412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Германтов и унижение Палладио » Текст книги (страница 78)
Германтов и унижение Палладио
  • Текст добавлен: 10 мая 2026, 20:30

Текст книги "Германтов и унижение Палладио"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 78 (всего у книги 97 страниц)

Музыкальность и – тревога?

Германтов два раза сходил в Малый зал Филармонии на концерты ансамбля «Pro anima», купил в Италии компакт-диск, – слушал старинную лютневую музыку, чтобы проникнуться, а потом, проникнувшись, опять смотрел на холсты.

Что он усвоил давным-давно, ещё под каштанами Львова? То, что мир перед ним – это скопище языков, а восприятие этого мира – перевод. Перевод, перевод, – повторял он: восприятие – это же переводы с одного языка на другой.

С одного непереводимого языка на другой, тоже непереводимый?

Он выдумывал индивидуальную методику перевода.

Но ничего ведь не пугало в свободных, нескованных библейскими сюжетами джорджониевских холстах, – художник не подчёркивал, не выделял специально что-то необычное среди обычного, как повелось в резко индивидуализированной живописи, пусть и испытавшей его влияние: Лотто, к примеру, удивлял экстравагантными жестами изображённых фигур, Мантенья – их особыми острыми ракурсами, Корреджо – их вызывающе-непривычной компоновкой. А дальше? Хоть какое-то мизерное внутреннее сходство с таинственным Zorzo утекало, дальше были бьющие по глазам барокко и маньеризм. Германтов вспоминал театрализованные холсты Караваджо, зачарованного смертью, её экстазами; да, даже пышные натюрморты у него не позволяют забыть о смерти, да, румяное яблоко с червоточинкой красуется на переднем плане натюрморта, чтобы назойливую детальку нельзя было бы не заметить. Однако уже не Вазари, злоупотребившего питейным гостеприимством двух великих венецианцев и из-за этого оставшегося «вне темы», а себя строго переспрашивал Германтов: как получилось, что у Джорджоне на картинах не было ничего «особенного», что сразу бы пугающе кидалось в глаза, тогда как тревогой – какой-то блаженной тревогой, сладостной тревогой – сочился весь холст и каждый мазочек, каждая его микроскопичная цветоклеточка. Обладала ли тревога хоть какими-то видимыми признаками? Существовали ли вообще живописные приёмы, способные её выявить и выделить из прекрасного мира? Похоже, что нет: вот и признанные почитатели-последователи Джорджоне из других и неитальянских эпох – Ватто, Делакруа, Мане – и толику духовной тревоги не смогли позаимствовать у его холстов. Всматривались, копировали, дабы понять и усвоить технику, а главного не восприняли. «Джорджоне полон тревоги, а, – опять переспрашивал себя Германтов, – как, каким хитрым способом тревога изображена кистью и как мне тревога передаётся? В прозе вдруг опережающе проскочить в строке ли, между строк может мелочь какая-нибудь, намёк на предстоящую драму, череда таких намёков может постепенно нагнетать тревожное напряжение, а тут? Ну-ка, – приказывал себе, – подключай к вопросу извращённую свою интуицию! Будто бы, – подумал, – картины, написанные на рубеже пятнадцатого и шестнадцатого веков, используют скрытые эффекты двадцать пятого кадра». Так, стоило бы сразу заметить, впервые в связи с тревожными ощущениями своими от джорджониевских холстов подумал Германтов о кино…

Германтов своими ощущениями, если к слову приходилось, делился со студентами, аспирантами, не подозревая даже, что из каких-то смутных ощущений, правда, всё чаще посещавших его, сможет вырасти когда-нибудь книга.

– Есть ли у Джорджоне «нетревожные» картины? – как-то на кафедре спросила невзначай Вера.

– Есть, эрмитажная наша «Юдифь с головой Олоферна» – не более чем классная ренессансная иллюстрация к ветхозаветному эпизоду; отрубленная голова есть, а тревоги нет.

– ЮМ, что могло бы питать тревогу?

– При поверхностном взгляде – предчувствия, невольно прочитывавшие будущее: молодого интеллектуала – живописца и музыканта, любимца Венеции, сбросят в чумную яму и зальют известью.

