеркало медленно заплывало нежным бледно-жёлтым огнём, а вот фаска погасла, холодно заблестела.

* * *

Но что было – то было: избалованный заведомой всеобщей приязнью Париж ждал и от Германтова таких же, как и от всех прочих окультуренных модою пилигримов, благодарно-преданных изумлений, восторгов, объяснений в любви. Если же напомнить, что не только толика голубой французской крови текла в жилах Германтова, но и был он искренним франкофилом, а… А Рим? – совсем уж неожиданно для себя, но необъяснимо радуясь расфокусировке сознания, поменял объект внимания Германтов. Вечный Рим ни в чём таком, как кажется, вообще не нуждался, Рим, погружённый в свои тысячелетние сны и преданья-поверья, никогда и ни перед кем из заезжих зевак ли, культурных паломников не заискивал, не ждал от них гимнов, клятв в вечной преданности, не нуждался даже в излиянии заведомо расположенных к нему, Риму, чувств, был выше собственного тщеславия, потому хотя бы, что ничего из тайного в себе не открывал поверхностным взглядам, был умнее и глубже, чем озабоченный прежде всего ролью законодателя мод и блеском своим, желавший с ходу удивлять-покорять Париж; во всех смыслах этих слов Рим – умнее и глубже?

Что за примитивные иерархии?

Но ведь и без объяснений ясно, что Рим у каждого свой, Рим – это город городов, которые каждому в Риме – пусть и отягощённому знаниями о нём – предстоит терпеливо обнаруживать и наново открывать, а Париж – непременно и сразу один на всех. Но… Не растекаться, не растекаться, тут же приказал себе непоследовательный Германтов, тем более что о Риме он написал уже большую и пользовавшуюся успехом – как не пощекотать авторское самолюбие? – книгу.

* * *

Но как же не растекаться, как?

Германтов тут же ослушался собственного приказа.

Каким далёким и трагичным был у этой, римской, книги исток. Однако счастливо писалась и написалась она, и судьба выдалась ей счастливая: переводы, переиздания, престижная, присуждаемая раз в пять лет премия римского сообщества историков архитектуры.

Nel complesso di millenni (sette e mezzo punti di vista su Roma) – всего через год после русского издания вышел итальянский перевод.

Успех книги был ошеломительным.

«Виртуозная игра пера под управлением взгляда», «Затейливо-узорчатые вербальные картины в рамах пространственной непреложности»… Стоит ли напоминать, что ударные строки рецензентов были вынесены на суперобложку?

Да: «В ансамбле тысячелетий, (семь с половиной взглядов на Рим)»… При вручении премии книгу о Риме, как нередко уже бывало с книгами Германтова, комплиментарно называли «стереоскопически сложным романом», «искусствоведческим, но глубоко личным романом», а Германтов в ответной речи своей на торжественной церемонии в зеркальном зале виллы Боргезе, отражаясь сразу во многих, сверкающих огнями люстр зеркалах, за «роман» ухватился, сказал иронично-смиренно, однако с достоинством: «Когда роман, тем более такой многословный роман, как „В ансамбле тысячелетий“, издан и отмечен вниманием, романисту, думаю, лучше всего помолчать. Что же касается этой феерической церемонии – спасибо за новые ощущения».

Его заключительные слова потонули в аплодисментах.

* * *

И купаясь в музыке рукоплесканий, заметил он отсутствие загадочной миниатюрной женщины в больших дымчатых очках: непропорционально больших, чтобы и привлечь внимание, и – одновременно – спрятать лицо. Только что, когда начинал он свою краткую речь, она была в зале… Если бы она не исчезла, он бы непременно к ней подошёл; и опять он спрашивал себя: кто она, кто?

С полминуты, наверное, пока не подплыл поднос с бокалами, его овевал романтический сквознячок.

* * *

А как радостно – обнадёживающе радостно, именно обнадёживающе! – было ему вспоминать саму работу над римской книгой, прямо-таки сотканной из наитий; и как он был свободен, когда писал!

Классическое небо, классическая земля, классическая река, классические, само собой, камни, а он был свободен, когда писал.

Нет, ничего не нашёптывал ему в ухо Бог, нет, и не стоял он за спиной Бога в надежде хоть что-то своё – невиданно своё – из-за сакральной спины увидеть. Нет, Бог жил уже в самом Германтове, если точнее – Германтов себя, всеведущего, сверхзоркого, собственно, и ощущал Богом.

Семь с половиной взглядов на Рим, каково?

Что за покраснение? Не лопнул ли сосуд? Резко придвинулся к зеркалу, приподнял веко: нет, ложная тревога… глазное яблоко было чистым… и загадочно переливались оттенки радужной оболочки; и отражались в зеркале спальни многие зеркала, и он, виновник премиального торжества в вилле Боргезе, эффектно размножившись, был в них, во всех зеркалах этих, и уже себя, хитро прищурившись, спрашивал: неужели и ты, ЮМ, так падок на бурные овации и лавровые венки, а? Ну уж нет, отвечал он себе, нет, отражения в сверкающих зеркалах виллы Боргезе и чествование в сравнительно узком кругу подлинных знатоков-ценителей искусств и ревнителей Рима приятны были ему, наверное, потому, что ощутил он в сценарии и антураже наградной церемонии желанный баланс между амбициями своими и самоиронией.

И себе, только себе, доверял он, когда писал. Поэтому-то и книга получилась исповедально-монологичной?

Всё сошлось: семь холмов и – холм Пинчо, такой пространственно-важный, фактически возвышающийся над современным Римом, но в число мифологических холмов не включенный и потому – холм-половинка; семь с половиной взглядов на Рим: семь раз Германтов словно бы отмерял взгляды-соображения свои на Рим и один раз, но ежевечерне, поднявшись на холм-половинку, как бы ткнув решительно пальцем в Enter – отрезал. И принимался за ужин. Всё-всё сошлось: в Риме ведь нет одного исторического центра – история в Риме тотальна, думал Германтов, а пространственный центр её, истории – повсюду, хоть и на веранде этого ресторана. К тому же, ужиная по вечерам на Пинчо, глядя в счастливо накопленной за световой день усталости, как, доедая солнечные краски, опускаются на Рим душные лиловые сумерки, он превращал веранду ресторана в зрительный зал, где сидел он в первом ряду партера, а Рим – в бескрайнюю сцену. Следя за тем, как, вспыхнув спереди – по слепящей яркости электричества, отражённой небом, он угадывал за ближними наслоениями крыш перекрёсток Кондотти и Корсо, – тускловато сливаются в окраинных далях городские огни, с особой пристальностью приглядывался к авансцене с фланирующей под галогенными лампами публике, вылавливал в безмятежном людском потоке, из века в век текущем по гребню Пинчо, то Байрона, то Китса, то элегантного Стендаля в тёмно-сером цилиндре, то – д'Аннунцио? Да, время придвинулось, это был, конечно, д'Аннунцио, кто же ещё? Нарядный, с пёстрым шёлковым шейным платком, с непокрытою лысеющей головой, чуть забегающий вперёд и, оглядываясь, оживлённо беседующий с двумя эффектными, импортированными из девятнадцатого века дамами… А чаще всего глаз задерживался на явном завсегдатае исторического променада, неутомимом, привычно и по-хозяйски вышагивавшем Пуссене в мешковато-бесформенном тёмно-коричневом одеянии и чёрной широкополой шляпе; изредка сопровождал Пуссена кардинал Барберини. Поднявшись, очевидно, по лесенке, той, что прячется за церковью Санта-Мария-дель-Пополо, Пуссен каждый вечер непременно шествовал от виллы Медичи мимо шеренги развесистых деревьев, мимо глухой стены, тянущейся в сторону церкви Тринита-деи-Монти, и обелиска Пия VI, который высился перед фасадом церкви, над Испанской лестницей; да, Пуссен как раз в часы германтовского ужина шествовал от виллы Медичи до двубашенной церкви с каменными скамьями у входа и, поровнявшись с обелиском, поворачивал, не спеша, обратно… И тут же на глаза Германтову, естественно, попадался Гоголь в просторно-складчатом плаще ли, удлинённой крылатке, втянувший смущённо, по-птичьи, голову в плечи; поглядывая на гуляющих – пока Гоголь медленно, то и дело спотыкаясь из-за дугообразной кривизны ступеней, одолевал Испанскую лестницу, – Германтов думал о том, что чарующе непонятный в книгах своих, ужасающе непонятный в своих же духовных поисках, Гоголь здесь-то, в возвышенном центре Рима, был так понятен и близок своей любовью к солнечной Италии как лучшей стране на свете; ненастно было ему в германиях-швейцариях, где он лечился на водах; а уж так счастливо-хорошо, как в Риме, нигде ему не писалось. И именно здесь, на Пинчо, по вечерам, Германтов, не переставая думать о том о сём – ибо исторические декорации делились с ним тем, что знали и помнили, а глаза его неутомимо отыскивали в окружении новые темы для размышлений, – ещё и с боязливым удивлением пролистывал на экране своего ноутбука написанное, обобщал прихотливо промелькнувшее и сложно-увиденное, подводил поисковые итоги каждого дня. Ну а содержательно-точный, если не буквалистски-точный, подзаголовок его книги о Риме (семь с половиной взглядов на Рим) имел, конечно, и дополнительный смысл, который был, впрочем, тоже более чем прозрачен: любой сколько-нибудь сведущий в киноискусстве не мог, конечно, не вспомнить про культовый фильм; о, по причине ли пижонства своего или из-за свойственной ему иногда напористой игривости стиля, Германтов, при своём-то изрядном стаже киномана, не смог прозрачно не намекнуть…

– Почему же тогда не «восемь с половиной»? – спросил Германтова на кафедре некий учёный глупец, не удовлетворённый намёком, желавший окончательной, «лобовой» определённости аналогий.

– Увы, в Риме всего семь холмов, – с язвительной почтительностью клоня голову, отвечал Германтов.

– А «половина» тогда зачем?

И всё же к селу ли, городу был сей намёк?

Конечно, к городу, причём к конкретному городу, ибо Феллини был, пусть и не коренным, но – римлянином и о Риме снял одну из лучших сумасшедших своих картин, в ней пульсировала живая кровь Рима, что же до «Восьми с половиной», то это ведь была картина прежде всего о творчестве как таковом, о фантасмагориях его, а уж это-то лыко закономерно уложилось Германтову в строку.

Да, Рим как творческая фантасмагория в каком-то высоком смысле – пространственная фантасмагория, сотворённая веками, которую мечтал Германтов охватить-покорить-освоить и наново оплодотворить концептуальным взглядом… Что же до киностилистики движения сквозь Рим – хотя бы шумных пролётов сквозь сонные дворцы, церкви и руины феллиниевских мотоциклистов с амазонками за кожаными спинами рулевых, на задних, чуть приподнятых сёдлах, унаследовавших, как казалось, всю античную энергетику, – киностилистики, собиравшей вечный-современный Рим из чересполосицы кадров, то Германтову, искавшему новую словесную выразительность для вроде бы извечной картины Рима и колдовской, вовсе не заключённой в отдельных памятниках, а как бы блуждающей красоты его, конечно, стоило взять на вооружение и зрительную образную динамику киномонтажа.

А статику, сонно-величавую статику под сенью веков?

А нынешнюю римскую анемию?

– Текущим вашим впечатлениям от того, что видите вы в Риме сегодня, под конец книги уже недостаёт плотскости, живости, – журил всё же Германтова на чествовании в вилле Боргезе почтительный старичок с нетвёрдым французским.

– Увы, так же плотскости и живости недостаёт и современному Риму, – улыбался Германтов, поднимая бокал.

– Вы хотите сказать, что у Рима, как и у нас, нет будущего?

Пожал плечами.

– Самое богатое прошлое само по себе не гарантирует интенсивность будущей жизни.

– Когда же ощутилось зримое омертвение?

– После Феллини.

Старичок блеснул глазками, закивал.

* * *

Но многовековая статика тоже обладала, само собою, исключительной выразительностью! Германтов заворожен был старыми римскими фотографиями, сколь плоскостными, столь и, как ныне казалось ему, кубистическими по изобразительной стилистике своей уже тогда, в девятнадцатом веке; заворожен был сохранёнными для него внимательным фотоглазом чёрно-белыми мгновениями монохромной облупившейся жизни… Но помимо зрительных образов, так его волновавших и вдохновлявших, были ещё и книги, а он ведь никак не мог удовлетвориться тем, что читал о Риме; как ни странно, чувствовал он, горы книг о Риме были словно отделены какой-то изначальной преградой от зримости того, что описывали они…

О, о таком он при всей отваге своей вслух не смог бы признаться, однако – тут уж ничего не поделать! – его – именно его – притязаниям на всеохватную точность не соответствовали блестящие классические тексты о Риме, сочинённые великими, ибо классические тексты Гёте, Стендаля, Гоголя были плодами вербального их мышления, гениального в каждом из отдельных случаев, но заведомо ограниченного, а амбициозный концептуалист Германтов, поднявший до небес планку требований к себе, вздумал скрестить – органично скрестить в своём небывалом обзоре-тексте! – вербальное мышление с пространственным мышлением, совершенно специфичным, но Германтову, пусть он, напомним, и не состоялся как архитектор, отнюдь не чуждым. Ему вспоминались какие-то фразы Гёте, он тоже чувствовал себя «соучастником великих решений судьбы, пытаясь распутать, как же Рим следует за Римом, и не только новый за старым, но различные эпохи старого и нового одна за другой». И – усложнял задачу, пытаясь при этом уместить разные эпохи в одном своём взгляде. О, многое зная о Риме, прочтя все главные книги о нём, Германтов решил Рим увидеть – так, как никто до него не видел, поскольку точка зрения Германтова на Рим, словно раздробленная на семь секторов-частей, но – единая, и сама по себе была уникальной.

И как же он за эти две жаркие недели полюбил Рим?! Так, наверное, как любить можно только своё создание. Напрягаясь, изнывая-потея, хватая ртом горячий, как в сухой парной, воздух и – во все глаза: с холма на холм, с холма на холм и буквально, с подъёмами и спусками, и мысленно… Вниз с холма и – вверх, вверх на очередной холм.

Ну и что?

Что же концептуально нового было в этом, что?

Разумеется, он не собирался описывать римские памятники – кто их теперь, рассыпанных по Интернету, не знает? Да и давно памятники были до камушка тысячи раз описаны; не собирался он и углубляться в дебри истории, в сюжеты судеб и биографий, нет. Увидеть-описать он хотел исключительный, меняющийся при взгляде с каждого отдельного холма, ансамбль холмов: каждый холм в топографических и культурно-исторических особенностях своих и все холмы вместе сплавлялись в ансамбль тысячелетий, ибо пространственная эта всхолмлённость благодаря выбору Германтовым особых точек зрения – семи точек зрения – и позиции для обобщённого взгляда с холма-половинки, тоже, само собою, пространственных, сделалась ловушкой для времени; с холмов и все исторические вехи необычно, но отчётливо так виднелись…

Он радостно погружался в транс созерцательного анализа.

И описывал взгляды, свои – свои! – взгляды на Рим; взгляды как творческие импульсы, взгляды как аффекты, взгляды как впечатления, взгляды как лирические отступления, взгляды как идеи, взгляды как инструменты.

И, между прочим, каждый его взгляд Рим изменял, да, изменял, поскольку, прежде чем коснуться Рима, проходил как сквозь неразличимую, но неустранимую призму германтовского характера, так и сквозь индивидуальные культурные фильтры, которые Германтов, никогда лицемерно не прикидывавшийся объективным, и не собирался прятать, ещё как изменял… Рим на глазах Германтова жил и менялся, точнее – преображался, поскольку в зрительной памяти Германтова пребывали уже, к примеру, образы Нью-Йорка, Иерусалима и, разумеется, образы Петербурга, Львова, прочих городов, которые довелось ему повидать до Рима. Специфические образы эти подчас неожиданно и для Германтова преломляли образ самого Рима, непроизвольно и сиюминутно вмешиваясь в процесс созерцательного анализа; так-то: молодой Нью-Йорк с неизбежностью менял-преображал древний Рим.

Однако помимо наборов многочисленных призм и фильтров, позволяющих смешивать пространство и время и прихотливо заставляющих Рим меняться, была у него дисциплинирующая, направляющая-определяющая система взглядов как система тех самых «пространственных непреложных рам»; и конечно, улавливал он взглядами своими «внутренние сдвиги» и «внутренние линии» композиции божественного ландшафта.

Итак, взгляд с каждого отдельного холма, обдуманно ли, спонтанно сужая-расширяя угол-сектор обзора, предлагал индивидуальную – культурно-пространственную – версию всего Рима, вбирающую в себя и версию его морфологии.

Семь холмов – семь версий.

Концепт?

Разумеется, концепт!

Один из самых ярких и убедительных германтовских концептов.

Итак, у каждого взгляда – пусть и обзорно-кругового, но взгляда с одного и того же холма – была жёсткая пространственная привязка. «Нам предложена, – сказал один из устроителей премиальной церемонии в зеркальном зале виллы Боргезе, – абсолютно инновационная и при этом абсолютно естественная, органичная именно для Рима, система взглядов». И вполне естественно и закономерно эта же система взглядов продиктовала простую – по сути, как в путеводителях – структуру сложнейшей книги: семь частей – имена семи холмов и эпилог.

Однако это чисто внешнее свойство: в путеводителях ведь всего-то описывают достопримечательности «каждого холма», а Германтов с каждого холма смотрел на все остальные.

Взгляд с Палатинского холма, с начала начал… Пуп земли и место жестоких, простёршихся так далеко намерений. И вот пуповина порвана братоубийством, во все стороны растекается – сомлевший от жары и будто бы выгоревший на солнце, будто бы обесцвеченный город; и вдруг белый аттик арки Тита мелькает внизу, в сгущениях хвои, а видит он ещё и мрачную романскую церковь, давно снесённую, а когда-то, в таком уже далёком средневековье, вплотную примыкавшую к пилону ненавистной античной арки, словно бы навалившуюся на арку, придавливающую её, когда-то прославлявшую язычника-императора. И тут же находится повод, чтобы написать о… О, книга изобиловала вставками о памятниках-парадоксах, если угодно, о памятниках-мутантах – вставках, которые какого-то не чуждого музыке рецензента заставили вспомнить об интерлюдиях… И в разделы текста о разных временных периодах римского развития, дабы добавить их описаниям аутентичности, вкрапливались – разумеется, в гомеопатических дозах – слова античных, средневековых, ренессансных авторов… И…

Взгляд с Капитолийского холма: город приблизился; и Рим, весь-весь Рим с едва ли не самой художнически упорядоченной из его площадей кажется хаотичным, да, по контрасту с гармоничной – театрально-совершенной какой-то, похожей на изысканнейшую декорацию – площадью со стоически умиротворённым Аврелием на коне; о, Аврелий ведь тоже внутри этой ранне барочной декорации не мог не превратиться в актёра: он удивлён увиденным, но с напускной отрешённостью век за веком уже смотрит на папский Рим…

А взгляд с Яникульского холма? Как много видно отсюда, с холма, словно нависшего над Собором Святого Петра, над Трастевере…

И так далее… Всего – семь взглядов, семь пучков взглядов на непостижимую целостность, да ещё уточнение-развитие каждого из взглядов с обобщающей, если угодно, с синтезирующей позиции, с Пинчо; зачастую – с веранды ресторана…

Как живописец с этюдником, он с ноутбуком и блокнотами в сумке поднимался, к примеру, на Палатин и смотрел, и писал этюды свои – писал с натуры: смотрел по сторонам, смотрел на прочие римские холмы, как бы скрывавшие от него свои силуэты, как бы расплывчато растворённые, на их, холмов, взаимные наложения и, физически оставаясь на Палатине, вслед за взглядом своим мог отправиться на привокзальный Эксвилин, самый высокий из холмов и, по правде говоря, скучноватый, затем мог побродить меж красными руинными утёсами терм по зелёным лужайкам Целия, могло потянуть его и на Авентин, к чудесным церквям, садам, где под аккомпанемент нежданно зазвонивших колоколов могла бы удачливо родиться страница-другая, где можно было бы в задумчивой медлительности приблизиться к стройной розовой колокольне… А вот уже он на Яникульском холме, на вершине, вернее, на оплывшем гребне его, достаёт ноутбук из сумки: сухая вытоптанная трава, тропинки, хвоя, бледный блеск Тибра внизу, в просветах меж прибрежными платанами, за крышей продолговатого палаццо Корсини, за маленькой, тронутой скользящими лучами Фарнезиной; далёкий блеск – сквозь тёмные стволы пиний, обступавших Германтова здесь, на переднем плане… Если посмотреть прямо перед собой – а какое-то время, взобравшись на холм, подкрепившись апельсином, взбодрившись несколькими глотками минеральной воды, старался он всматриваться, не бегать глазами, – вот, поодаль, за Тибром – волны коричневато-пепельной черепицы, похлёстывающие серенький купол Пантеона, похожий на миску, перевёрнутую вверх дном. А левее, при лёгком смещении взгляда к излучине Тибра и собору Святого Петра – сгущение архитектурных форм, белёсо-охристых и вроде бы бесплотных, таинственно завуалированных пёстро-цветистым воздухом, но – в силу загадочного оптического обмана – столь явно приближенных, что обескураженному Германтову казалось вполне возможным коснуться вытянутой рукой фронтона собора или любой из видимых скульптур, паривших над полуовалами берниниевской колоннады. И мысленно мог он сбежать к воде, у изящнейшего моста Ангелов мог подивиться захолустной прелести городской речушки с грязненьким мокрым песочком и пучками осоки; и тут же не мог не заметить он, что именно здесь, у моста Ангелов, прямой отрезок Тибра как бы задавал главное, осевое направление к ансамблю собора, которое подхватила и довершила-оформила осуществлённая уже при Муссолини торжественная пробивка; но мысленно сбегая туда-сюда, оставался он на Яникульском холме, под сенью пиниевых рощиц, где гулял ветерок, приятно проникавший даже под свободную холщовую рубаху с расстёгнутым воротом, и где, пожалуй, лучше всего Германтову думалось и писалось, где почему-то особенно глубоко ощущал он ум Рима, непостижимый ум, как бы замедленный, дремлющий, но уж точно превосходящий по потенциальной оперативной мощи своей все вместе взятые мировые семейства суперкомпьютеров. Он физически ощущал густоту римского времени, ощущал, что и в самых невзрачных пространствах Рима любой камень, любой куст воспринимаются уже как исторические достопримечательности; тут и – как если бы в тени соседней пинии привставал для очередного тоста Головчинер со стаканом в руке – стихи ему были в помощь: «В этих узких улицах, где громоздка даже мысль о себе, в этом клубке извилин прекратившего думать о мире мозга, где то взвинчен, то обессилен…» Только до голодного изнеможения написавшись, опустошившись, натурально, по тропинкам-аллейкам, спускался он в Трастевере, баловал себя неторопливым вкусным обедом или, если всё же донимали новые мысли, пересекал рукав Тибра, чтобы наспех подкрепиться-перекусить в избранном им для таких случаев баре на острове Тиберина, а уж затем…

Но пока он творческие вожделения свои выбрасывал на экран ноутбука, всё, буквально всё, что видел он и, ощупывая взглядами, осязал, возбуждало его мысли-чувства, даже иглы хвои, изредка падавшие с неба на клавиатуру. Да, возбуждаясь, впадая в транс, он писал взгляды и, меняя точки зрения, писал ощущения-смущения от увиденного, личные восторги и боли свои. О, ударяя по клавишам, он словно поспешал за учащавшимися ударами сердца: книга о Риме – быть может, поэтому и признали её романом? – была ещё и скрытым посланием любимым женщинам, в известном смысле покаянным посланием. Но не только о радостях-горестях своих недоконченных каких-то любовей он мог, пиша, вспоминать – обходя, к примеру, розовато-рыжие императорские форумы, присев у форума Августа, он дивился гамме красных оттенков, столь богатой, что казалось ему, будто раскрасил древние камни Махов; эти брожения памяти, несомненно, отражали тенденцию – в последних книгах Германтова всё отчётливее звучала личная нота… И вдруг – вот он, взгляд-аффект! – взгляд Германтова неосторожно отклонялся вправо, но медленно отклонялся, словно не желал расставаться с узором швов на высоком цоколе ренессансного дворца с шероховатым участком античной кладки, с оттенками этих наждачных камней, желтовато-палевых, пепельных и будто бы с графитно-лиловатой окалиной, но вот уже, не спросясь Германтова, своенравный взгляд устремлялся резко вправо, туда, туда, где угадывался подъём квиринальских дворцовых крыш, к которым откуда-то из-за спины Германтова, не иначе как из обширных и привольных садово-сельских угодий виллы Памфили, медленно плыли мимо бледного солнца, тонувшего в белёсой дымке, лоскутно-многослойные прозрачные облака, плыли куда-то за излучину Тибра и, форсировав по воздуху Тибр, брали вправо, вслед за германтовским взглядом смещались будто бы к Квириналу; в горячей солнечной подсветке и подвижно-мягких сиреневых тенях облаков пятнисто колебались черепичные волны, камни… И вдруг взгляд его на лету улавливал то и так, что с незапамятных времён принято было воспринимать иначе, совсем иначе – в статике совершенств, а он видел-пронзал сокровенные ткани Рима с какой-то неимоверно возросшей скоростью: в эпически-размеренные страницы толстенного римского романа, которыми, словно были те страницы не электронными, а бумажными, только что, чудилось, в шелестевшей задумчивости поигрывал ветерок на вершине Яникульского холма, на условном гребне его, вклинивался неожиданно пространственно-временной триллер; Германтова поманили квиринальские крыши? Промелькнули колонна с Девой Марией, поставленная в память догмата о непорочном зачатии, щёлка Сикстинской улицы и… Затеяв гонки с собственным взглядом, молниеносно переносился уже Германтов к дворцу Барберини и фонтанам, к вечно блещущему в потоках воды Тритону, и, взлетая меж обрывками замутнявшихся облаков, ввинчивался он в бесплотно голубевшие глубины исторического времени, как если бы потянуло его, благо он очутился здесь, на Квиринале, предотвратить укоризненным взглядом похищение сабинянок. Но нет, нет, он всего-то лет на четыреста углублялся в прошлое и уже прохаживался по возносяще-возбуждающей эпохе барокко с каменными её экстазами, прохаживался меж маленькими очаровательными розовомраморными барочными церковками, которые возвели в пику друг другу, ёрнически соперничая на глазах всего Рима, Бернини и Борромини…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю