412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Германтов и унижение Палладио » Текст книги (страница 54)
Германтов и унижение Палладио
  • Текст добавлен: 10 мая 2026, 20:30

Текст книги "Германтов и унижение Палладио"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 54 (всего у книги 97 страниц)

– У меня, Юрочка, бенефис, учти, – радостно сообщала Катя, отшив завидных претендентов с громкими музыкально-литературными именами, и, долизав-дососав ядовито-яркое эскимо на палочке, счастливая, будто бы окончательно освоившись в весеннем раю, по-детски вытягивала вперёд ладони, ловила голубенькие, порхавшие на ветру лепестки глицинии…

А-а-а, тогда-то их Данька Головчинер окликнул, это он ночью бежал под дождём по набережной… А ясной ночью пили с ним на пляже крымский «Кокур» из раскисавших бумажных стаканчиков, и конечно, Данька читал Бродского, конечно – из «Посвящения Ялте»:

 
«Колхида» вспенила бурун, и Ялта –
с её цветами, пальмами, огнями,
отпускниками, льнущими к дверям
закрытых заведений, точно мухи
к зажжённым лампам, – медленно качнулась
и стала поворачиваться. Ночь
над морем отличается от ночи
над всякой сушею примерно так же,
как в зеркале встречающийся взгляд –
от взгляда на другого человека.
 
* * *

А вот второе посещение Крыма, сентябрьское.

Тогда? Да, тогда повстречали в Алупке Гену Алексеева, вместе с ним купались в заглаженном, зарозовевшем под вечер, как-то поверх нежной голубизны зарозовевшем, море… На розовой воде, как на необозримом бликующем блюде, лежала бородатая Генина голова; потом купили имбирную настойку, других крепких напитков в алупкинском гастрономе не оказалось; по дороге прикупили ещё груши-беры и арбуз, Гена выбрал арбуз с самым сухим хвостиком. Долго, предаваясь радостной какой-то истоме, поднимались сквозь густой предвечерний зной по узеньким извилистым и вдруг резко поворачивавшим каменным улочкам-лестничкам; когда-то, наверное, при татарских ханах ещё, вырубленные в скале ступеньки были гладкие, скользкие… Над улочками-лесенками нависали ветви фруктовых деревьев, усыпанные плодами. «Яблоки здесь, на юге, не пахнут», – вздохнула Катя; да, незабываемая жаркая истома, жужжание насекомых, вишнёвые георгины за сетчато-прозрачным заборчиком, блеск листвы.

Пришли.

Маленькая белёная комнатка с домоткаными ковриками глядела в уютный дворик с кустами жимолости и деревянным столом, на нём и готовился пир. Но сначала Катя принялась нюхать роскошный одинокий георгин, вставленный в бутылку из-под шампанского, а Гена налил по стопке имбирной. Горячие солнечные пятна, сиреневые тени трепетали на столе и посуде, на лицах, слегка покачивались на шёлковых нитях, свисавших с карнизной доски, сонные паучки, да ещё какие-то клейкие пахучие нежно-жёлтые стручочки неведомого осеннего цветения приносил вместе с дуновениями далёкой музыки из-за крыши ветер. «Что это, вальс-фантазия?» – прислушиваясь, спросила Катя; а тёплый ветер кружил и кружил стручочки над головами в розовом воздухе, да легко доплясывало свой срок чуть в сторонке от стола, беспечно прощаясь с недолгой сезонной жизнью, облачко мошкары.

– Всё на себя не похоже, – изрекла с очаровательной серьёзностью Катя, когда Гена, прицеливаясь фотоаппаратом ФЭД, сделал несколько снимков. – Потом и не узнать себя будет.

И спросила:

– Что значит «ФЭД»?

– Феликс Эдмундович Дзержинский.

– От глаза железного Феликса никак не спрятаться?

Однако аппарат не подвёл.

Вот они, те снимки; вот она, будто бы в античной тунике – ниспадают складки белой хламиды из мягкой марлевой ткани; широкая белая атласная лента стягивает пышные волосы.

Так можно теперь узнать себя, или всё-таки – не узнать?

Эстет Гена с присущей ему аккуратностью, тщательностью нарезал на дощечке красный, зелёный и жёлтый болгарские сладкие перцы для салата; нарезал тонко-тонко, получалась разноцветная вермишель… Потом настал черёд большого фигурного помидора, фиолетовой луковицы, душистых трав. Каким красивым и вкусным был тот салат! И ещё была брынза, солёная-солёная, со слезой; у запасливого Гены на подоконнике стояла также наготове бутылка сладко-терпкой крымской мадеры.