– С кем бы вы, ЮМ, сравнили Джорджоне?

– С Моцартом.

– Можно сравнивать живописца и композитора?

– Можно, если сравнивать не краски с нотами, а свойства дарований, природные признаки гениальности; особенности дарований у Джорджоне и Моцарта, несомненно, родственные.

Такие вот самые общие соображения тогда произрастали из смутных ощущений, не более того.

А какие же «тревожные» – самые «тревожные», «гипнотично тревожные» – картины уже попозднее выделит у Джорджоне Германтов? Он не побоится опереться на такую зыбкую категорию, как «глубина стиля», и в конце концов будет вознаграждён. Вскоре круг его поисковых размышлений сузится всего до четырёх картин, отобранных им по личным впечатлениям и исключительно по критериям стиля: «Гроза», «Спящая Венера», «Сельский концерт» и «Три возраста», причём четырёх картин, несомненно, подлинных: так мог написать только… О, Германтов не был голословен, доказательствам подлинности он посвятит главу «Примечания к стилю».

Соответственно – четыре к четырём – им будут открыты четыре файла, в которых, быстро пополняя эти файлы хлынувшими с неба соображениями, счастливо он начнёт тонуть, и, опять-таки соответственно, возникнет на карте Европы ломаный замкнутый географический контур с четырьмя вершинами. По нему, контуру этому, Германтов на протяжении нескольких лет время от времени, в паузах между другими работами, будет перемещаться на самолётах и поездах, чтобы созерцать избранные полотна: Венеция, Дрезден, Париж, Флоренция.

Разнесение избранных им картин Джорджоне по разным мировым музеям добавляло поискам ускользающей живописной субстанции пространственную интригу; и хотя можно было раскладывать фоторепродукции на столе – когда-то, в шестидесятые, издательство «Советский художник» напечатало серию цветных открыток, настырный Германтов прочесал букинистические отделы, скупил, чтобы всегда были под рукой, он и в метро, бывало, вытаскивал плохонькие открытки из кармана, рассматривал: глубокий стиль требовал глубокого погружения; так вот, репродукции, почти что идеальные по печати, – на столе, старые тускловатые открытки – в кармане, а вскоре ведь благодаря прогрессу компьютерной техники четыре картины и вовсе можно будет совмещать на экране монитора, как бы рядышком их повесив на одну стену, – однако Германтов будет ещё и перемещаться по намеченному маршруту с четырьмя углами-вершинами, счастливо каждый раз повторяя себе, очутившись перед очередным полотном: я мало что понимаю.

Да! Как же долго шёл он к этому сюжету, как долго… Шёл, не зная, куда идёт, – завязывался сюжет этот очень давно.

Навёл лупу на серенькую детскую фотографию, такую мутную и, как оказалось, зернистую, затем снова – на глянцевую сепиевую фотографию Лиды.

Однажды в Москве, по телевизору в гостиничном номере – гостиницу «Россия», давно снесённую, называли тогда белокаменным караван-сараем – увидел Лиду на фестивале мод в Польше.

И – вернулся на миг в субтропики: эвкалипты, лавры, приторные кавказские цветы.

Была зима… Три месяца минуло после гагринского романа, однако, узнав, что утонула Катя, Германтов Лиде так и не позвонил, откладывал с вечера на вечер, а духа не хватило, не позвонил.

Но окончательного решения не принял, нет, если он и принимал какие-то решения, то лишь промежуточные и – обратимые; он не умел ставить точки.

Дела в Москве уже растянулись на полторы недели: какие-то дополнительные бумаги привёз по запросу ВАКа, дожидался бюрократического ответа, бездарно терялось время, но раздражающее ожидание у моря погоды сочеталось всё же с относительно полезным и приятным; созвонившись с Кавериным, попил чаю с баранками у него в Переделкине, надеясь выудить какие-то сведения об отце, но Каверин лишь вспомнил, что видел отца на проводах Лунца, а потом… Милейший Вениамин Александрович растерянно улыбался – склероз или действительно об отце ничего существенного нельзя было вспомнить? Но отец ведь что-то писал, могла ли где-то остаться рукопись?

– Неожиданная находка старой рукописи, – улыбался Каверин, явно намекая на громкий успех «Двух капитанов», – это удачный ход для сюжетной прозы, а уж случается ли такое в жизни… – в усталых слезившихся глазах Вениамина Александровича читался немой вопрос: а что, собственно, путного мог бы написать Мишка Германтов, этот шалопай?

Выйдя от Каверина, столкнулся с Пахоменко, боже, как, как по прошествии стольких лет они узнали друг друга? Валентина Брониславовна, пожелтевшая и сморщенная, с беспомощно отвисшей нижней губой, которую когда-то она так выразительно, с победительным пренебрежением оттопыривала, однако же сразу спросила своим узнаваемым голосом, «в нос»: «Юра?» И сказала: «Не смотрите на меня, я в печёное яблоко превратилась, но память, слава богу, ещё работает. Я помню, что вы филолог, занимаетесь Данте и Достоевским». И было чаепитие уже у неё на даче, довольно грустное, Никита Михайлович недавно скончался, дети давно выросли, живут отдельно, дочка Лёля болеет, нелады со щитовидной железой, сын Борис на три года командирован в Алжир от АПН, да, внучка Инга, дочь Бориса, – у вас, в Ленинграде, вышла замуж за физика Загорского, случайно не знаете? Она театроведческий факультет недавно закончила… «А я одна, совсем одна. Жизнь ужасна, Юра, безжалостна и ужасна». Повздыхали по Львову, по Гервольским, потом спросила: знаете, что Боровикова убили? Прежде чем распрощались, Валентина Брониславовна кому-то позвонила и торжественно возвестила, что ему несказанно повезло, его – я же не театрал, вяло отнекивался, – ждёт на Малой Бронной, в окошке администратора, драгоценная контрамарка на эфросовских «Трёх сестёр». Он не пожалеет о времени, потраченном на тот спектакль, уж точно не пожалеет; запомнились ему не только сдавленно-истерично игравшие свои промосковские грёзы сёстры и блестяще сыгранный, словно бы не играя, обречённый Тузенбах в кургузом пиджачишке затурханного интеллигента, не только дубоватый Вершинин, бубнивший свой монолог на авансцене о светлом будущем, как если бы зачитывал отчётный доклад ревизионной комиссии съезду КПСС; мороз пробирает, не сносить Эфросу головы, – гудело фойе в антракте, но актуальщина – побоку: в мизансценах и гамме интонаций актёров обнажился нерв чеховской пьесы, нерв вековечной неразрешимости и бездомности человеческого пребывания на земле. А когда облачённый в кожаный пиджак усталый Эфрос с мятым, бледным, как мел, лицом и сонливой нерешительностью Пьеро выходил на поклоны, Германтов из чувства противоречия, которое всегда дремало в нём, но вдруг вздорно пробудилось в самый неудачный момент театральных поклонов и рукоплесканий, усомнился: как это – извечной неразрешимости? Он – позвонит Лиде и круг неразрешимостей сказочно разорвётся; такой испытал детский отважный импульс: культурный досуг командированного заставил его и ночью думать – почему, почему он ей не звонит? Наутро после разбередившего спектакля и вопрошающе-томительных размышлений Германтову, однако, предстояло выступить на Випперовских чтениях и получить уже свою порцию аплодисментов – «Бернини + Караваджо = барокко» встретили очень хорошо; и ещё за два дня Чтений прослушал он несколько небезинтересных выступлений коллег. Ну а с Глазычевым после его основательного и при этом блестящего, как всегда, доклада – «Диспут у моста Риальто» – прогулялись и отобедали в «Национале»; беседа за обедом так или иначе вертелась вокруг глазычевского доклада, где рассматривались идейные и практические подоплёки конкурса на новый, мраморный – взамен деревянного, запечатлённого Карпаччо, – мост Риальто: жюри неожиданно предпочло проект Антонио Контино проектной концепции Андреа Палладио, пользовавшегося, как казалось, непререкаемым авторитетом.

– Конечно, жюри лишь документально формализовало начало долгого последовательного унижения Палладио, – маниакально заулыбался Германтов, победно озирая гостиную-кабинет и заодно с привычным чувством превосходства мысленно поглядывая на постоянно толкущихся в воображении недалёких оппонетов своих и критиков.

А тогда, когда после обеда в «Национале» распрощались с Глазычевым у спуска в метро, Германтов от нечего делать побрёл вверх по улице Горького, у Телеграфа его будто током дёрнуло.

Позвонить Лиде?

Позвонить! Сразу, не откладывая.

Ну зачем и пытаться-то зимой продлить курортный роман, зачем? – попробовал он себя хотя бы притормозить.

Теперь-то он знал – зачем, а тогда не знал.

Тогда – не знал, хотя вопросы, обычно останавливавшие его, тогда, у Телеграфа, произносились словно впустую – куда там! А почему же не позвонить? Это хорошо даже, что прошло три месяца, а теперь… Ему захотелось её увидеть, прямо сейчас – поцеловать, погладить по волосам… Он решительно не мог ждать. «Боже, что творится со мной?» – успел только подумать Германтов, понимая, что от неожиданно острого желания уже не сможет избавиться. Была пятница, ему всё равно надо было в Москве задержаться до понедельника; у окошка кассы аэрофлота, к удивлению его, никто не толкался, и он, к своему сверхудивлению, без проблем купил билет на вечерний рейс в Ригу.

Это был вдохновляющий поступок: именно так, не подстилая соломки, – сначала купить билет, и лишь затем…

Затем – будь что будет.

К кабинкам междугородних автоматов тянулась смурная очередь; с решительным видом выстоял.

– Ты?! Как снег на голову. Правда, и без тебя снега много, взморье завалено.

– Сдавать билет или захватить лопату?

– Ладно, – помолчав, – лопата найдётся.

«Странная для меня спонтанность, что всё же творится со мной?» – инерционно продолжал тогда удивляться Германтов, удивляясь заодно и очередной удаче: в цветочном киоске, в мёртвых зарослях восковых и бумажных цветов, обнаружилось пластмассовое ведёрко с натуральными розовыми гвоздиками.

«А соломку-то в известном смысле всё-таки подстелил», – не преминул поддеть себя Германтов, когда объявили посадку: в кармане у него ведь лежал обратный билет на воскресный рейс.

Мела позёмка, сигнальные огни всё быстрее убегали вдоль полосы назад… Старенький Ил‑18 тяжело, взвывая, с явной неохотой взлетел.

– Ты большой оригинал, – горячо прошептала Лида, как-то робко поцеловав его, – в такую метель, да ещё с гвоздиками. Я рада тебе, думала, что ты навсегда исчез… – как-то робко прижималась к нему в такси. – Я тебе даже письмо написала, но так и не отправила, – потом, через несколько лет, получив письмо от Веры, он сразу вспомнит, что и Лида писала ему письмо, да, дело швах, если влюблённой, обуреваемой мечтами-надеждами женщине приходится браться за перо.

– Вот и лопата, дождалась тебя, – сказала Лида; Германтов быстро раскидал снег у крыльца дачи, Лида включила отопление…

Но они уже шли сквозь мельтешение снежинок по обычно оживлённой, какой-то праздничной даже в будние дни, а сейчас уныло пустынной, с редкими торопливыми прохожими и еле светившими фонарями улице Йонас, шли словно по широкому коридору вдоль смыкавшихся сугробов; за валом сугробов тонули в снегу особнячки с тоскливой желтизной в окнах.

– Какая-то безрадостная зимняя пятница.

– Летом здесь повеселее. Но сейчас выпьем для согрева, возрадуемся, – сказала Лида; где-то на условной границе Майори и Дзинтари свернули к одноэтажной плоской коробочке с холодно горевшими над плоской крышей неоновыми малиновыми гнутыми буковками.

«Корсо»… Два симметричных сугроба по сторонам от входа.

Ох уж этот прибалтийский минимализм, выдаваемый за стиль; коробочка – она и изнутри коробочка; стены, зашитые белёсой лакированной вагонкой, бледные складки гардин по краям запотелых окон; из плоских потолочных плафонов сеялся молочный свет. Стойка бара и скруглённый бортик эстрадки тоже были обшиты вагонкой, только обожжённой, в угольно-коричневых разводах – была такая бедная, давно забытая мода; самым радостным в этом анемичном пространстве был блеск медных тарелок и фигуристых труб в руках рассаживавшихся лабухов.

А пока в маленьком телевизоре, который висел над барной стойкой на фоне коричневых керамических бутылок с рижским бальзамом, бархатно запел чёрно-белый Отс: снова туда, где море огней… Германтову привиделась солнечная, брызжущая жизнетворной пошлостью Гагра, и он подумал: вместо продления курортного романа продлевается расставание?

– Как поживает твой, – неожиданно спросила, – булыжник?

– Отлёживается после тысячелетий волнений на стеллаже, – сохранял спокойствие, – рядом с книгами.

– Он тебе нужен был, по-моему, для зимних воспоминаний, сейчас – зима.

– Да, зима! И я, глянув на булыжник, вспоминаю запах эвкалиптов, лунные лунки на море или девочку-грузинку, неистово подражающую Пиаф.

– Или?

– Каждый взгляд на булыжник, – пожал плечами, – порождает какие-то другие воспоминания.

– Независимо от твоих желаний?

Снова пожал плечами.

– А мне такой произвольный выбор мешает, я будто бы и своими воспоминаниями, после того как всё минуло, уже не распоряжаюсь, выдаются они мне неизвестно каким волшебником отмеренными порциями. Почему так бывает, что и не хочу вспоминать, а – вспоминаю? Словно по принуждению…

Пили «Плиску», болгарский коньяк, болтали о пустяках, он удачно шутил, понемногу они оттаивали, однако оба они чувствовали, похоже, что и бесхитростный их разговор не очень-то будет склеиваться, если они не заговорят наконец о главном; однако нужные слова для «главного» Германтов пока что не подобрал. Тут ещё загрохотал джаз и подступаться к «главному» в таком грохоте было бы и вовсе нелепо. Всё в тот вечер получалось, по правде сказать, как-то нелепо: любовался Лидой, её красиво подведёнными синевой глазами, волнисто-контурным блеском её волос, а как к лицу ей был пепельный, с рифлёным воротничком-стойкой свитер! Лида была такой желанной, и снова электричество пробегало, аритмично ускорялось сердцебиение, а он нудно спрашивал себя: так зачем же я прилетел?

Ночью они, сцепившись, лежали в непрогревшейся даче.

– Про физиологические подробности позабыла? – ласково спросил Германтов.

– Для подробностей слишком холодно.

Что приключилось с ними? Колени, локти, плечи и даже губы в ту ночь им двоим явно не желали повиноваться. Он вспомнил гагринские душные ночи, она сказала, что одними воспоминаниями никак сейчас ей не разогреться. «Возможно, – сказала, – только тогда я воспоминаниями буду эмоционально отогреваться, когда превращусь в сентиментальную старуху и буду перед сном ронять слёзы на себя-молодую, сфотографированную на фоне пальмы».

Весь день назавтра пробродили по взморью, вдоль заместившей море, заросшей торосами льдисто-белой пустыни, а слова о «главном» он всё ещё не мог подобрать. Потом, замёрзнув, долго обедали в Булдури, в голом – всё тот же минимализм? – и пустоватом, со скучавшими официантами, ресторане, претенциозной консолью нависавшем над заснеженным пляжем.

По залу гуляли сквозняки.

– Слишком большое остекление, – сказала Лида.

Из огня да в полымя? Гагринская жара – и прибалтийские снега, стужа.

Ночью опять изводили себя механистичной ритмикой, без физиологических подробностей, а воскресным снежно-морозным утром поехали на электричке в Ригу; вот и высокие фермы моста через Даугаву, брутальные фронтоны трёхнефного рынка.

Долго гуляли, кружа в кружащемся снегопаде и в разговорах вокруг да около «главного». Лида мельком упомянула сына, переехавшего к отцу, в Москву, что-то уклончивое бросила об ухаживаниях неведомого актёра Айвара, которого она окончательно недавно отшила, ну а Германтов словно табу наложил хоть на какое-то упоминание о Кате, пусть и самое краткое. Нет-нет, если бы Катя была жива, его бы не затормаживало чувство вины, он бы давно нужные главные слова для Лиды нашёл, так как в известном смысле были бы они с Катей квиты – если она от него ушла к дикобразу Бобке, то почему бы ему не… Да, если бы Катя была жива, не было бы никакого ступора, из которого он по сути так и не вышел после звонка Игоря, а ведь именно между пряной гагринской духотой и рижской стужей случился тот внезапный звонок. Да, он отпустил такси и поднимался по лестнице, собираясь сразу повонить Лиде, узнать, как она долетела, а звонок Игоря вдребезги разбил все благие намерения, сиюминутные и долгосрочные, и Германтов уже после того звонка не был самим собой. Не позвонил через день, два, три, не позвонил через неделю, не позвонил через месяц; а что же с ним в Риге происходило? Он был в зимней Риге словно на автоматическом взводе-ограничителе, лишь удивлял Лиду тем, что отлично ориентировался – и в паутине старой, средневековой Риги, и в относительно новом центре, респектабельно-буржуазном; показывал неизвестные ей, рижанке, укромные уголки, вроде бы невзрачные, но на самом деле уникальные памятнички всего в двух шагах от Домского собора, махина которого темнела за круговертью снежных хлопьев, потом что-то объяснял про особенный, «пышный», если угодно, «барочный модерн» склеенных в единый фасад улицы пяти разных домов Эйзенштейна-отца.

– Модерн улицы, пышный, барочный, потому что все пять фасадов самовыражаются? – спросила Лида и сама же себе ответила: – Тут и я чувствую, что самовыражаются… Столько раз мимо проходила и ничего такого не замечала.

Порывисто подул ветер, с новой силой закрутилась опять метель, и им, быстро превращённым в снеговиков, захотелось под крышу, в тепло; да и сумерки сгущались. Куда? Остановились у афишной тумбы: дни Ленинграда в Риге – спектакль БДТ и мастер-класс Товстоногова, симфонический концерт оркестра Филармонии под управлением Янсонса, и ещё фестиваль «Ленфильма» – «Старые стены», «Торпедоносцы», «Фантазии Фарятьева», и совместный вечер латвийского и ленинградского киноклубов. Они очутились вдруг в центре толкучки, внезапный ажиотаж возник у киоска «Лаймы» – выкинули шоколадные конфеты «Прозит».

– С ликёром, коньяком, ромом, – загадочно улыбаясь, сказала Лида, – за ними гоняются командировочные. А тебе гоняться не придётся, – сказала, – вот тебе сладкая выпивка в шоколадных бутылочках, а закусывать сможешь воспоминаниями, – смеясь, она переложила из своей сумки в его дорожную сумку продолговатую коробочку «Прозит».

– Да я так сопьюсь…

– А ты не больше чем по одной раскупоривай.

Куда?

У «Луны» кучковались возбуждённые юнцы, не протолкнуться, за окнами второго этажа уже прыгали по потолку тени.

– Танцы нон-стоп?

– Сегодня воскресенье.

Ресторан гостиницы «Рига» был, судя по табличке, «на спецобслуживании». Тёплое местечко нашлось только в ресторане над центральным универмагом, большом и неуютном, по-вокзальному шумном, куда их поднял ветхий, с рассохшимися панелями красного дерева лифт-долгожитель; чернели щели между панелями, в углах. «В этом лифте, наверное, ещё сам Ульманис покатался», – сказала Лида. На неё все смотрели, кто-то, возможно, её узнавал, как-никак звезда республиканского помоста. О, она была очень хороша в своём блестящем венце волос! А Германтову всё тревожнее делалось, она была рядом с ним, взгляды и касания искрили, он хотел, безумно хотел, чтобы она была с ним, а время-то истекало. Что-то пили и ели среди перепивавшейся, разгалдевшейся публики; под низким потолком с экономной лепнинкой вокруг крюка, на котором была подвешена полусфера хрустальной люстрочки, плавал папиросный дым. Тут ещё – над дальним банкетным столом – притянула внимание Германтова крупная седовласая голова. Голова вместе с внушительным торсом в сером костюме солидно приподнялась для произнесения тоста, туда-сюда, как на шарнире, повернулась на сжатой твёрдым белым воротничком шее, одаривая всех гостей за длинным столом доброжелательным взглядом, и Германтов узнал Шумского, сразу узнал. Ну и что удивительного? Прощальный банкет после встречи ленинградского и латвийского киноклубов. И сразу вспомнилась ему Катя, щекочуще-горячо шепчущая ему в ухо свои вопросы, порождавшиеся говорениями Шумского перед показом очередного фильма, и что-то в нём сжалось, он попытался представить её, тонущую; Катя тонула, а он не мог прийти ей на помощь.

– О чём ты, Юра? – спросила Лида, наклоняясь к нему; волосы её нежным блеском коснулись его щеки.

Вздохнул.

– О том, что нам пора заказывать кофе.

Вскоре они прощались у струившейся голубым неоном латвийской – с коллажем из башен и шпилей с флюгерами – витринки «Аэрофлота».

Подкатил автобус.

– Ты большой оригинал, Юра! Я думала, что ты прилетел в такую холодину с гвоздиками, чтобы сказать что-то важное, а…

Обнялись; губы её были прохладными.

– Я позвоню, – сказал Германтов, чтобы хоть что-то ещё сказать.

– А я напишу, – сказала Лида.

Когда тронулся автобус, подумал: «Мы внутренне схожи с ней, душевно близки, поэтому, наверное, и отталкиваемся».

Она махала рукой в узорной шерстяной варежке, пока силуэт её не растворила метель.

Он не позвонил и не получил от неё письма.

А через несколько лет по толчку какому-то – кажется, в тот самый день, когда услышал от Веры, что она любит конфеты с ликёром под названием «Лакомка», – достал из кухонного буфетика продолговатую коробочку с дефицитными в Советском Союзе конфетами «Прозит»: коробочка так все эти годы и простояла на верхней полке за чашками, у задней стенки.

Опасливо сдвинул фольгу на пузатой бутылочке – шоколадную округлость покрывала седая плесень.

И вновь стало ему тревожно.

И вновь тогда же подумал он о Джорджоне.

И удивился: Лида, заплесневелый шоколад и – Джорджоне?

Что ещё за ассоциация, взятая с потолка?

Ну какая, какая связь…

Его опутывали внешне неотличимые, эфемерно-шелковистые, но прочные, как дратва, связи любви и искусства?

Так.

Венеция, «Гроза».

Аретино уверял, что главное в картине проявляется при долгом многократном её созерцании. С Аретино не поспоришь.

Но что же главное, что?

Всё было привычно, обыденно, да, он словно возращался в картинную галерею, как в гостиницу, где привык останавливаться; многократно, как и завещал Аретино, он, ритуально постояв на мосту над Большим каналом, медленно поднимался затем по широкой лестнице Венецианской академии изящных искусств в светлейший зал номер 5, чтобы созерцать, созерцать, созерцать. Он созерцал маленький холст, почти что живописную миниатюру.

Хм, Муратов увидел в «Грозе» «неуверенность первых шагов живописца», посчитал её плодом «безвыходного раздумья». А музыкальность кисти Джорджоне и вовсе свёл к «ещё нерешительной и первоначальной живописности».

Как бы не так! – эмоционально возражал Германтов; он созерцал, наверное, самый загадочный в истории живописи холст.

Созерцал-медитировал.

Приглушённая синевато-зелёная гамма. Тусклое освещение. Пейзаж-мгновение, озарённый вспышкой молнии.

Но что же особенного, загадочного? Так, всего-то «пейзажик» – по словам Маркантонио Микиэля.

Женщина с ребёнком, сидящая на пригорке, рядом с кустом, и на другом берегу ручья – пастух с посохом… Тёмная арка, обрубки колонн; намёк на античные руины? А поодаль, меж двумя высокими деревьями на переднем плане, слева и справа, – мост, за мостом – высвеченные молнией стены, башни.

Что это?

Разгадывателями-трактовщиками написаны тысячи книг. И самые стоящие из них Германтов, конечно, читал и…

Сплошные многоточия, когда читал, мельтешили в глазах. А слова будто бы лишались смысла: сочетание разных миров – реального и воображённого, разных времён – настоящего и прошлого, персонажи картины – пастух и женщина, кормящая ребёнка, – разобщены, они-то и пребывают в разных временах и поэтому не видят друг друга, ну а главный персонаж картины – гроза; расхожая трактовка.

Ближе, ещё ближе.

Кисть, как кажется поначалу, вообще не выделяет детали; участки холста, залитые жидкой краской, чередуются с пастозными мазками, и вдруг – присмотревшись – листва, графически чётко, до веточки, до листочка с зубчиками, выписанная, как плетения кружева; сомнительно, чтобы какие-то сверхидеи могли просвечивать сквозь эти простые краски и формы. Но чем-то раззадоренный глаз уже пустился в долгое путешествие по аллегории, которая обосновалась на бытовых просторах.

Вскоре он понял, что на отдельной картине не стоило замыкаться; отобранных им картин-аллегорий ведь было целых четыре.

Так, «Джорджоне и Хичкок»… Он листал отлично сформулированную и тонко выписанную книгу свою, которую начинал когда-то – черновики, конечно, не сохранились – с престранного анализа. Да, сперва он анализировал будто бы впотьмах – каким-то рваным, каким-то нервно-плывучим был начальный анализ четырёх картин, а сколько сомнений и тупиковых мыслей потом, когда, напутешествовавшись по городам и музеям, путешествовал он по четырём файлам, смущали его невозмутимый компьютер? «Где, в какой запредельности, – подумал, – могли бы храниться теперь виртуальные аналоги измордованных чернильной правкой бумажных черновиков?» И как же книга обрела убедительность? Её разрозненные идеи непроизвольно искали единения, долго, почти два десятилетия, настаивались; как хорошее вино? А всё ведь в непридуманной истории случайностей и психологических рифмовок было шито белыми нитками – тонкими и шелковистыми, как летучие паутинки.

Так паутинки – связи?

Эфемерные, но такие прочные связи; опять-таки – прочные, как дратва.

Пожалуй, образ этой свободной книги, зарождаясь, заставлял вспомнить об абстрактных композициях Хуана Миро – несколько свободно разбросанных по холсту ярчайших пятен, соединённых тонкими линиями.

Можно было бы вспомнить и об изящнейших акварелях Пауля Клее: несколько цветных влажно растекающихся клякс – допустим, четыре кляксы, – связанных лишь волосяными, рвущимися кое-где линиями.

Но какая же, какая связь при этом…

Вернее – какие связи; это были не только связи между любовью и искусством – связей ведь было много и самых разных по своим свойствам и назначениям: тонюсеньких, натягивающихся и провисающих, прерывистых и вовсе вдруг исчезающих из поля зрения, но всё равно при этом присутствующих.

Вскоре после Венеции он мог очутиться в Дрездене.

Staatliche kunstsammlungen. Вычурный декоративный бассейн в партерном дворике Цвингера, прочие бирюльки саксонского барокко. Толпы туристов, подвозимые к Цвингеру на внушительных туристских автобусах, устремлялись лавинообразно, но вот уже и организованно вполне, к Рафаэлю, к «Сикстинской мадонне», а Германтов медленно шёл к своей цели по пустоватым залам; бархатные банкетки стояли вдоль стен, на одну из них, вот на эту хотя бы, чудом сохранившуюся в разбомбленном Цвингере после атаки американских летающих крепостей, в ботинках залезал Достоевский… А вот уже и Antonello Messina, да, женоподобный белёсый его Святой Себастиан в белых плавках на фоне белёсой, с вялыми арками слева и справа от мягких бёдер, архитектуры, проколотый до незаметности экономно изображёнными стрелами.

Нет, скорее всё же вот на эту банкетку залезал Достоевский – банкетка ведь как раз стоит под «Мёртвым Христом», да, Достоевский «Мёртвого Христа» хотел разглядеть, да, да, ворсинки на бархате так до сих пор и примяты его подошвами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю