Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 55 (всего у книги 97 страниц)
В Петрозаводске, у гостиницы, повстречали Штримера, он приехал согласовывать какой-то проект – вот улыбающийся Штример на фотографии, он кокетливо заглядывает в сумку с рябиной:
– Хочу напроситься в гости к вам, на варенье.
Штример прижимается плечом к Кате. На ней толстый свитер «в резинку», надвинутый на брови белый беретик; качка, бессонная ночь на катере не убавили ей и толики фотогеничности.
* * *
Бросок в Закавказье, трое суток железнодорожных плацкартных мук в духоте, на боковых полках… Ослепляющее, испепеляющее южное солнце – вот и получилась белёсая, словно выгоревшая фотография: белая войлочная шляпа, чуть волнистые прозрачно-белые поля, просвеченные солнцем, как ореол; сияют в нежнейшей тени шляпы глаза, а фона нет, выгорел дотла.
Армения, гигантские резные базальтовые капители Звартноца, боже, какая жара стояла тогда, какая жара; в дымке – бестелесно-прозрачный, оснеженный, будто зависший над рыжеватой землёй, подсечённый дрожащим воздухом Арарат, а потом, в Эчмиадзине, из жаркой воздушной дрожи материализовался Бобка Чеховер; как же, сказала Катя, явился, не запылился. Волосатый, носатый, со своей оклеенной светлой холстиной папкой, он будто бы их преследовал. Да, в Эчмиадзине, неподалёку от кафедрального собора, нежданно и удачливо наткнулись на обсаженный поникшими деревцами, довольно большой и вполне благоустроенный открытый плавательный бассейн, соблазнительно плескавший мутненькой бирюзой. Катю потянуло, конечно, в воду, плюхнулась, а Бобка-то тут как тут, уже по широкому бортику бассейна с папкою под мышкой прохаживался… Он их преследовал как исчадие, как волосатое воплощение рока, а выглядело-то всё невинно: развязал шнурочки, открыл папку, все принялись искренне восторгаться угольными набросками церкви Репсиме; аспирант-преподаватель шатался со студентами по живописным городам-весям, вот и в Армению занесло его с группой студентов-графиков на рисовально-акварельную практику, вот они: расселись, беспечно жуя лаваш с абрикосами, в синей тени под оранжевато-розовой туфовой стеной… А он-то, Германтов, лопух лопухом с размягчившимися от жары мозгами, тоже беспечно на них посматривал, почему-то не брал в толк намёков судьбы…
А ведь было два внятных намёка – Симеиз и Эчмиадзин, да, уже два абсолютно внятных, документированных намёка; фотографии сохранились.
Как ему придётся пожалеть о собственном легкомыслии!
А что, собственно, он должен был бы сделать, чтобы ни о чём потом не жалеть? Вызвать на дуэль и убить Бобку Чеховера? Не слишком ли жирно для поганца-Бобки – дуэль?! Его отравить надо было или – пырнуть ножом, отрезать поганую патлатую голову. Но почему так поздно возненавидел Германтов Бобку? Возненавидел, когда ничего не мог изменить. В Эчмиадзине надо было его убить, и пусть бы отвратительный волосатый труп эффектно, не хуже, чем в нынешних детективах, плавал бы в бирюзовом бассейне, как раз под стеною резиденции Католикоса. Или ещё раньше надо было убивать, при первом же поползновении на бодиарт, в Симеизе? Убивать и в серной кислоте растворять… Тем более что Бобка как-то уже к Кате подкатывался, когда она у сфинксов сидела, выспрашивал телефончик…
Да – убить надо было! И – получить пожизненный срок за убийство из ревности, но зато уже ни о чём до смерти своей не жалеть, ни о чём.
Нет человека – нет проблемы, не так ли? Так заблаговременно надо было бы по первому намёку судьбы предотвращать… будущее?
Даже – смутное будущее?
Да, Бобку надо было убрать, труп уничтожить, да-да, лучше всего – растворить в серной кислоте.
А с Катей тоже разделаться? Как она-то смогла променять своего француза на… Он, обманутый и брошенный, он как суперревнивец разве не хотел её, такую длинношеюю… Да, странность в его духе: тогда – в миг аффекта – хотел, конечно же, задушить, а сейчас, когда тоже ничего нельзя было изменить, уже отчаянно, мобилизуя остаток духовных сил, хотел Катю спасти.
И этим запоздалым, бессмысленно благостным желанием сейчас хотя бы пытался отвести от себя вину?
Раньше, до появления Бобки, надо было спасать, раньше… То есть самому надо было бы быть другим.
* * *
Но – мысль сверкнула – была ли скрытая закономерность, с которой он вроде бы спонтанно доставал из конверта фотографии? Вот и Литва.
Ну и что?
Всё – безоблачно, и можно поэтому оставаться самим собой? Долой миллион терзаний: есть повод умилиться, повод забыть?
* * *
Сначала шли вдоль Куршского залива, по упруго-твёрдому зализанному восковому песку. Пахло тиной, гнилостью мелководья, вкрадчиво шелестели палевыми сухими длинными листьями, покачивались на ветру велюровые, густо-коричневые камыши. Потом медленно поднимались по зигзагообразной лесенке, сложенной из тонких смолистых стволов, на дюну; сверху видна была во всю свою двух-трёхкилометровую ширину коса, от берега залива до берега моря. Да, поодаль, по другую сторону высоченного песчаного хребта, за тёмным мягким монолитом хвойного леса, угадывалась акварельно-расплывчатая полоска моря, которую разрывал силуэт Игоря в панамке, а Катя, облачённая в цветастый сарафан, парила в белёсо-голубом небе высоко над обесцвеченным, словно клиновидный осколок зеркала, Куршским заливом, над хищно заострённым, изгибистым гребнем дюны, форму которого искал непрестанно ваятель-ветер.
– Как подвижный гребень на спине у гигантского дракона, – сказал Германтов, заглядывая в видоискатель фотоаппарата.
– Неугомонный, одним лишь ветром приручённый дракон состарился, с него песок сыплется, – сказала Катя и, повертев головой, вздохнула.
– Дракона жаль. Но здесь ощущается какая-то нереальная подъёмная сила, вот-вот испытаю восторг птичьего полёта.
– А мне… мне так хочется невозможного! Здесь вот, сейчас и здесь, захотелось мне – долго-долго жить.
– Сколько – долго?
– Столько, сколько подарят мне песочные часы, такие огромные-преогромные, такие, что в гигантской верхней их колбе с бликом размером с небо смогла бы уместиться вся эта дюна, а тонюсенькая струйка песка медленно-медленно вытекала бы в нижнюю колбу сквозь крохотную, еле заметную дырочку…
– Скромное желание. Если не зевать и колбы своевременно переворачивать, ты вообще могла бы обрести бессмертие.
Зачарованные, умолкли и – смотрели, смотрели.
Там и сям над гребнем дюны, взблёскивая неподвижными слюдяными крыльями, стояли вмурованные в воздух стрекозы… Расплющенный – при вгляде с птичьего полёта – пейзаж, залитый холодным солнцем, теперь почему-то для Германтова, рассматривавшего плохонькую тусклую фотографию, заплывал божественным флёром, пейзаж был уже не реальным, а – написанным чудной кистью, подобным в чём-то, хотя не было вечнозелёных лиственных растений, пиний и сине-голубых цепей гор, тем божественным фоновым пейзажам, которые и поныне простираются за спинами Мадонн или каких-нибудь светских флорентийских красавиц, похожих на Мадонн, на ренессансных полотнах. Германтов Катю тогда хитро, чуть снизу, с сыпуче-песочного склона дюны, снимал, она от этого ещё выше и стройнее казалась. Волосы её трепал ветер, за плечами у неё болталась большая соломенная шляпа на розовых лентах, завязанных бантом на дивной её, удлинённой шее. Потом любовались сверху полётом косули над зелёной лужайкой, на лужайке был когда-то укромный немецкий аэродромчик, где, согласно местной легенде, приземлялся и взлетал много раз пилот-рейхсминистр Геринг, который владел здесь, на заповедной косе, охотничьими угодьями. Спустившись с исполинской дюны, Катя нарвала диких белых нарциссов, добавила несколько лютиков, васильков и лиловых колокольчиков, быстро и ловко, как только она умела, сплела чудесный венок, водрузила на голову – загляденье; вся в цветах, как… А парочку худосочных бледных гвоздик, раздув ноздри, отбросила, посетовала: чересчур горько, точно на похоронах, пахнут. В пушисто-колючем молодом сосняке, сгибаясь в три погибели, опускаясь на корточки, чтобы пролезть-проползти под тугими хлёсткими ветками, собирали грибы: было много странно расползшихся, распластавшихся по сухой песочно-серой земле охристо-зеленоватых, присыпанных иголками моховиков; потом набрели на щедрую оранжевую поляну.
– Лисички не бывают червивыми, – сказала Катя. Моховики быстро заполнили целлофановый пакет с башней Гедиминаса, лисички же собирали в соломенную Катину шляпу.
В сказочно возникшем березняке аукались и звенели детские голоса: боровикас, боровикас… Но им тогда боровики почему-то не попадались; вдали, за стройными крапчатыми стволами, желтел крутой откос дюны.
И опять их накрыла густая тёмная хвойная сень, разрываемая лишь редкими жёлто-изумрудными вспышками солнца на радостных, узорчато отгороженных от леса папоротниками урожайных земляничных полянах; да ещё – черничники, какие черничники… У Игоря уже был сине-фиолетовый рот. И вновь – непроходимая чаща, стволы, стволы со слоистой коричневато-рыжей корой. И опушка с семейством нарядных мухоморов и белёсыми засохшими поганками в клубах сиреневато-розового вереска, и упруго-мягкий, как толстый ковровый плюш, тускло-зелёный пористый мох под подошвами, серебристо-серенькие лишайники там и сям, и вновь уже покачивались страшноватые космы, удлинённые неровные прозрачно-седоватые бороды – демаскируя леших, свисали из густых переплетений ветвей.
Закричала надсадно какая-то птица.
Под ногой треснула-стрельнула сухая ветка.
И щёлкнул фотозатвор: Катя, держа травинку в зубах, осталась навсегда в пятнистой тени, под тяжёлой еловой веткой.
– Только шума водопада нам не хватает, – сказала неожиданно Катя, отбрасывая травинку, смахивая с лица паутину и выходя из темени чащи, из-под лап чёрной ели, увешанных удлинёнными шишками, на жёлто-зелёный солнечный край поляны; папоротники – выше колен…
– Какого ещё водопада?
– Забыл? Вчера в читальне я спрашивала тебя про шум водопада… Он ведь не случайно шумел.
Да, вчера на веранде читальни, приютившейся в бывшем дачном домике Томаса Манна, обсуждали довольно-таки загадочную по символическому посылу своему сцену из «Волшебной горы».
– Почему этот престранный мингер Пеперкорн накануне самоубийства повёз своих неизлечимых гостей-туберкулёзников в тёмный лес, к водопаду? И почему так подробно описана прощальная трапеза в лесной глуши, на мрачной природе, помнишь – малаец-камердинер с раскладными полотняными креслицами, корзиной провизии; кофе в термосах, вино, печенье на тарелках… И чем-то поражённые гости, какая-то особенно сосредоточенная, подавленная величием момента мадам Шоша… И я была подавлена величием момента, не понимая, в чём же величие состоит, было даже страшно читать, будто страшное предчувствие меня посещало.
Германтов помедлил с ответом, она вопросительно подняла глаза.
– Именно – величие момента, – согласился Германтов. – И сцена в лесной темени у водопада, слов нет, магическая; не зря и облик Пеперкорна так врезался в память: «В ореоле белых волос, полыхавших, словно пламя надо лбом с идольскими складками, держа в руке кубок, высился он на фоне скалы».
Катя протянула на сложенной лодочкой ладони горку черники, увенчанную двумя крупными земляничинами.
В тишине загудел басовито шмель.
– Знаешь, почему подчёркнуто многозначительный Пеперкорн, и так изъяснявшийся не очень-то и понятно, обрывавший зачем-то фразы и мысли, произносил свою главную речь под шум водопада, когда вообще нельзя было разобрать ни слова?
– Почему же? Я безуспешно над этим думал.
– А я сейчас вспомнила вдруг Алупку, пир в дворике у Гены Алексеева, где ты удачно ляпнул спьяну, что всякая жизнь – высказывание, а человек – рупор. Вспомнила и сразу догадалась: непонятная, как молчание, нелепая даже из-за грохота потока речь Пеперкорна – это и есть такое упрямое высказывание напоследок, символическое, заглушаемое шумом жизни самой, высказывание наперекор, высказывание, которое силится прорваться сквозь вечные помехи, сквозь шум.
Германтов смотрел на неё удивлённо и восхищённо, жевал душистую, чуть горчащую землянику. Катя листьями вытирала Игорю губы.
– А теперь – к воде, к воде, слышите рокот? Нет вблизи водопада, нет, но есть – море! К воде, ох как меня потянуло к воде, помогите-е-е, ну-ка, кто первый? – И они пустились бегом через душный чёрный лес, взбежали, задыхаясь, на прибрежную дюну, и Катя бросилась в пенное море первой; да, в тот бесконечный счастливый день, напутешествовавшись по осыпающимся жарким барханам, ещё и купались в ледяном, катившем прошитые солнцем зеленовато-жёлтые валы море, а потом, продрогшие, с посиневшими губами, стучавшими зубами, падали с дикарскими воплями в горячий белый песок. Катя, зажмурившись, и лицо в песок окунала, превращалась ненадолго в целиком вылепленную из песка скульптуру и шептала: «Как хорошо, из проруби – да в сухую баню, сразу в стоградусную парную…» Потом жадно ели шашлыки, потом Катя долго выбирала себе в сувенирном магазинчике при пляже, примеряя то одно, то другое, янтарное ожерелье… Смешно: молоденькая продавщица зеркало держала в руках, поднимая-опуская его, а Катя вертела головой и чуть приседала, чтобы выгодно отразиться. Возвращались, когда раскалённое солнце уже опускалось в море, шли через быстро темневший лес, наклонные стволы сосен опалял закат, вечером – вспомнил – выдули трёхлитровую, от баклажанной икры, банку разливного, купленного по пути клайпедского пива. Тяжёлая банка, закрытая пласмассовой крышечкой, выскальзывала из рук, но дотащили. Съели копчёного жирного угря, закусили кругом твёрдого сыра с тмином, но аппетит разыгрался, и – сколько же энергии было в ней? – пылали щёки, глаза горели прозрачно-серым огнём; захмелевшая Катя не знала удержу: нажарила большущую сковороду лисичек в сметане, потом – откуда силы брались? – до ночи чистила и, найдя уксус на хозяйской кухне, мариновала моховики, а какой пылкой была в ту ночь.
Перебирал другие литовские фотографии.
Как сохранена в слое эмульсии пламенная лёгкость Кати?
И как же таинственны теперь эти счастливые отпечатки прошлого! Даже самые потешные из них, со светлыми пятнами пылевидного пляжного песка на Катином лбу, скулах, с чёрными губами у Игоря; ничего уже не позволяют они, бездумные те фото, забыть, ничего, даже того, как удлинялись к вечеру тени; и с тех пор пахнут они, те фото, песком, травой, хвоей, разогретой смолой, грибами, земляникой, загаром, ветром, морем…
Фотощелчок вырывает момент из потока времени – момент, останавливающий время и словно бы расщепляющий его надвое; исчезнувший момент настоящего, того настоящего, теперь, отпечатавшись-зафиксировавшись в бумажной сохранности своей, принадлежащий уже как прошлому, так и будущему…
Но почему он всё-таки задерживается на той, этой фотографии, почему они сейчас так притягивают взгляд, так испытывают память чувств, так изводят предчувствиями? Что могут нового они, запечатлённые когда-то на фотобумаге паузы жизни, ему теперь рассказать?
Стоп-кадры как паузы жизни? Но остановка времени в этих внезапных, как выстрел, паузах означает – смерть.
Фотосмерть?
Отсюда – ностальгический ужас?
Ностальгия, неизлечимо заражённая будущим?
Всё на себя не похоже, да – всё на себя не похоже, и уже не узнать себя: как неожиданно и точно сказала Катя!
Как она могла бы узнать себя-умершую?
Фото умерших набухают ирреальной тревогой?
И это тоже, тоже… К тому же все мы уже тогда, когда мы улыбаемся в глазок объектива, – потенциально умершие.
О, никаких наплывов сентиментальности; радужно переливавшиеся когда-то мыльные пузыри перевоплотились в серенькие бумажные прямоугольнички униброма; в них, тех старых фотографиях, оказывается, столько смыслов скопилось, пока спали они в конверте, столько смыслов, щемящих и изводящих, горестно предъявляющих сейчас неожиданные счета, подумал Германтов, вроде бы раскадрированная видеолетопись отпускного счастья, насмешливого и зловещего… Радость жизни, буйная радость как слепота? Пожалуй, она, бесценно точная летопись эта, где действительно всё, когда-то живое, на себя уже не похоже, воспринимается теперь как разбитая на много сюжетов, многосоставная, а по сути – цельная реклама смерти. Да, в каждом кадре – свой простенький трогательный сюжет, все их, сюжеты те, годы превращали и превратили-таки в скрытую, хотя загадочно выразительную, внушаемую, как если бы каждый кадр был двадцать пятым кадром, рекламу смерти.
Как же, как же… Десятилетия эти фотографии, терпеливо выжидая чего-то, выдерживались-настаивались в конверте, и вот в один прекрасный день…
Вот оконтуренный с двух сторон пахучими от солнечного разогрева кустами смородины травяной двор старого рыбацкого дома с коричневыми дощатыми стенами и синими оконными наличниками, с москитной сеткой в одном из окон и пузырящейся занавеской в соседнем окошке, с этнографической соломенной крышей, да ещё с прислонённой к стене дома плоской, рельефно-огромной и высокой, до кобылок карниза, поленницей, да ещё с тоненькими зелёненькими вьюнками, пышными белыми и ярко-розовыми мальвами под окошками; расстеленная по траве для просушки серая сеть; в углу двора, за огородиком с прозрачными соцветиями-зонтиками укропа, – большущие сачки, древняя, достойная музея рыбацкого быта, наверное, ещё века два назад просмолёная лодка. А вот – сохранённая на другом фото – обязательная в те времена дневная очередь в ресторан за комплексным обедом: холодным свекольником, гуляшом и сырниками, компотом из ревеня… Из открытых ресторанных окон второго этажа неутомимо вылетают в подражание-подношение Бергману – Тарковскому, трепещут и реют, занавеси, а Катя, присев на корточки в хвосте очереди, гладит по холке божественной красоты и стати чёрно-жёлтую лохматую собаку, афганскую борзую: хозяева привязывали её к стволу старой березы и отправлялись обедать, потом заботливо поочереди из ресторана выглядывали, что-то ободряющее со второго этажа кричали своей терпеливой любимице…
«Всё на себя не похоже» – потому, наверное, что фотоизображение сообщает-ошарашивает: это случилось и зафиксировалось фотощелчком в последний раз.
Придвинул серенькую фотографию военных лет, поднёс к глазам: башлык, лопаточка. Фотоизображение продолжает удивлять чем-то новым – чем-то, что тогда, когда делался снимок, было неведомым?
Видоискатель, как бы в помощь глазу отбирая и компонуя, ещё и исполняет тайные функции шифровальщика?
Но что же до поры, до наступающего внезапно будущего шифруется, что?
Шифруется сама смертоносность времени, его тока?
Смутная тоска как невозможность примириться со смертью? Тоска, предусмотрительно разлитая по радостному мгновению и закреплённая-зафиксированная бездумным фотощелчком…
Да, мгновение, вырезанное фотощелчком из потока мгновений, приобретает, но проявляет лишь с годами особую щемящую откровенность; пожалуй даже, фотокопии минувших мгновений пугают неожиданно новой подлинностью.
Возвращая в прошлое, фото – предупреждает, так? Так, так, что тут новенького для тебя, мага обратных перспектив и признанного «предсказателя прошлого»?
Да, фото по сути превращается в изощрённую рекламу, замаскированную под радости простодушной жизни, но – предупреждающую о смерти.
Опровергая счастливую наглядность, фото предупреждает о том, что и так заранее всем известно?
О том, что всё бывает в первый-последний раз, что первый раз – всегда и непременно последний.
* * *
Нда, теперь – Закарпатье.
Всё более чем мило.
Зыбкий висячий мостик над быстрой-пребыстрой хрустальной речкой, Катя на мостике, как на зависших в центре амплитуды качелях… И склон, поросший лиственным, кажется, буковым лесом, вот в нём-то, том лиственном тенистом лесу, им попадались боровики, да – чистенькие, как взятые из сказочного лукошка и высаженные к их приходу в лес боровики; и подосиновики… И рыночек в Мукачеве: Катя покупает золотистый сотовый мёд, густо-лиловые, будто вывалянные в голубой пыли сливы-венгерки. И засыпанный сереньким гравием дворик кофейни под растрёпанными зонтами акаций, толстые ломти жареного сыра на больших тарелках, безвкусное местное вино… И затенённая обшарпанная улица в Ужгороде, небритые, цыганистого вида, мужчины ведут в мощёную гору за рули, как коней под узцы, велосипеды.
И что?
Да то, то, что Катя забеременела в той поездке… Вот оно, вот оно: внезапное начало конца.
И выпал из конверта совсем плохонький снимок, сделанный в последней Катиной мастерской, в бывшем каретнике в глубине узкого двора на Третьей линии… И – тоже начало конца; как он любил её, возбуждённую лепкой, порывистую и пылающую, перепачканную глиной, сухим алебастром… А ей визитёры из ЛОСХа, отборщики из выставкома, глянув на её дырявые, израненные, остро-выразительные опусы, твердили: «Несоответствие духу эпохи». Ей выть хотелось, а она, прикидываясь дурочкой, спрашивала: а какой этот дух? А ей объясняли: «Светлый, оптимистичный, мобилизующий»; с отвращением и как-то отстранённо всё это пересказывала.
Судьба играючи отменила мечты, надежды, поломала и любовь, и творчество, которые вместе ли, порознь, но по всем романтическим канонам должны были бы победно возвыситься над судьбоносным злом, и вовсе не в Париж она убежала… Судьба играет человеком, пока человек играет на трубе, так?
* * *
И я сейчас тоже играю на трубе, так?
Случай, подстерегающий случай. Но случай – возможно, лишь внешний, зачастую вынесенный куда-то далеко-далеко из текущих забот индивида инструмент судьбы, запускающий, однако, её, судьбы, собственную побудительную механику: колёсики, шестерёночки, пока спишь-ешь-пишешь, пока течёт, суть да дело, время, знай себе вращаются, зацепляются друг за дружку. А невообразимо-невидимый циферблат индивидуальной судьбы – вспомнил – под стать лицевому символу, как если бы у судьбы мог быть представляющий её, хотя бы и для отвода глаз, условный фасад? Почему-то увидел – одну за другой – известные ему башни с часами: Биг Бен, конечно, как без Биг Бена, а также колокольню Петропавловского собора, куранты на которой тотчас же исполнили для него свой мелодичнейший перезвон; увидел он и Думскую башню на Невском, часовую башню, с куполочком, Витебского вокзала, и башни нескольких псевдоготических немецких вокзалов, и лапидарную башню над массивной, мышиного цвета, вашингтонской почтой на Пенсильвания-авеню, и даже башню в Беркли, которая высилась над университетским кампусом. Да, ещё увидел и сторожевую башню палаццо Веккио с часами в нижней её части, часами, приспущенными к основанию башни, которая словно вырастала из ряда венчавших стену дворца-крепости зубцов… Но это ещё вопрос, есть ли, нет фасад у судьбы… И ещё – вопрос! – существует ли в принципе отмычка, позволяющая проникнуть за такой, составленный из символов-обманок фасад: проникнуть в её, судьбы, творческую лабораторию…
Да, как же он позабыл о венецианской часовой башне с двумя маврами, ежечасно бьющими в колокол? Лазорево-синий небесный круг в центре многофункционального циферблата; кольцо со знаками зодиака, описывающее синий круг, и, само собой, отмечаются-показываются на том циферблате помимо текущего времени и фазы луны, и вечное движение солнца между созвездиями… А каким всё-таки в функциональной изобразительности своей мог бы быть циферблат судьбы?
* * *
Катя – это был один из её бзиков – нарвала рябину с веточками, два или три деревца оборвала, волокли большущую сумку, вот и заглянул в сумку Штример: что там?
Он даже, помнится, пожевал горько-кислую ягоду, уморительно сморщился, как если бы усомнился, стоит ли идти в гости.
– Я сахара не пожалею, не беспокойтесь, – сказала Катя.
Варенье из той кижской рябины варилось до ночи, получилось оно особенным по форме, именно по форме, и отменным по вкусовому содержанию, правда, вкус был оценён попозже. Да, сахара Катя не пожалела, и наутро с удивлением обнаружили, что полный таз с остывшим вареньем превратился в монолит, в этакий сахаристо-красный глянцевый каменный монолит – веточки послужили арматурой? Таз пришлось снова на плиту ставить…
И был повод Махова вспоминать: в литровом графине с неделю, наверное, водка на рябине настаивалась…
А ещё к приходу Штримера и Шанского – действительно напросились в гости – Катя испекла в никелированной чудо-печке песочный кекс – круглый, с круглой дыркой по центру.
* * *
Что там?
Толстая, круглощёкая, как колобок, актриса читала:
Одной надеждой
Меньше стало,
Одною песней
Больше будет…
* * *
– Как же Соня учила тебя французскому?
– Проще некуда! Вслух читала перед сном Пруста.
Про Пруста Катя ничего не знала – впервые услышала. И прошептала: я такая тёмная, жуть. Да ещё он как бы невзначай подогрел её любопытство: с улыбочкой рассказал ей, как поразился, когда случайно выловил из мелодичного потока прустовских слов-имён свою фамилию.
– Я тоже хочу! И тоже – перед сном. И тоже – без перевода, я как молитвенную музыку буду слушать, идёт?
Она настаивала; как-то взял заветный томик, открыл наугад… и можно ли в такое поверить? Будто всё он помнил до сих пор наизусть. Катя прижалась к нему, тёплый свет падал, как и когда-то, когда читала Соня, на страницы той же старенькой книги с тем же, знакомым, узором строчек – падал из тюльпанного бра, висевшего над изголовьем германтовской кровати.
– Я готова, – прошептала Катя, – дрожу от нетерпения.
«Когда взгляд его встречал на столе фотографию Одетты или когда она сама приходила к нему в гости, он с трудом отождествлял её лицо, живое или же изображённое на бристоле, с непрекращавшейся болезненной тревогой, обитавшей в нём».
– В сторону Свана? – вдруг прерывала чтение Катя и, резко приподнявшись, опёршись на локоть, заглядывала в страницу через его плечо, как если бы сама она намеревалась прочесть, перепроверить. – Странное название, очень странное, правда?
– Странность и сама по себе притягивает.
– А как его звали, Свана?
– Шарль.
– Шарль, Шарль. Хочу, но никак не могу внешность его представить. А сваны ведь ещё и в Грузии живут, в неприступных горах Сванетии, да? К ним из-за вечных снегов не добраться, да? Они, по-моему, в войлочных тюбетейках ходят. Никакой связи, да? Но – читай, Юра, читай и не дуйся, я больше перебивать не буду! – Шевелились на обоях огромные фантастические, с размытыми краями, тени растрёпанной Катиной головы, непропорционально удлинившейся германтовской руки, державшей раскрытую книгу… А тень раскрытой книги была похожа на гигантскую бабочку.
– Не смотри мимо книги, читай.
«Он говорил себе почти с изумлением: „Это она!“ – как воскликнули бы мы, если бы нам показали оторванную от нас и вынесенную наружу нашу болезнь, в которой мы не нашли бы никакого сходства с нашими действительными страданиями. „Она?“ – спрашивал он себя, желая понять, что это такое; ибо тайна личности, твердят постоянно, есть нечто похожее на любовь и на смерть скорее, чем на расплывчатые наши представления болезней… нечто такое, что мы должны исследовать очень глубоко из страха, как бы сущность её не ускользнула от нас. И эта болезнь, каковой была любовь Свана, до такой степени разрослась, так тесно переплелась со всеми привычками Свана, со всеми его действиями, с его мыслями, с его здоровьем, с его сном, с его жизнью, даже с тем, чего он желал для себя после смерти, так всецело слилась с ним воедино, что её нельзя было исторгнуть из него, не подвергнув почти полному разрушению всего его существа; как говорят хирурги, любовь его не выдержала бы теперь операции».
– О чём ты читал Юра, о чём? – горячо зашептала Катя. – Звуки такие красивые, но о чём, о чём?
– О «печальном очаровании обречённости». Это, как считается, сквозная для Пруста тема.
– Всё это можно уловить, если в русском переводе читать?
– Можно. Но уйдут тонкости.
– А он сложно пишет? Мне на слух кажется, что сложно.
– Очень сложно! Фразы ветвятся, растут, словно бы сразу во все стороны, во всепроникающую тончайшую вязь превращаются, цепкими побегами своими пытаются охватить мир во всех-всех нюансах его и при этом энергией проникающей устремлённости раздразнить и обострить само восприятие этого мира, достичь в восприятии удивительной и удивляющей полноты.
– Но это всё потом, после прочтения. А что же заставляло Пруста так ветвисто-сложно писать?
– То, что мир, воспринимаемый чувствами-мыслями нашими, как кажется по самому первому впечатлению, несравненно сложнее и тоньше самого сложного и тонкого его, мира этого, описания; мир бросал Прусту вызов…
– «Печальное очарование обречённости»? А ещё, ещё о чём пишет Пруст? Я так расчувствовалась от этих звуков, не пойму никак, что мне сейчас мерещится… О чём ты сейчас читаешь?
– О любви как болезни.
– Как болезни? Обязательно – как болезни? Любовь без болезни не бывает? Да что я, дура-баба, спрашиваю, когда я и сама от любви больная. А если без болезни не бывает любви, то и без смерти тоже, получается, не бывает? И значит, счастливого конца в любви не бывает, в принципе не бывает, вообще – не бывает? Но читай, Юра, читай… – Щёки её пылали, голова приподымалась и вот тонула уже в подушке; опьяняясь таинственными звуками, Катя почти теряла сознание.
«Она сидела подле него, часто усталая, с лицом, на мгновение терявшим выражение лихорадочной и радостной озабоченности неизвестными Свану делами, причинявшими ему страдание; она откидывала руками волосы; её лоб, всё её лицо становились, казалось, крупнее; тогда вдруг какая-нибудь простая человеческая мысль, какое-нибудь доброе чувство, как они появляются у каждого из нас, когда в минуты покоя или сосредоточенности мы бываем предоставлены самим себе, начинали струиться из её глаз, подобно золотому лучу».
– А чем болел Пруст? – вновь рывком приподнялась голова, бросила лохматую тень на стену.
– Астмой, он задыхался… В его обитую пробкой комнату не должны были проникать никакие запахи; он, правда, курил особый табак, но закуривал только от пламени свечи, спички ведь пахли серой…
– Задыхался, но – писал? Задыхался, но писал год за годом, том за томом?! Все бессчётные толстенные тома свои писал, задыхаясь? Юра, он тоже безумцем был? И что его заставляло…
– Инстинкт.
– Как же, как же, инстинкт… я помню. Но скажи, скажи, можно ли хорошо писать во время удушья?
– Лишь к ночи, как вспоминали его друзья, иногда он испытывал облегчение, он выбирался в город за впечатлениями, сидел в ресторане «Риц», присматривался, выспрашивал официантов о разговорах посетителей.
– И где этот «Риц»?
– На Вандомской площади.
– А-а-а, там в центре площади, кажется, колонна наполеоновская торчит, такая, на всю высоту, до верха, увитая рельефными сценками-картинками, а на самом верху – фигурка, да? Бонапартовская статуэтка-фигурка, да? Как же, я запомнила, Бартенев на лекции показывал диапозитив. Такие увитые героические колонны с фигурками в Риме есть ещё, императорские колонны, да? Эти фигурки-статуэтки на колоннах, в отличие от нашего ангела с крестом, какие-то нелепо-смешные, правда? А мы пойдём в «Риц», когда убежим в Париж? Пообещай – пойдём, чинно, под ручку? Я-то ни бум-бум, а ты-то мне будешь переводить разговоры посетителей?




