– Массандровская, выдержаная.

– Как же, мадера пробкой пахнет, не соблазнишь, – весело отказалась Катя, – я лучше ещё выпью имбирную, забористую, горькую.

Тут с такой же бутылкой «имбирной» заявился поэт Кузьминский, с мая по октябрь служивший в Воронцовском дворце экскурсоводом.

– Там, внизу, – показал большим пальцем за спину, – ещё и Борька Чеховер со своими студентами-балбесами кантуется на академической базе отдыха, – сообщил Костя, целуя в лоб Катю. – Борька порывался увязаться за мной, но я не был уполномочен приглашать к скромному столу такого видного едока… – Костя, он же Константин Константинович Кузьминский, или «три К» – «ККК», или «Костя в горле», как прозвал его Шанский, или попросту Кока, заверив, что имбирная настойка крепка, как водка, достал также из полотняного мешочка банку «бычков в томате», кулёк с инжиром.

– Как же, только не хватало его, без Борьки, дикобраза волосатого, обойдёмся, – дёрнула плечом Катя.

Поэты Гена и Костя по очереди, как на турнире, допоздна читали свои стихи: Гена выстраивал из логически строгих строчек белого стиха отточенно-совершенные иронические конструкции, а Костя – ему ли, поэту-звуковику, как он себя называл, было до неподвижного совершенства? – сочно рифмуя, упивался игрою аллитераций; как эффектен он был в жестикуляции, голосовых перекатах.

Гена отрешённо, почти анемично:

 
а знаешь
милая
когда я вдруг сказал
во всеуслышанье
что я тебя люблю
произошёл переполох великий
шпиль Петропавловки
изрядно покосился
а купол Исаакия осел
и стал похож
на крышку от кастрюли
я попытался купол приподнять
но ничего не вышло
он тяжёлый
лишь руки оцарапал о края
они остры
и все меня жалеют
и все завидуют
и все потрясены
вот видишь
милая
как я тебя люблю!
а ты смеёшься
глупая ты
право
 

Костя, вольно взмахивая ручкой с холёной женской кистью, смешно выпучивая голубые блещущие глаза:

 
Мой стиль неясен. Знаю сам.
Самсон, остриженный Далилой.
Нам время (что-то) удалило,
а мы тоскуем по лесам.
 
 
И ты, пожалуйста, порви
мои бредовые намёки
от этих слов, пойми, намокнет
тяжеловесных ваз порфир.
 
 
По рифмам судим мы. С уроном.
Сколь безрассуден мой порыв!
Но ты, пожалуйста, пари
над миром нежным и суровым.
 
 
И в Петербурге, где торги,
где по торцам танцуют дроги,
ты парапет рукою трогай
и тихо память береги.
 

– Критиковать дозволено? – ангельски кротко глянула Катя.

– Валяй!

– Небрежно рифмуешь, небрежно… – непонимающе заморгала. – Ты куда-то торопишься?

– Учти, Катерина, я звуковик, я футурист… учти: я последний на земле футурист, мне неймётся, я вслух читаю, задыхаюсь от нетерпения, потому как душа восхвалений жаждет, а ни словечка сострадания от тебя…

– Футурист-звуковик, самый последний, попомни: со стишками-хлопушками тебе в председатели земного шара уже ни за что не выбиться.

– Колючая женщина! – одобрил Костя. И, вскочив, ноги стал выбрасывать в танцевальных па, даже пошёл вприсядку.

– Футурист, по тебе ансамбль Моисеева плачет.

– Не обижай, выше бери – рыдает!

– Скажи, последний исстрадавшийся футурист, бывают ли последние символисты, последние акмеисты?

– Первым и последним символистом, неподдельным символистом в отличие от многих других, поддельных, остался Блок. А последнего акмеиста я лично знал, Мандельштама, только не Осипа, как ты подумала, тоже акмеиста, но одного из первых, а – Роальда, Алика Мандельштама.

– Разве не Бродский последний акмеист?

– Бродский, конечно, Бродский акмеист, – сказал Гена и с обнадёживающим хрустом разрезал арбуз.

– Ой, красный какой, – вскрикнула Катя.

– Не-е-е, наш Святой Иосиф пока ваньку валяет; пока ахматовское влияние не рассосалось, Иосиф прикидывается акмеистом, однако он, чую я, в метафизики метит. А вот послушайте настоящего акмеиста – яркого, но последнего, незабвенного: «Чудотворные пальцы икон в кипарисовом масле тоски…»

– Чересчур красиво, красиво и мутно, – фыркнула, клонясь над ломтем арбуза, Катя. – Кто это, такой яркий?

– Я же сказал – Алик Мандельштам, он и стихами, и кончиной своей…

 
В звёздную изморось ночи
Выброшен алый трамвай.
Кто остановит вагоны?
Нас закружило кольцо!
Мёртвой, чугунной вороной
Ветер ударил в лицо…
 

– Каков Алик, каков акмеист, а? Высшей пробы… И ещё акмеисты есть, и не только акмеисты; Сашу-то Кушнера ты, допустим, знаешь, он вроде бы – традиционалист, а сам по себе, ни на кого не похож. А других, ни на кого не похожих, знаешь? Лёню Аронзона знаешь? А Витю Соснору? А Витю Кривулина? А Ленку Шварц, талант которой даже меня, зачерствевшего, несмотря на отмокания в алкоголе, берёт за живое?

– Шварц? Не знаю…

– Напрасно.

– А вот Соснору и Кривулина знаю, у Кривулина есть стихотворение про Дюфи и Моцарта, помню, понравилось…

 
На юге Франции – не здесь, но где пюпитры
толпятся стайкой легконогой
на акварели,
где праздник Моцарта, разрозненный, безвидный,
и цвет, разбрызганный без цели,
и сверк бинокля…
 

– Красиво! Ты всех поэтов наизусть знаешь?

– Не всех, только гениальных.

– А как, как именно гениальных выделить? – спросила Катя. – Арбуз не обманул, сладкий.

– Безоговорочно никак нельзя выделить, – сказал Германтов, – не устраивать же тараканьи бега.

– Браво… – Костя похлопал. – Хотя я по наитию выделяю, и всегда безошибочно: гений, Катерина, он и есть гений.

 
Но и не там и не тогда – спустя полвека
удешевлённого «Скира» перелистаешь:
смотри-ка! – вот он,
рояль, грохочущий, как чёрная телега,
рояль в углу – и я за поворотом
стены – и стая
 
 
листков, усеянных хвостатыми значками…
Лист неба, разграфлённый телеграфом.
След самолёта.
И запись нотная приподнята над нами –
но перечёркнута. И творчество – работа
в саду истории кровавом.
 

– Это тоже Кривулин? Красиво! – поднося ко рту инжирину. – Правда, для Кривулина чересчур уж красиво.

Надкусила…

– Тебе бы всё измерять – чересчур красиво, не чересчур, тебе бы всё хиханьки-хаханьки, а ты знаешь, ослепительная Катерина, что мы, свободные и ни на кого не похожие нынешние питерские поэты-гении, все вместе мы, как гордая разношёрстная неиздаваемая плеяда, – это пять серебряных веков, похороненных в наших клоповниках-коммуналках заживо?

– Пять серебряных веков?! Не перебрал ли…

– Ничуть. Не пять веков, возможно, даже, а шесть… или семь, – Костя всем поровну наливал имбирную.

– За что пьём?

– За святое искусство! – перехватил с улыбочкой шутливо-серьёзный Генин тост Германтов.

Костя крякнул.

– А можно всё же объективно понять какой поэт лучше? – не унималась Катя. – Ты или Гена? Турнир затеяли, а кто из двух победитель…

– Объективно? Ну и словечко… Тебе же авторитетно намекнули, что гении – не тараканы…

– Но, может, тараканы забеги устраивают у гениев в головах?

– Браво! – стукнул стаканом о стол. – Да ты, восхитительная Катерина, проста, как голубица, а мудра, как змея.

– Это цитата? Кто сказал?

– Иисус, слыхала про такого?

– Ого!

– Поэтов нельзя, даже приблизительно нельзя, сравнивать – назидательно заговорил Костя, потешно положив бороду на стол, – мы гениальные, но разные по всем составам своих поэтик, нет у нас общей базы, кроме мировой поэзии в целом, которую разбираем мы на цитаты. Да и каждого по отдельности к чётким, окончательным составам-свойствам нельзя свести: вот, даже настырнейший Данька Головчинер, умеющий движения небесных светил рассчитывать, даже вооружившись до зубов всеми своими математическими отмычками, ритмические закономерности моих стихов не сумел открыть.

– Как же, откроешь закономерности в твоей абракадабре, – весело посмотрела Катя, а Костя послал ей через стол воздушный поцелуй.

Ветерок снова донёс снизу откуда-то звуки музыки, обрывки слов.

– Небо, огромное небо одно на… Радио, концерт по заявкам, – прислушиваясь, сказала Катя.

Потом донеслись сигналы точного времени: ту-ту-ту.

– Оцепенелого сознания коснулось тиканье часов…

– Это цитата?

Багрово-огненный луч скользнул по шиферному скату крыши, померк.

Солнце село.

Потом, в лиловатых сумерках, Гена ещё читал, удручённо себе самому кивая:

 
внимательно разглядывая
перегрызающего мне горло
я обнаружил у него на темени
небольшое отверстие
и дунул в него
перегрызающий перестал грызть
и задумался
– чистейший вымысел! –
скажут одни
– вполне реальный случай! –
скажут другие
возникнет дискуссия.
 

Катя похлопала в ладоши:

– Счастливый конец бывает и у абсурда? – Дожевав инжирину, спросила: – А инжир мытый?

Гена не отреагировал, он читал, будто бы находясь в пустоте, и будто бы к пустоте обращался:

 
горько от мысли
что день на исходе
что растворяется сахар в стакане
что растворяется дым над трубою
что испаряются льдины на солнце
 
 
горько что ветер ломает деревья
 
 
как горек лук!
как горек чёрный перец!
 
 
но потребности в горечи
удовлетворяются лишь частично
 
 
нужна великая жёлтая горечь
на голубом фоне
 
 
и нужен чёрный свет
 

– Абсурд всё-таки берёт верх? – Катя щекочуще зашептала в ухо Германтову. – И правда, – оглянулась, – будто чёрный свет светит.

Потом опять Костя, как бы горячо выдыхая все, тут же рождающиеся слова-созвучия в бесконечную шипяще громыхающую строку: «Астры астральные светят кострами асимметричные непасторальные астры отмщения звёзды отчаянья как обращение и обещание…».

– Я же говорю: астральная абракадабра! И на сколько же слов-погремушек тебя ещё хватит?

Удостоилась нового воздушного поцелуя и:

– «…Астры наперсницы астры перстами светят настойчиво и непрестанно астры осенние звёзды опальные плачут о сердце молят о памяти…»

– Так и не дождусь царственного кивка? – заискивающе косился на Катю.

– Кивок надо заработать.

– Сжалься, я же декламирую в поте лица… – Костя уже не мог остановиться, да и Гена не оставался в долгу.

Турнир трубадуров затянулся, давно стемнело, звёзды зажглись.

Остро пахло увядающими цветами – поэтичными астрами?

Еле слышно шелестела листва.

– Когда солнце садится, сразу ветерок налетает… – сказала Катя. – А арбуз каким сладким был…

– Юрка, ты кто? – уставился, как если бы впервые увидел, Костя. – Мы с Геной – поэты, несравненные и несравнимые, этим и интересны, колючая раскрасавица Катерина, переплюнувшая Афродиту-Венеру, мало что проста и мудра, так ещё и лепщица, как доброжелательная молва доносит, лепщица от Бога, если разрешено слог высокий употребить, – ваятельница, а ты-то, ты, Юрка – кто? Я этот же вопрос и Тольке Шанскому недавно задавал, так он на весь «Сайгон» лицемерно резину тянул-растягивал, не желая саморазоблачаться, что-то с полчаса про какие-то интерпретации говорил.

– Кто я? Звездочёт, рассуждающий о холодных красотах небесной механики, не понимая, в отличие от Головчинера, её законов; что же до интерпретаций… Я в меру разумения своего, меньшего, чем мне бы хотелось, интерпретирую художественные высказывания. Вне интерпретаций, любезный Константин Константинович, искусство не существует, его самого по себе, пусть и трижды футуристического, будто бы и нет вовсе, вне наших воспринимающих домыслов и заблуждений – нет; и вообще, если обнаглеть-осмелеть и пошире глянуть – ничего в мире вне интерпретаций не существует: ни неба этого с пылевидным Млечным путём, ни этой шиферной, с вмятинами и кирпичной закопчённой трубой, крыши.

– Кто сказал?

– Если не ошибаюсь, Ницше.

– Так ты ещё и ницшеанец?

– Куда мне, кишка тонка.

– Осторожничаешь? Или за Ницше не дают уже срок, только журят на профилактиках в КГБ? Юрка, так что же такое – мир?

– Всё то, что думают, говорят и пишут о нём, о мире – то бишь совокупность наших взглядов – представлений-высказываний.

– Браво!

Гена собирал в миску арбузные корки.

– Браво! – повторил Костя. – И вся жизнь – тоже не жизнь вовсе сама по себе, даже не ощущения от неё, внутренней и внешней, а её интерпретация? Послушать тебя с идейным наставником твоим, человеконенавистником Ницше, от которого ты попробовал откреститься, так окажется, что нельзя и ущипнуть себя… Что, и боль тоже – не боль вовсе, а элементарная интерпретация боли? Предметов нет, есть лишь их отражения?

– Почему – элементарная?

– Пусть хоть головоломная.

– Ну да, щипай себя, не щипай, а не только стихи или скульптуры – суть высказывания, ждущие интерпретаций, всякая жизнь – тоже высказывание в самом широком смысле этого слова, а сохранить-то его, высказывание, точнее, выявить, сохранить и донести – гладко ли, скачкообразно – может только интерпретация, точнее – сумма индивидуальных интерпретаций.

– Без кривых зеркал нельзя обойтись? Мы заперты злым волшебником в комнате смеха?

– И слёз.

– Так, искусство – это твоя епархия кривых зеркал, ты изощряешься в интеллектуальных вывертах, нам пудришь, болтая и пиша, мозги. А кто же подрядился путаные жизненные высказывания интерпретировать?

– Все кому не лень… Мы этим ежесекундно заняты.

– Браво!

– А если серьёзно – профессионально интерпретируют «жизненные высказывания» философы, так уж исстари повелось, не обессудь, их за это камнями забрасывают, иногда на пароходы сажают и от греха вывозят куда подальше, ну а когда помирают они, им за это же поклоняются.

– Славно, складно всё у тебя. Но кто же тогда человек, отдельно взятый человек из мяса и костей, великий и ничтожный, если вся и всякая жизнь – высказывание, которое для нас, неразумных, хмуро пересочиняют, произвольничая, философы?

– Человек? Рупор…

– Чей рупор?

– Условно говоря – за неимением, прошу прощения, ответа по существу, – человек – рупор Бога; это если говорить обобщённо. А каждый частный человек – один из божеских рупоров.

– Чем же так тебя привлёк Ницше? – спросил запоздало Гена, словно до этого обдумывал свой вопрос, который, похоже, был для него больным. – Неужели зацепил идеал высшей силы, высшего человека?

– Избави бог, я и слов-то высоких побаиваюсь.

– Так чем же? – пристально смотрел Гена. – Может быть, – иронически выцедил, – аморализмом?

– Скорее уж – внеморализмом. Но прежде всего – вопиющими для философа такого масштаба противоречиями.

– Примерчик можно? Один примерчик, – теперь уже и Кузьминский уставился выпуклыми глазами.

– Ницше удручали человеческие иллюзии, он хотел человека от них ибавить, но потерпел грандиозную неудачу, ибо человеку не дано выпрыгнуть из своей природы, и этой предопределённости Ницше изначально не мог не знать.

– Так, в противоречиях ты его уличил. Но я-то спрашиваю о том, чем он тебя привлёк, а не оттолкнул?

– Тем, наверное, что Ницше принимал жизнь лишь тогда, когда видел в ней явление эстетическое.

– А ты…

– О, я, прошу прощения за нескромность, иду дальше болезненного философа… Мне всё интереснее смотреть на жизнь, на подвижно-непостижимые и действительно внеморальные конгломераты её как на произведение искусства.

– И что же помимо давних ницшеанских абстракций подначивает тебя сейчас именно так, по-эстетски, смотреть?

– Жадность! Если жизнь ли, весь мир наш – произведение искусства, то, значит, это по моей кафедре, значит, это и есть мой предмет, такой же, как какой-нибудь собор или холст.

– Браво! Весь мир прихватил, пока мы с Геной понапрасну стишки кропали.

Гена, конечно, не соглашался, что понапрасну, но…

– Гена, – вспомнил Костя и вскочил, – у тебя же стихотворение есть «На темы Ницше», прочти.

– Слишком длинное.

– Трёхчастное, да? С тремя эпиграфами из Ницше, которые ты повторяешь в начальных строках каждой части? Я помню, хотя бы прочти нам третью часть.

– Ненавижу Ницше, – понизив голос, потупив взор, признался Гена. – Но он притягивает.

– За что, за что его можно ненавидеть?

– За то, что он лишает иллюзий.

– А чем притягивает он тебя – злом?

– Нет, правдой о зле.

– Ну так прочти, прочти.

Гена читал, опустив глаза:

 
Разве это была жизнь? –
скажу я смерти
мне казалось
что у жизни другая походка
и глаза у неё другого цвета
и нет у неё дурных привычек
мне казалось
что она похожа на лесную дорогу
ведущую к глубокому лесному озеру
по берегам которого
растут высокие старые сосны
неужели это была жизнь? –
скажу я смерти –
никогда бы не подумал!
 

Из-за шиферного горба крыши самоуверенно выползала чуть выщербленная зеркалистая луна.

– Мне кажется, это в последний раз, – прошептала Катя, а Гена ей молча протянул грушу.

– Всегда всё – в последний раз.

– Как грустно. Всё?

– Всё, всё, и луна в последний раз тоже, – кивнул, одним глотком опорожнив полстакана, Костя. – От этого и острота ощущений, восхитительная Катерина! Послушай-ка меня, безнадёжного футуриста, но, – эффектно подбоченился, – надеюсь, не окончательного ещё болвана. Послушай и вообрази, что и видимся мы с тобою в последний раз, вообрази и снизойди, чтобы мне достался напоследок если и не влюблённый, то хотя бы сентиментальный твой, со слёзной поволокой взгляд.

Гена промолчал.

Редкие еле слышные гудки и шорохи шин будто бы с небес слетали, доносились с верхней дороги.

Катя пополам, вдоль, разрезала коричневатую грушу.

– Всё в последний раз, а потом – пустота, вечная, холодная? Не может же быть так, чтобы ничего после человека не оставалось…

– Может, – вздохнул Гена.

– Может, – согласился Германтов.

– И что же такое, по-вашему, умники-разумники мои, рай?

– Сказка, – вздохнул Гена и включил лампочку над столом; налетели, с кажущейся пугливостью замельтешив-зашелестев мохнатыми крыльями, пепельно-коричневые мясистые мотыли.

– Для кого сказка?

– Для легковерных, – уточнил Германтов.

– А ад – что такое?

– К сожалению для нас, ад, – едва ли не в один голос с Геной, – реальность, земная реальность.

– Спелись…

– Но ещё не спились, – не удержался футурист-звуковик.

– Как же, остроумно!

– Катерина, колючее дитя моё, а ты бороду умеешь лепить? – решил отвлечь от плосковато-неловкого созвучия, изменив направление разговора, Костя. – Только не как абстракцию, а реальную бороду.

– Я всё умею, если мне интересно.

– Так вылепи меня, всё-таки я интересный поэт, последний и недюжинный футурист, и борода у меня окладисто-кучерявая, не хуже, чем у самого Зевса.

– У Зевса? – Германтову вспомнилось, как рассматривал он когда-то веронезевского Зевса-быка на чёрно-белой фоторепродукции, составленной из четырёх фрагментов.

– Хорош громовержец в клетчатой рубахе и джинсах! – тряхнула головой Катя. – Да у тебя не борода – бородёнка, я лучше бы Гену вылепила – и поэт отменный, и борода у Гены настоящая, погуще твоей.

Гена молча проглотил комплимент, Германтов тоже помалкивал; слегка отодвинувшись от стола, закинув ногу на ногу, надзирал за течением беседы и медленно попивал имбирную.

– А ты, Катерина, кто? Вознеслась-занеслась, и я уже не пойму никак, у тебя есть определённое имя, ты – Афродита? Венера?

– Замечательные сравнения-сомнения, готова заслушаться! Футуристическое дитя моё, продолжай восторженно сомневаться!

– Но не подумай, что речь о божественном наряде твоём, – выкатывал между тем и без того выпуклые голубые глаза-корбункулы Кузьминский. – Знаешь, почему даже я, последний забубённый футурист, под чистым взглядом твоим робею? Ты тоже последняя, самая последняя из подлунных красавиц.

– Почему это я последняя? – поправила ленту в волосах.

– Потому что – живая!

– Спасибо! Но какими же будут потом, после меня, последней, красавицы, по-твоему, – мёртвыми?

– Пластмассовыми… вроде манекенов в витринах, а ты – живая, тебя так потрогать хочется.

– Но-но, – сказал Германтов. – Руки не распускать.

– Как же, живая… Я хватила лишнего, – локти на столе, щёки подпёрты ладонями, – но так бы и проболтать-прокутить всю ночь… И пусть звёзды с неба, пока имбирную не допьём, в наши стаканы капают.

– Ещё мадера есть, не горюй, – Костя увидел резервную бутылку на подоконнике, достал носовой платок, помахивая, прошёлся в танце вокруг стола.

– Мадера пробкой пахнет, – задумчиво, тихо, будто бы мысленно сочиняя стих, молвил Гена.

– Точно! – кивнула Катя.

– Дай-ка понюхать…

* * *

Ночью под звон цикад по гудроновой, голубовато подсвеченной луной дороге возвращались пешком в Симеиз.

– Помнишь, мы с тобой Моне обсуждали? – спросила совсем уж неожиданно Катя, замедлив шаг; ну какое отношение к этой единственной крымской ночи мог иметь давно замусоленный взглядами-словами Моне? – Ну, бесформенные его раскисающие соборы, пруд в ряске, кувшинки с лилиями, – покачнувшись, споткнулась, Германтов её подхватил под локоть, удержал на краю белевшей гравийной обочины; лицо её, залитое лунным светом, было призрачно и прекрасно, деревья, каменные ограды, крыши среди сонных садов плыли куда-то в бледном свечении звенящей ночи. – Ну, помнишь раскисающие соборы? Так я теперь протрезвела и ясно поняла-прочувствовала сразу всё то, что увидеть мог он внутренним зрением; природу расплывчато-пятнистого высказывания поняла, а толчок к пониманию ощутила, когда ещё была пьяной и разноцветные пятна света и тени в дворике у Гены дрожали и шевелились и ненастоящими от общей воздушной дрожи были забор, кусты, шиферный скат. Или, – тихо засмеялась, положив голову ему на плечо, – или ничегошеньки я не поняла, потому что не протрезвела?

Подняла блестевшие глаза.

– Раз ноги у меня заплетаются, значит – не протрезвела?

Свернули на дорогу поуже, тянувшуюся вдоль обрызганного голубизной мела стен; над головами сомкнулись на миг ветви деревьев, и вновь накрыло сизым лоснящимся шатром небо.

За поворотом дороги рассыпались и замерцали поодаль, в прогале меж двумя пирамидальными тополями, тёплые огоньки Симеиза.

– Возможно, попросту состояния твоё и Моне совпали, возможно, Моне, перед тем как писать пруд или Руанский собор, тоже пил имбирную, – натужно шутил Германтов; их распирало счастье и было грустно, необъяснимо грустно, как если бы кто-то всемогущий и незримый готовился отнять у них, именно у них, двоих, всё то, чем они успели завладеть в этой неповторимой ночи; где-то за чешуйчатой чернотой парка, внизу, глубоко-глубоко внизу, море зыбилось серебром; сорвалась звезда, с тонким прочерком по небосводу упала в море.

* * *

Иногда из Симеиза уходили – за Кошку, на удалённый широкий пустынный пляж; над пляжем, над переплетениями выкрашенных алюминиевой краской металлических ферм и связей-подкосов, плавало в небе вогнутое зеркало огромного телескопа Крымской обсерватории.

– Как глаз новоявленного решётчатого циклопа, правда? И циклоп искусственный, из железа, и глаз его, да? Мы, сперва умершие, потом ожившие, улетим когда-нибудь на другую планету, а за нами, за каждым шажком нашим старички-академики в тюбетейках будут следить с помощью этого бездушного телескопа-глаза? – Катя бросала подстилку почти у кромки прибоя.

– Плывём до крокодила?

Крокодилом звалась удлинённая, горбато-бугристая, опушённая ржаво-бурыми водорослями скала, слегка, как спина аллигатора, выступавшая из блеска лазоревых колыханий. Они ныряли в зелёные плывучие сумерки, тёмные лохмотья шевелились на боках крокодила, а где-то в вышине колебался и дрожал голубоватый свет. В тот день у крокодила Катю обожгла медуза, смазка ожога простоквашей, а потом вазелином не помогла, с неделю горела отметина на боку.

И ещё фотография, не отвести глаз.

Фоном – кубистический красноватый разнобой крыш, каракулевая, со скальными клыками гора Кошка, так и не выпившая до сих пор Чёрное море, морщинистая, песочно-сиреневатая стена Яйлы за ней, за Кошкой, на фоне матового бледного неба, а спереди – галечный пляж, скульптурные Катины ноги, расписанные акварелью: какие-то треугольнички, квадратики, вроде бы масонские знаки, а рядышком с божественным изгибом бедра… а-а-а, сбоку – угол оклеенной холстом папки, мисочка со спелым, совсем не кислым кизилом, и ещё в кадр попала волосатая рука с кисточкой, тычущейся в раскрытую синевато-зелёную коробочку акварели «Ленинград», умелая омерзительная рука Бобки Чеховера; тогда смеялись – бодиарт: хоть и живущий до первого купания, а настоящий бодиарт, а теперь не до смеха. «Бобка – рисовальщик от бога», – сказала Катя, оправдываясь, что предоставила для разрисовки-раскраски ноги свои; шли по жаре с пляжа. «Скорее, рисовальщик от чёрта», – поморщился Германтов, он был явно не в себе. «А как это определить-различить?» – невинно смотрела на него Катя, моргала; но прочь, прочь… Определить, точно определить-различить, как выяснилось, можно было только задним умом, только постфактум; машинально потянул носом: этот фотокадр благодаря волосатой длани Бобки Чеховера, кого же ещё, источал уже могильный дух замоченной в корыте глины, дух, всё чаще сопровождавший теперь память о Кате, дух, в каких-то бездумно скадрированных сценках сознания уже неотделимый от вещих шифровок знавшего всё наперёд прошлого. Сунул фото вместе с волосатой рукой, державшей кисточку, и мрачным пахучим воспоминанием обратно в конверт.

* * *

А вот – осенние, октябрьские, Кижи; их на острове только двое, показалось сначала, что только двое; многоглавый силуэт Преображенской церкви, рябина горит на голых ветвях… Промёрзший двухэтажный поплавок-дебаркадер, нарезанный на пеналы, в нём летом размещалась гостиница; дебаркадер готовили уже к буксировке на зимнюю стоянку, но их на одну ночь, сжалившись, пустил заспанный, вылезший из каморки сторож. «Утро красит нежным цветом стены древнего Кремля, просыпается с рассветом вся советская земля…» – в пустом дебаркадере бодро включилось радио.

– А чем нас советская земля накормит-напоит? – спрашивала Катя, натягивая через голову свитер. – Бр-р-р, ну и околела же я.

Трава была голубой от инея…

И крыши изб поседели…

Хорошо хоть два рыбака в толстенных ватниках и болотных сапогах, прекратив крутить катушки спиннингов, выплюнув, как по команде, окурки, не дали умереть с голоду и обогрели, угостили у костра печёной картошкой, налили кипяток в кружки; неестественно сочный, изумрудный, с инкрустацией из жёлтых листьев, травяной пологий пригорок, кучка почерневших изб за ним, синенькие дымки из труб, а спереди – огненно-алые крупные грозди, как объёмные аляповатые аппликации на бледном холодном небе; Катя потом сварит уникальное варенье из той рябины. Приплывали в Кижи и возвращались последним в навигацию рейсом. Маленькая, замызганная, с протёртыми деревянными скамьями каюта катера, вместилище духоты и холода… И без того тесная каюта на обратном пути в Петрозаводск была ещё и загружена под самый потолок мешками с заготовленной на зиму картошкой, которую островитяне перевозили на материк; да, попутчиками были также знакомые рыбаки-спасители с оснасткой своей и остро-пахучим сырым уловом в бесформенном брезентовом рюкзаке. Отплыли вечером, при осеннем раннем закате, по золотой, зеркально-тихой воде; меж оцепеневшими, уснувшими уже зубчато-чёрными островами лениво покачивались, нехотя откликаясь на плавный ход катера, холодные огни бакенов, а когда будто бы неожиданно вышли в открытое озеро, последние отсветы заката угасли в бурых лохмотьях туч и налетел ветер, в озере, как в самом настоящем море, поднялись волны и началась качка. Перегруженное судёнышко зарывалось в тёмных валах, проваливалось, его бросало, швыряло по водным ухабам, из дырявых мешков высыпалась картошка, каталась по полу, Катя шептала: «У Тарковского – яблоки рассыпались, а тут картошка… – и ещё шептала, приваливаясь, закрывая глаза: – Юра, неужто мы бездарно утонем в этой штормящей луже?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю