Текст книги "Германтов и унижение Палладио"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 62 (всего у книги 97 страниц)
– Екатерина Великая, неужто ум за разум задвинулся? – тихо спрашивал Германтов, ласково её обнимая. – Что с тобой было? Неужто сказалось так долгое сидение между сфинксами?
– Не-е-е, белены объелась, – повеселев, отвечала Катя.
Сначала он думал, что у Кати какой-то загадочный душевный недуг, провоцирующий немотивированные припадки, всхлипы-слёзы, думал, грешным делом, что психику её и впрямь могло подорвать регулярное сидение между сфинксами, да и не исключено, что так и было, но навряд ли корни беды сумел бы обнажить и сверхопытный психоаналитик, а итоговый диагноз и сам Германтов без особого труда для себя поставил ещё тогда, когда они с Дворцового моста смотрели на ледоход: она испытывала подспудно гнетущий страх; всё чаще терзал её, полную сил, неиссякаемых эмоций, безоглядную и решительную такую, страх.
– Страшно… Но чего же ты боишься? – домогался ответа от неё Германтов.
– Мне страшно жить, – как-то прошептала она, сделавшись серьёзной и перестав моргать. – Помнишь «Плату за страх»? – да, было дело, испереживались они, когда Ив Монтан вёл по опасной горной дороге грузовик с полным кузовом динамита. – Вот и я будто бы начинена взрывчаткой…
Да, именно для такого страха – экзистенционального страха – у неё было предостаточно оснований.
* * *
Страх сейчас испытывал и сам Германтов; больно и страшно было ему всё это вспоминать. И как же не хотелось ему вспоминать, как не хотелось: его память пробивали пугливые многоточия. И глупейшие мыслишки безуспешно он отгонял, а были они хуже назойливых мух.
«Вот, – думал Германтов, – не убежали вместе в Париж, а ведь если бы убежали…», – машинально взял лупу, опять-таки машинально поводил ею туда-сюда, словно делая колдовские пассы, над фрагментарно разраставшейся в бликующем круге лупы картой Венето, провёл лупой по ниточке железной дороги: из Венеции, от вокзала Санта-Лючия, в Тревизо, из Тревизо – в Мазер; прочь, прочь, только б не углубляться. Да, он не отказывал себе в удовольствии подолгу докапываться до истоков чудесных своих открытий, заново развёртывать мгновения озарений, которые позволили ему разглядеть скрытную природу петербургского ампира через небесное окно Росси в межарочном пространстве Главного штаба или отождествить рождение флорентийского купола с рождением всего Ренессанса, но едва он, перебрав по многу раз победительные случайности – ситуативная тавтология верно служила ему катализатором творческого сознания, – разложив так и эдак, подобно вариантам светоносного пасьянса, живые – вопреки всем напастям до сих пор живые – радости своего союза с Катей, как тут же по какому-то внутреннему принуждению к «чёрной полосе» приближался и – интуитивно цеплялся за любую психологическую уловку, чтобы свернуть мучительное прояснение подоплёк того, что между ними произошло.
Старые раны ныли; как пленяла Катина естественность, её шатания между покладистостью и необузданностью, её…
Ох, раны всё-таки затянулись – стоило ли их сейчас до крови расчёсывать, да ещё и посыпать солью?
Не стоило.
А мог ли он поступать сколько-нибудь рационально?
Мог ли хотя бы переключать внимание?
Мог, конечно, мог – даже все треволнения замысла временно служили ему счастливым укрытием от прошлых бед.
Пошевелил мышку…
Вывел на экран автопортрет Веронезе; раз за разом выводил его на экран, а несколько раз в последние месяцы даже отправлялся в Эрмитаж, чтобы увидеться с Веронезе «вживую»; Германтова тянуло к мистическому – тут-то уж точно мистическому – контакту с этим неброским автопортретом, нехарактерным для живописной манеры самого Веронезе: сдержанным, изысканно-строгим по колориту… Ряд пуговиц, едва взблескивающих на аскетичном чёрном сюртуке; чёрный воротник-стойка с тоненьким розоватым кантиком, пенная полосочка кружев нательной рубашки.
О, Веронезе ли это?
Германтов в нерешительности отступил на пару шагов назад, но Веронезе вместе с голубым простенком, на котором висел портрет, тотчас приблизился к нему, причём вплотную. Франтоватость, нарядность, якобы неотделимые от него и привнёсшие в его образ яркие краски, были показными, служили ему лишь маскировкой? Или для него лицо стало вдруг, когда писался автопортрет, ценнее и интереснее, чем парча, бархат? Правда – собственное лицо. Лицо – бледное, с синеватыми тенями, и только нижняя губа чуть тронута розоватым, того же оттенка, что и кантик на воротнике, мазком, и тёплый свет слева падает на выпуклую лобную кость; автопортрет в последнее время перевешивали с места на место – в Большом просвете, где отлично он прижился на красном фоне, шёл косметический ремонт, а в этом зальчике с противненько голубыми стенами, у проёма, через который виднелась повешенная в соседнем зальчике напротив окна, обесцвеченная потоком прямого света, словно выцветшая тициановская Даная… Бог с ним, с Тицианом; глаза Веронезе блеснули, и Германтов неожиданно для себя подумал: а ведь стиль самого Палладио на словах куда твёрже был, чем в натуре, он, стиль, какой-то заманивающий своей мягкостью, а подкупающе твёрдые принципы лишь оставались принципами; провозглашался жёсткий словесный заслон перед «развратителями архитектуры», а ведь будто бы заранее самими формами-пространствами виллы Барбаро была обещана их совместимость с веронезевской кистью, не так ли? Веронезе еле заметно кивнул… Где он сейчас, в Эрмитаже или – в Зале Олимпа? Да, – озирался Германтов, – в Зале Олимпа: тёплый колорит тут, в зале этом, уместен; олимпийские боги, аллегорические фигуры четырёх стихий, да, в люнетах… И вообще, излюбленные ордера у Палладио – тосканский, ионический, а вот дорический ордер при архаичной суровости своей, будь он использован, навряд ли бы поволил подпустить к себе свободного от каких-либо обязательств живописца, а так… Зодчий словно провоцировал живописца; к тому же Веронезе только что вернулся из Рима – кивок повторился – где увидел микеланджеловское барокко, проникся его нежданной аллегорической пышностью – чем не дополнительный стимул к раскрепощённости кисти. Веронезе выжидающе смотрел на Германтова, как если бы пережидал очередной наплыв домыслов и сомнений искусствоведа; казалось, во взгляде Веронезе были и надменность бессмертного, и понимание-сожаление, и ирония, и даже брызжущая весёлость, вызванная, возможно, прикосновением к нелепостям чужой жизни, нет-нет да затекавшим и в голубенький Эрмитажный зальчик. И даже уже сарказм был во взгляде Веронезе, казалось, что Веронезе многое уже знал о нём, о Германтове-ЮМе, как о вроде бы взыскательном, не лишённом проницательности, но самонадеянном схематизаторе-концептуалисте. Веронезе, судя по еле изогнувшей губы улыбочке, легко читал его мысли: мол, вилла Барбаро как памятник своего времени – памятник, конечно, отменный, но творческий-то порыв ведь протянулся из шестнадцатого века в далёкое будущее, в бесконечность, в беспредельность, и от такой «протяжки» в глазах Германтова старинный памятник наполнялся новыми, неведомыми двум великим соавторам, оставшимся в своём шестнадцатом веке, смыслами… Знал Веронезе эту давненько, ещё в разговорах с Катей, выкованную-выстраданную формулу Германтова, знал, а также знал кое-что о внутреннем мире Германтова и, само собой, о текущих его намерениях, планах скорого посещения Венеции, прибытия на одиннадцатичасовом поезде в Мазер; о, Германтов в частых визуальных контактах с ним, когда разговаривали только глаза, словно выбалтывал художнику свои планы, а Веронезе ими, планами этими, явно был недоволен, возможно, что уязвлён… «Неужели и я неосмотрительно сумел оживить портрет?» – спрашивал себя Германтов, вспоминая литературные приключения портретов. Он же живой, явно живой: как скупы, но выразительны были острый умный взгляд, иезуитская – какая ещё? – еле тронувшая губы улыбочка. Похоже, оживший Веронезе ничуть его не боялся, а, зная о пресловутой лицензии на отстрел, знал уже не только о намерениях-планах и душевных шатаниях надоедливого искусствоведа-концептуалиста. Веронезе не мог не знать также, что здесь, в Эрмитажном голубом зальчике, так же незримо присутствовал его униженный соавтор Палладио, оставаясь, впрочем, в сторонке, не принимая никакого участия в многозначительном поединке взглядов Германтова и… Веронезе. Но остранённость Палладио была притворной, понимал Германтов, конечно, притворной, отрекался ли Палладио от своих принципов, не отрекался, но теперь-то Палладио и Веронезе уже были спаяны общей тайной, и сохранение её – одной тайны на двоих! – для них стало важнее прошлых противоречий и разногласий, к тайне этой, сокровенной, глубоко-глубоко запрятанной, никого они не подпустят… Никого? Спутывались от волнения мысли, но Германтов понял вдруг, что и Палладио тоже ожил. Палладио, однако, с напускным безразличием монументально стоял в сторонке. А всезнающий и такой изящный, строго-изящный Веронезе вновь косо посмотрел на Германтова из своего пятисотлетнего далёка, но вдруг, резко высунувшись из рамы, угрожающе приблизил к нему лицо. Когда же и по какой причине опасно натянулись отношения между ними? Не тогда ли уже, когда в Лувре, переполняясь скепсисом по поводу веронезевской склонности к гигантизму, Германтов подходил к «Браку в Кане»? Допустим, в Лувре могла пробежать между ними кошка. Но вдобавок к внезапной той неприязни… Кстати, Веронезе и впрямь мог бы быть уязвлён несправедливостью допущений, верхоглядством, бездоказательностью; разве не намеревался Германтов, пусть и объясняясь в любви, обвинить Веронезе во всех возможных и невозможных художественных грехах? Вот и перешёл черту, ощутил холодящую близость тайны, едва ли не коснулся уже её, окутанной «ядром темноты», и – напоролся. И – ночью уже был живым Веронезе, ночью – он опередил этот сеанс портретного оживления! А… так ли уж активен был в ночной расправе Палладио? Неужели само слово «унижение» могло его, зодчего на все времена, сдвинуть хоть слегка с пьедестала или же покоробить на нём бронзовые складки одежд? И что же было раньше – удары пудовых кулаков светочей Ренессанса, свалившие Германтова с ног, кровь на булыжниках, на белом воротнике или – миг, тот вдохновенный миг, когда Веронезе – тоже живой, несомненно, живой! – в рабочем заляпанном балахоне расписывал виллу, все стены её и своды? И тогда ли, пятьсот лет назад, или сейчас, в многовековом пространстве германтовского замысла, застигнутый на месте художественного преступления, почти за кисть схваченный, разгневался он и, психанув, – как смялся у него, бессмертного, подбородок, как задрожал, – изготовился сбросить презренного уличителя Германтова с помоста; и когда же, когда – пятьсот лет назад или сейчас, в миг этот – случились вспышка, взрыв?
Лицо Веронезе утонуло во тьме.
А Катя с фотопортрета смотрела пристально.
* * *
Пусть и боязливо раз за разом притормаживая себя, а то и кое-как заталкивая обратно в память ту ли, эту из давних, но до сих пор саднящих семейных сценок, вспоминал он про «реликтовое излучение», догоняющее ошеломительной всеобъемлющей порцией информации своей в назначенный час – через четырнадцать миллиардов световых… пусть и не световых, обычных лет после Большого взрыва, – догоняющее слепо устремлённое вперёд человечество; догоняющее прежде всего на радость пытливым, но неспешным таким астрофизикам. Ну да, есть, положим, такое «долгое» излучение, адресованное исключительно астрофизикам, для которых на фоне бесконечностей-вечностей индивидуальное сознание – исчезающе малая величина, им и пренебречь-то не грех. Однако есть, возможно, и излучение «покороче» для фантазёров-искусствоведов, всего-то назад на какие-то сотни лет пытающихся оглядываться, дабы озаряющие взрывы в прошлом увидеть, есть много особых разновидностей излучений, почему нет?
Но не исключено ведь, что среди них, самых разных догоняющих нас излучений, есть относительно близкое, порционное, как бы рассылаемое по индивидуальным адресам излучение, подчас жёсткое, как радиация в болезненных, а то и смертельных дозах: разве не облучает каждого своё прошлое?
* * *
Дамоклов меч, рок… как подступиться хотя бы к перечню бед?
* * *
Если допустить, что где-то – на небесах, в канцелярских небесных сферах? – и перед каким-то куратором рок должен был бы отчитываться в эффективности содеянного, то в Катином случае рок мог бы похвастать редкой целеустремлённостью и завидным послужным списком…
И уж точно рок не был слепым.
* * *
Катин брат Митя, молоденький лейтенант, красавец моряк, погиб на Камчатке при пожаре эсминца, Катина сестра-близняшка…
Правда, безвременный Митин конец в известном смысле можно было посчитать исключением, поскольку погиб Митя при исполнении служебных обязанностей, а вот все прочие родичи…
Наивный поиск закономерностей.
Рок преследовал Катину семью с давних лет – и близких, прямых росдтвенников, и далёких – седьмую, – как говорила, – воду на киселе. Преследовал? Нет, пожалуй, точнее было бы сказать, что несколько поколений её семьи, тех, по крайней мере, судьбы которых удавалось восстановить, были на неусыпном бессрочном попечении рока: ещё прабабушки-прадедушки, по Катиным словам, трагически погибали; к примеру, один прадедушка, военный моряк, капитан первого ранга с наградами за храбрость в морских боях, был одним из высших командиров «Авроры», чудом спасся при Цусиме, но, едва вернувшись с дальнего Востока в Россию, попал под пригородный поезд в Лисьем Носу; от храброго мореплавателя осталась угреватая розовогубая раковина, привезённая когда-то с Фиджи, из экзотичного тропического похода… Погиб он, кстати, недели через две после того, как там же, в Лисьем Носу, на берегу тихого бледного озера, сгорел за каких-то десять минут его большой деревянный, с башенками-мезонинами, дом. И бабушки-дедушки – тоже, выживая в передрягах войн, революций, в самых безобидных ли, дурацких ситуациях находили внезапно смерть. Одного дедушку, известного инженера-корабела, в ликующие дни Февраля, освободившие всех от тупого гнёта самодержавия, скосила на углу Литейного и Кирочной шальная пуля, другого, профессора Политехнического и Кораблестроительного институтов, крупного специалиста в теории плавучести, уже после большевистского переворота и Гражданской войны, в годы военного коммунизма, убили в Лесном грабители. На одну бабушку, его жену, преподавательницу химии Военно-медицинской академии, тоже в Лесном, в парке, упало дерево, а другую бабушку, бабушку Лушу, легендарного врача-гомеопата – её помнила ещё Катя, – в Летнем саду, на центральной аллее, ударив в старую липу, расщепив ствол, настигла молния. О, маленькую Катю за ручку водили на место беды у заострённого обрубка чёрного ствола и потемневшей статуи Флоры с отбитым носом, она регулярно потом на скорбное место то приходила. И ещё кто-то из близких её, очень её любивших – Германтов забыл степень родства и имя, – умудрился на даче в Ропше заболеть малярией и быстро скончаться, как установило вскрытие, – от передозировки хинина, хотя и без всякого вскрытия можно было бы поставить точный диагноз; жёлтый-жёлтый был, вздыхала Катя, желтее, чем сто китайцев. Таков всего лишь горький осадок бытовых фактов, выпавший из Катиных вздохов и причитаний. А если бы удалось восстановить в деталях, по крайней мере, в главных взаимосвязях безутешные и вроде бы вовсе не обусловленные воздаяниями жизни самой обстоятельства скорбных происшествий, собрался бы материалец для уникально мрачной семейной саги – саги, до трагической неправдоподобности сконцентрированной исключительно на неумолимых смертях-погибелях.
Странноватая могла бы сложиться, если не растекаться, сага-мартиролог – без ветров времени, которые и приносят, собственно, судьбоносные перемены, когда ломаются и отнимаются жизни, и даже – без исторического пространства и словно бы вне сложного исторического контекста: Петербург-Петроград-Ленинград будто бы примитивно ужимался до какого-то мистического, непреложно мрачного перекрёсточка, где орудовал, с необъяснимой избирательностью изводя именно Катину семью, рок.
– За что так всех их, за что? – изумлённо спрашивала Катя, обращаясь будто бы к Германтову, но на самом-то деле, бери выше – к Богу; молила Бога защитить её, приструнить рок?
В семье Кати издавна преобладали по мужской линии моряки, корабелы – военные или учёные, такая была традиция; не поэтому ли и Катю, возможно, наделённую мужским морским геном, так к воде тянуло?
Но почему, чего ради рок погонит её к такой далёкой воде?
Сохранилась довоенная фотография Катиного отца; смешно, много лет спустя побродил по академии слух, якобы он, благодаря заведомой влиятельности своей, поспособствовал германтовскому взлёту, хотя Германтов с ним и словечком не успел перемолвиться, поскольку умер Катин отец до знакомства с новым родственником, а увидел его Германтов только на той фотографии.
Он был похож на Маяковского времён «Барышни и хулигана»: сильный крупный нагловатый красавец с косо торчавшей из большого губастого рта папиросой.
Николай Григорьевич Гарамов, довольно важный чин в военной, точнее – военно-морской разведке, участвовал в гражданской войне в Испании, выполняя самые опасные и щекотливые правительственные поручения: сперва сопровождал из Одессы торговые суда с запрятанным в трюмах вооружением для республиканцев, затем, обосновавшись в Барселоне, возглавил фальшивую подставную фирму, расположенную в порту, – обеспечивал безопасность военных поставок; был награждён. О, судя по многозначительным его умолчаниям, которыми он отвечал на расспросы и о которых не раз вспоминала Катя, он имел даже какое-то отношение к тёмной истории с вывозом испанского золота, а потом, когда «испанцев» загребало НКВД, и он был схвачен, посажен, ещё бы – он ведь тесно контактировал с легендарным резидентом политической разведки Орловым, сбежавшим из Испании, едва жареным запахло, в Канаду. Николая Григорьевича, якобы для рутинного отчёта отозванного в Москву, несколько дней промурыжили на свободе, а арестовали на похоронах знаменитого лётчика Серова, да-да, Серова, названного в газетном некрологе «сталинским соколом» и тоже, как известно, героя-«испанца», подозрительно, как раз ко времени адресных репрессий, погибшего в авиакатастрофе. Гарамова пытали на Лубянке, надеясь выведать подробности предательского побега Орлова и имена пособников – тех, кто осуществлял тайное прикрытие резидента; ничего, однако, из Николая Григорьевича выбить не удалось, но его почему-то не расстреляли, а сразу же после вероломного гитлеровского нападения отправили из тюрьмы на Северный флот… В Мурманске и Полярном он успешно отлаживал охрану союзнических конвоев, сам выходил в море на сторожевом корабле, попадал под бомбы, один раз даже был торпедирован фашистской субмариной, но пробоину залатали, воду откачали. Закончил войну контрадмиралом. Образовалась ГДР, адмирал Гарамов занял должность военно-морского атташе при берлинском посольстве; в Берлине и Катя в школе училась, она с тех пор очень прилично знала немецкий язык.
– Там, в Гэдээрии, – говорила Катя, – я на лепке окончательно тронулась, там такой чудесный был пластилин… – и вспоминала детские экскурсионные впечатления, свой восторг от одноэтажного удлинённого, с закруглениями на концах, дворца прусского короля на холме – с красиво изогнутыми лестницами, ведущими с террасы на террасу. – Там, на террасах, – вспоминала Катя, – росли виноград, инжир.
– Сан-Суси? – догадался, не дослушав её рассказ, Германтов.
– Да, Сан-Суси.
– Без забот.
– Хорошее название…
– Скорее – девиз. Король уединялся там, на холме, повоевав с Австро-Венгрией, помуштровав всласть своих солдат на берлинском плацу, для философических размышлений… Редкий случай: король и философ в одном лице.
– Всё-то ты знаешь…
– Не всё… – ох, обычный для них, с бесконечными, пусть и вариативными повторами, разговор; он бы охотно продолжил реконструкцию тревожно-безмятежных тех разговоров, ему бы только отвлечься… Машинально повёл лупу вдоль железной дороги: Тревизо, Мазер… Он уже совсем рядом, ласковый ветерок охлаждает лоб, и – он входит в виллу Барбаро, но…
Бывает ли акушерка наоборот? Она принимала… смерти.
Смерти, в которых ни внезапные болезни, ни каких-нибудь вероломных врагов или завистников с конкретными именами-отчествами нельзя было обвинить.
Так вот, отец Кати погиб накануне её зачисления в Академию художеств на лосиной охоте, под Приозерском – наступил на лесной просеке на высоковольтный провод, который сорвался с опоры линии электропередач. Вскоре жена его, Виктория Павловна, Катина мама, преподавательница сольфеджио в Консерватории, поехала проведать родственницу в Белоруссии, попала под трактор… Короче, к тому дождливому вечеру, когда Катя поцеловала Германтова в губы у замечательного дома Бубыря на Стремянной улице, в коммунальной квартире дома того она уже проживала лишь со своей сестрой-близняшкой Юлей, третьекурсницей филфака, её мужем Владом, свежедипломированным инженером-электриком, по совместительству – разбитным певцом-куплетистом, имевшим прямое отношение к шумному успеху музыкального студенческого спектакля «Весна в ЛЭТИ», и – Игорем, малолетним сыном Юли и Влада.
А года через два после того, как Катя перебралась в германтовские хоромы, Юля и Влад, отчаянные сорви-головы, мотоциклисты, разбились, так и не домчавшись до Зеленогорска, на Приморском шоссе – знаете это узкое гибельное местечко близ когда-то популярной «Ривьеры», у поворота?
Так в хоромах появился ещё и пятилетний Игорь; Германтову и Кате – кому же ещё? – выпало заменить ему, внезапно осиротевшему, отца и мать.
* * *
Кукушонок, кто же ещё…
Славный кукушонок: вихрастый, с шелковисто-пепельными, почти сросшимися на переносице бровями, прозрачными бледно-серыми, широко расставленными глазами, прямым носом и большим – в деда, адмирала-разведчика? – ярко-губастым ртом; нежная кожа, глаза – как у Кати, Юли. Неудивительно, Катя и Юля были похожи как две капли воды; а вот веснушек у Игоря было маловато; редкие коричневые крапинки на розовых скулах.
Увидев впервые Игоря, Германтов испытал симпатию, а вскоре почувствовал, что неожиданного пасынка полюбил, без горячности, но – полюбил. И для Игоря сразу он стал своим. Игорь его называл по имени: Юра; особый контакт, заведомое дружелюбие, без учёта возрастных и семейных соподчинённостей, с самого начала отличали их отношения – не было мамы, папы и сына, были попросту Катя, Юра и Игорь.
Германтов растроганно удивлялся повторяемости судеб: кукушонок. И сам он, бывший кукушонок, а ныне незадачливый отчим Германтов, входя в новую для себя роль ответственного главы семейства, теперь будет покровительственно класть кукушонку Игорю тяжёлую руку на худенькое плечо, будет, наставительно надавливая, что-то ему советовать, будет увещевать, предостерегать.
И так же, как и он, Германтов, который когда-то ничем не досаждал маме и Сиверскому, поскольку сосредоточен был на листании книг, иллюстрированных журналов, на раздумьях своих по поводу увиденного в книгах-журналах, так и Игорь, смышлёный, всегда находивший себе занятие…
Замкнутый, но – не аутист, всё же не аутист.
«Что из него может получиться, что?» – думал, переполняясь тревожной любовью, Германтов, понимая, что заведённо повторяет давние беспокойные раздумья о нём самом и его неясном будущем мамы, Якова Ильича. Вспомнил почему-то, как Игорь впервые встал на лыжи в Парголове, как просунул руки в связанных Катей больших и пёстрых, с декоративными заплатами из нерпового меха варежках в петли бамбуковых лыжных палок; вспомнил, что, посетив зоологический музей, Игорь заинтересовался, правда, ненадолго, какими-то заспиртованными гадами, а потом, помнится, попросил его отвести в Кунсткамеру. И такое тепло вдруг испытал Германтов, обрадовался, что летом Игорь к нему приедет со своей девушкой. Интересно, она коренная израильтянка или русскоязычная? И хорошо, что Игорю квартира достанется, хорошо, что ему, – кому же ещё? И не обязательно он решит продавать квартиру, разве плохо, повоевав с террористами, из ближневосточного пекла прилететь в белые ночи в Петербург, открыть дверь своим ключом? Летом… Ну да, только на сей раз – не в белые ночи, а в августе: Германтов к августу как раз допишет «Унижение Палладио» и – неподъёмно-счастливая гора с плеч! – с удовольствием займётся гостями. Они, конечно, сплавают в Петергоф, съездят погулять в Павловск, и отправятся куда-нибудь вместе обедать, закажут хорошее вино. А тогда, давным-давно, невольно наблюдал за маленьким Игорем: да, повторял и повторял себе, не переставая без конца удивляться, покладистый, спокойный, сам себя занимающий, не мучающий взрослых вопросами… Германтов и Катя часами могли разговаривать и спорить на кухне о сверхвысоких материях, а Игорь читал или занимался своими серьёзными делами, а переделав свои дела, сам тихо укладывался спать без всяких «спокойной ночи». О, вопреки начальным скрытым опасениям внезапный ребёнок не стал обузой; присутствие в гостиной Игоря, в арсенале которого, на полу у этажерки, была длинноствольная нестреляющая пушка и две заводные, безнадёжно поломанные гусеничные машинки, с горящими ушами разыгрывавшего в тиши своего милитаризованного воображения битвы гигантских танковых армад, ничуть не мешало Германтову писать, размышлять, с каких-то пор, возможно, и помогало, при том что Игоря и вовсе легко было не заметить. Никаких забот он не доставлял, но от самого присутствия его исходило – ощущал Германтов – какое-то тепло. Игорь словно воспроизводил в поведении своём детские свойства самого Германтова, как если бы был его родным сыном; не хныкал, не качал детские права, а тихо наигравшись, тёр глаза и покорно отправлялся спать. И болел-то раз всего, правда, не обычной простудой с кашлем-насморком, а воспалением среднего уха. И когда в школу пошёл, не было у родителей с ним, быстро соображавшим, никаких проблем, учился ровно, отдавая предпочтение математике-физике, дома легко и самостоятельно делал уроки, потом что-то фантастическое читал про думающих и говорящих роботов, про звездолёты, иногда даже сам он звездолёты, похожие на причудливо деформированных птиц, пробовал мастерить с помощью реечек, щепочек, толстого картона, ножниц и вонючего столярного клея. Если модель не удавалась ему, не планировала, а падала камнем, Игорь долго не сокрушался. А развлекался он пантомимической отработкой перед зеркалом фехтовальных приёмов или метанием самодельного миниатюрного копья: к карандашу приматывалось тоненькой проволочкой или изоляционной лентой почему-то сбережённое Катей «восемьдесят шестое», бронзового цвета, ученическое перо и – копьё резко металось в бумажную круглую чёрную мишень, прикнопленную к полотну двери. И меток на удивление был Игорь, никогда не попадал в молоко; типографски изготовленные круги-мишени продавались, по копейке за штуку, в ближайшем, расположенном тогда в узком аппендиксе на задах Дома культуры Промкооперации, тире.
– Какой неумелый у нас ребёнок, – с наигранным сожалением, поддразнивая Игоря, однажды вздохнула Катя.
– Почему это неумелый? – настороженно поднял голову Игорь.
– А разве умеешь ты бить баклуши?
И в другой раз:
– Мой примерный ребёнок, почему бы тебе, на радость любящим тебя предкам, не перевернуть вверх дном дом? – провокационно спросила Катя. – А как всем нам троим было бы весело: прыг-скок, обвалился потолок.
Не тут-то было! Игорь мотал головою, улыбаясь; он не желал прыгать и скакать даже ради обрушения родительского крова, не желал отвлекаться от вполне серьёзных своих занятий – бойкий, смешливый, а ведь и в самом деле никогда не шалил чрезмерно, не шумел; и позже, в переходном возрасте, психическая ломка и сомнительные перекосы не испытывали на прочность его характер, не меняли поведения, только-то и запомнилось, что он один из двух небесно-синих венецианских бокалов случайно разбил… Да, рядом с бокалами много лет раковина преспокойненько пролежала… Ну в чём его обвинять? К раковине мог потянуться, чтобы с сосредоточенно-серьёзной миной послушать шум океана – очень она, звучащая раковина, ему нравилась, – или попросту неосторожно повернулся ребёнок, задел локтем: жалко, конечно, памятная вещь всё-таки, сразу с Соней, Анютой и Липой связанная, но ведь ничто не вечно, второй же синий бокал целёхоньким пока оставался. Молча сокрушаясь, еле заметно напрягся Германтов, а Катя с натянутой весёлостью сказала, убирая прощально просиявшие, как итальянское небо, осколки:
– Посуда всегда разбивается к счастью.
Ох, если бы к счастью, если бы всегда…
Но повторяемость повторяемостью… Да, тоже сосредоточенный на себе, тоже ненавязчивый, не досаждающий взрослым вопросами и шумными играми кукушонок, – а интересы-то юного Игоря ничего общего не имели с интересами юного Германтова, а уж потом, когда повзрослели в свои времена они, два кукушонка, как разошлись интересы… «Дайте мне ребёнка в семь лет, и я скажу, каким человеком он будет», – говаривал, кажется, кто-то из раннехристианских философов-мудрецов, кажется, Блаженный Августин; что ж, действительно, в семилетнем Игоре, как теперь стало ясно, уже записан был будущий человек.
Заспиртованные гады были благополучно забыты. Внимание маленького Игоря едва ли не целиком поглощала техника, военная техника всех родов войск.
Как не вернуться к памятной прогулке по Петропавловской крепости? Вышли из Невских ворот, к слепящему блеску, плеску; вспоминая свои детские восторги, Германтов было умилился, что и Игорь, как бы повинуясь его направляющему жесту, с неменьшей, как показалось, восторженностью засмотрелся на дивный портик ворот, виртуозно пририсованный к тёмной гранитной крепостной стене, на золотой шпиль, взметнувшийся над суровой стеной, левее ворот… Увы, Игорь зачарованно провожал взглядом серебристый крохотный самолётик, который взбирался ввысь по бледно-лазурному своду чуть в стороне от шпиля. Уже в Эрмитаже, в зальчике третьего этажа, переходя от простенка к простенку с висевшими на них ярчайшими алжирско-марокканскими холстами Матисса, увидел Германтов, что Игорь под аккомпанемент его пояснений относительно «дикой» красочности Матисса, относительно композиций его, созданных цветом, восхищённо глядит в окошко – на Дворцовой площади репетировали под моросящим дождиком парад: от рявканья команд дрожали эрмитажные стёкла, внизу в одинаковых квадратах застыли, не дыша, будто испуганные, солдаты; потом, едва умолк духовой оркестр, вдоль безупречного геометричного строя медленно-медленно, с равными интервалами, покатили свежевыкрашенные тёмно-зелёные бронетранспортёры с откинутыми круглыми крышками люков; офицеры в рельефных чёрных шлемах торчали по грудь из люков, как бюсты заранее увековеченных героев.




























