355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яцек Дукай » Лёд (ЛП) » Текст книги (страница 19)
Лёд (ЛП)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 06:05

Текст книги "Лёд (ЛП)"


Автор книги: Яцек Дукай



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 95 страниц)

Тук-тук-тук-ТУК; тук-тук-тук-ТУК; тук-тук-тук-ТУК.

Солнце бьет с самого края кругозора прямо в зрачки панны Елены, девушка затянула занавеску со своей стороны, но это не помогло; она поднимает ладонь ко лбу, защищаясь от потопа алого света. Так что невозможно сказать – есть ли ироничная усмешка в глазах панны Мукляновичувны? А вот эти розовые тени на ее щеках живые, или это теплые поцелуи Солнца? И все, что она рассказала – правда это или ложь? Только она не подает никакого знака.

Второй рукой она осторожно подняла рюмку. Кроваво блеснул рубин на черной бархотке, засияло скромное колечко. Язычок, коньяк, губы.

– Что касается романов, которые читаешь в молодости, – кашлянуло я-оно. —Панна Елена оценит эту правду. Что касается романтических историй… Истории первых влюбленностей, первой любви, так. – Я-оноснова откашлялось. – Ее звали Анной, Анной Магдаленой, я так с ней познакомился, как будто бы и не знакомился, все из-за того, что засиделся, трудно предположить, что это было обаяние с первого взгляда, поскольку этой первой встречи ни с чем не ассоциируешь; она размылась где-то в десятке иных, так в кого же тогда, во что мы влюбляемся, ведь не в конкретный же образ конкретного человека, но в какое-то радужное впечатление, в букет смешанных впечатлений; это так же, словно запах букета из десятка различных цветов не является сам по себе суммой запахов каких-либо конкретных цветков – так в кого же мы тогда влюбляемся? А она сама мелькала на самом краю восприятия, один раз видимая, другой раз невидимая, еще раз только слышимая из-за стенки, когда играла на пианино – ах, уже рассказываю, я был репетитором ее брата.

…Брат был невообразимо туп, честное слово, рубли зарабатывались тяжким трудом, после каждого урока я чувствовал, что сам все меньше и меньше понимаю собственные объяснения; он тупо пялился на простейшие арифметические действия, и телячье блаженство не тронутого какой-либо мыслью разума разливалось по его круглому лицу; пытаясь же прочувствовать его умственные запоры, я и сам впадал в некую странную импотенцию интеллекта, трясину глупости; у меня даже бывали такие проблески – то есть, противоположность проблесков, затмения, когда мне и вправду удавалось глянуть на мир его глазами, и тогда теряли всяческий смысл уравнения и графики, начерченные только что моей собственной рукой; я не представляю себе более ужасного чувства; бывали моменты, когда расстройство меня захватывало всего, и тогда я мог на него кричать, бросать в него линейки и тетради, бить кулаком по столу, а он только глядел своими коровьими глазами, и я уже начинал рвать на голове волосы – и вот тогда Анна Магдалена заходила в комнату и спрашивала, есть ли какие успехи у Ендруся. «Ну да, конечно же, паненка, он очень старается». Матерь Божья Ченстоховская, упаси меня от тупых учеников!

…И так вот прошло несколько месяцев, даже и не вспомню, сколько раз я обменивался с панной Анной вежливыми словами и замечаниями о ее младшем брате; как вдруг в один прекрасный день, когда я вычерчиваю ему углы, чтобы объяснить тангенсы, а сам думаю: пора уже начать кричать, чтобы Анна Магдалена нас посетить изволила. Говоря по правде, я давно бы отказался от этой каторги, если бы не надежда увидеть ее лицо, надежда на словечко, легкое прикосновение, взгляд. Вы только подумайте: сейчас-то я об этом рассказываю, но тогда еще не называл чувств по имени; живых чувств мы никогда не называем, либо называем ошибочно, только их смерть дает легкость – легкость в классификации мертвых предметов, если не сказать: в описании внутренностей трупа. Но тогда – только лишь пугливая мысль. День, неделя, месяц. Мы разговариваем, а братец-дебил не понимает ни словечка, высунув язык, черкает в тетрадке очередную осточертевшую алгебру. Так что смелость меж нами все большая; а со временем – нечто вроде того, чтобы сделать игру более возбуждающей, нечто вроде словесной эквилибристики: сказать о чем-нибудь так, чтобы никто, кроме Анны, ничего не понял, и никто, кроме меня, когда говорит она; ибо, хотя братец, чугунный лоб, особой опасности тут не представлял, но ведь родители их, и дедушка, глухими никак не были; а еще домработница, и, наконец, дотошная родственница, поселившаяся с того времени, когда люты сели на ее дом – все они прекрасно сознавали все более и более затягивающиеся наши беседы. Как вдруг – это уже месяц прошел: я уже уходить собираюсь, но тут на пороге задерживает меня уважаемый родитель Анны Магдалены и Анджея, и на чай к себе приглашает. Где разговор, естественно, уже серьезный. А приличный ли молодой человек, а из какой семьи, а какими средствами располагает, а где живет, а какие перспективы на будущее, а что подсказывает сердце – что подсказывает сердце! – Боже мой, только тогда до меня дошло, что давно уже было очевидным, кроме меня самого, и вот тут я сыграл труса. Влюбился ли я на самом деле? Думал ли о женитьбе? Вот сами мне скажите – что это за запах – не один цветок какой-нибудь, но спутавшийся букет – женщина, тысяча женских отражений, калейдоскоп чувств.

…А тут уже аффект явный, и обмен письмецами на французском, и мелкие сувенирчики, и длительные tete a teteза прикрытыми дверями, и братец-дурак в лицо смеющийся: Жених и невеста! А что за дверями, то не стану вас смущать, поскольку не это в данной истории важно, а что важно – слушайте. У Анны Магдалены был небольшой гданьский секретер, на ключик запираемый, сам ключик в медальоне на шее носился, в секретере же – ее секреты, то есть: все письма, дневник, какие-то девичьи сокровища и все то, что желала она сохранить в тайне от мира; я это знаю, поскольку не раз заставал ее пишущей, и листки эти она быстро прятала, либо, желая мне что-нибудь в тайне передать, оттуда, открыв ключиком, вынимала. И вот такой день – а точнее, вечер, газовые лампы ярко горят – захожу я к панне Анне, а она кричит мне с черной лестницы, что секундочку, сейчас она освободится, тогда я снимаю пальто, домработница проводит меня, я остаюсь один в комнате, за окном темно, глаза тянутся к свету – минута, я один, две минуты, снова сам, я хожу, рассматриваю безделушки, и взгляд мой падает на секретер – который остался не закрытым. И оттуда выступает уголок сложенного листа, пенал тоже не закрыт, на бумаге свеженькая чернильная клякса. И что происходит? Ноги сами меня ведут к секретеру, рука протягивается, пальцы хватают листок, вытаскивают, разворачивают, глаза читают. Я сразу же узнаю почерк Анны Магдалены и ее слова. «Любимый мой» – она всегда так начинала. Ага, так это мне письмецо! Писала, не закончила. Я про себя усмехнулся. Не признаюсь, сделаю вид, будто бы и не читал. Тем временем, оно само читается дальше. «Любимый мой, вот уже второй день проходит, а мое тело уже тоскует по твоему телу», – я помню, так, но вы уж простите, вы понимаете, какое это было письмо. Сами знаете: lettres d'amour [116]116
  Любовные письма (фр.)


[Закрыть]
– это не письма, то есть, они не служат для передачи информации от отправителя к адресату; служат же они исключительно с целью вызвать в отсутствие объекта влюбленности тех самых чувств, которые вызывает его присутствие. Когда мы пишем: получается то же возбуждение, и уже румянец покрывает щеки пишущего, и сердце уже бьется быстрее, когда же потом вспоминаем, что написали, и когда представляем себе любимую, которая это читает – и когда сами читаем: идентичная эйфория и чувство близости, и мысль о том, кто это писал, когда писал. Так что со мной все было точно то же; пара мгновений, и вот уже кровь пульсирует в висках, теплое блаженство охватывает тело, какое-то отбирающее всяческую энергию умиление, и даже не по отношению к Анне Магдалене, но в отношении самого себя. Любовные письма – это словно маленькие зеркальца Нарцисса. Verte [117]117
  Переворачиваю (фр.)


[Закрыть]
,вторая сторона. И как будто свинцовой трубой по башке получил. Еще пара предложений, и что же Анна пишет – а пишет о его светлых волосах, о совместных прогулках на лошадях, вспоминает грешные наслаждения, которые никогда не были нашим уделом… Следовало бы догадаться раньше, но меня превратили в глупца те чары самовлюбленности, что вытекали из любовного письма, я верил в то, во что желал верить. Читаю остальное. Кто, кто это такой, как его зовут? Письмо не закончено, так что подробностей нет. Быть может, имеется конверт с адресом? Нет. Что делать? Слышу шаги Анны Магдалены, я же стою с ее письмом в руке, словно убийца, захваченный с окровавленным ножом. Что делать, атаковать ее обвинением, спрятать доказательство и сбежать – что делать? Мгновение раздумий – письмо кладется на место, сам я отступаю к окну. Вбегает Анна Магдалена, обрадованная – ах, как хорошо, что ты пришел! – а я улыбаюсь, улыбаюсь, улыбаюсь; я познал сладкий вкус измены.

– Сладкий?

– Ну да, сладкий, сладковато-тошнотворный; теплая гниль и нагретая солнцем падаль тоже издают подобный запах; мы и не хотим, но втягиваем воздух, смакуем, вот сейчас стошнит, но еще немножечко, еще разик – удержаться невозможно. По-своему отвратительно, но приятно. В чем находит утешение человек, которому изменили? В том, что ему изменили. Такое состояние очень быстро оказывается формой благородства духа, определенного рода возвышением; вы меня понимаете, панна Елена? Нет, наверняка – нет. Это тоже из тех вещей, которые невозможно рассказать другому человеку. Можно ли себе представить, как бы ты себя чувствовал, если бы тебе изменили – и кто? Но можно ли указать человека с улицы и представить себе, что бы ты чувствовал, если бы его любил?

– Мне кажется…

– Панна Елена, попрошу вас еще немного послушать. Так вот, я никак не дал по себе узнать. Прощаюсь, выхожу. Вроде бы что-то говорю, вроде бы что-то делаю, но в голове только одна мысль: кто же это такой, кто, с кем, кого она, кто я, кто? Напиться – не мой метод, впрочем, на спиртное у меня слишком слабый желудок. Так что же? Сажусь за столом, записываю на листке: блондин или светлый шатен; ездит на лошади; носит усы, встречались тогда-то и тогда-то, там-то и там-то; знакомы с тех-то пор – и так далее, что только запомнил из письма. Да, вы правильно догадываетесь: я начал следить за Анной Магдаленой. Кто их посещал дома, и к кому она выезжала, и кого встречала на улице, в лавке, даже с кем виделась в костеле. Подозреваемыми были все соответствующие описанию мужчины. Но если бы только они! Со временем подозрение начало разрастаться, словно мороз по воде, захватывая в себя новые области. Ибо – вы только правильно поймите эту логику, панна Елена – раз она может изменять с одним, то почему бы и не с другим? С другим, третьим, четвертым – каким угодно по номеру. Теперь уже подозреваемыми были все! Если Анна Магдалена обменивалась в подъезде с соседом формальными любезностями, то, наверняка, лишь потому, чтобы не выдать себя перед каким-то другим любителем ее прелестей; если она не отвечала на поклон незнакомца на Аллеях, то вовсе не потому, что он был ей не знаком, а потому что она помнила о сохранении внешних приличий; если кто-либо из ее окружения проявлял ко мне сердечное участие, то не из сердечности, но исключительно из желания досадить и из договоренности с неверной. Прошу вас, панна Елена, послушать далее. Неделя, и еще неделя, почти что месяц чудесной измены. Ее отец! Если ее отец благословение дал, то почему? – спрашивает сам себя человек, переживший измену. И как такое возможно, чтобы такому бездельнику без гроша за душой и с не самым чистым именем свою единственную дочку без долгой торговли уступил – по голосу сердца? – ха! Здесь подванивает заговором и блядским театром, pardon pour le mot [118]118
  Здесь – Прошу прощения за грубое слово (фр.)


[Закрыть]
. Видно, папочка хорошо знал натуру своей красавицы Аннушки.Так что сами видите – некому верить. Договорились, гады, заловили бедного учителишку в силки. Разве не говорил я, что есть в чем найти утешение и сатисфакцию?

…И один Господь знает, как долго все это продолжалось бы, и насколько глубоко погрузился бы я в черных удовольствиях измены, если бы не проклятый Ендрусь, Ендрусь-спаситель, который пялится куда угодно, только не туда, куда следует, и все его интересует, только не то, что нужно, и это как раз он высмотрел меня, прячущегося в тени и среди прохожих, и, наверняка, указал на это и сестре. Поначалу Анна Магдалена тоже ничего не говорила, пыталась играть передо мной с чистым лицом – только я уже кое-что предчувствовал; впоследствии оказалось, что она и сама меня заметила, один раз – под каким-то окном; в другой раз – в арке, когда я не успел уйти с виду, когда она была с визитом у родственников на Повисле. Понятно, что бесконечно продолжаться так не могло. Только не представьте себе, панна Елена, будто бы я бегал только за Анной и отмечал баллы собственной ревности. Все это расширялось, словно взрыв. Вот если бы я захватил ее in flagranti [119]119
  На месте преступления (лат.)


[Закрыть]
,если бы собственными глазами увидел!.. Но, поскольку рассчитывать я мог только на все более чудовищные домыслы, следовало обратиться к более радикальным средствам. Я нанял карманника, чтобы тот обшаривал карманы мужчин, с которыми Анна виделась – любая записочка, платочек надушенный, любой след, даже самый мелкий. Еще был посыльный, услугами которого они часто пользовались, пацан, лет десяти, не более, который таскал покупки для всего дома. Как-то снежным вечером я встретил его одного, обернув себе голову шарфом, чтобы мальчишка не узнал меня, и давай его выпытывать, когда, к кому, с чем, а какие-такие письма, а что панна говорила, а какие сплетни слышал. Он на это – ничего. Тогда я с криком. Он – ничего, удирает. Ну я ему наподдал, об стенку стукнул, кулаком угрожаю, и так избил мальчонку, что тот упал без сознания. И что еще…

…Нет, так не могло длиться до бесконечности. Прихожу как-то, она на диване, пальцы платочек теребят, поднимает глаза – плакала – но губы уже стиснуты. Вижу, что-то ломается в ней, что-то нарастает в молчании, и как раз потому Анна ничего и не говорит, чтобы сразу же не вырваться из под масок и поз, поскольку больше уже не может выдержать она притворной игры, была какая-то последняя капля, мне неизвестная; может быть, Ендрусь-кретин, может, сама догадалась, что я догадался. Но – эти ее глаза, от слез покрасневшие! Эти ее ручки в отчаянии вознесенью! Сейчас – это она жертва, это ее обидели – ооо, не дождешься! А дальше: признайся, признайся же, панна, – начинаю я, мой крик, моя боль! – кто он такой, когда меня в твоем сердце заменил, и пребывал ли я в нем хоть когда-нибудь, нет у тебя сердца, сучка жадная! Получилось так, будто я оплевал ее, у нее чуть приступ не случился. Прибежал брат, а я двери изнутри закрыл, он стучится. Анна Магдалена белая, словно снег. «Чего ты от меня хочешь? Что я тебе плохого сделала? Боже, что за безумие!» И снова слезы. Тут меня уже Фурия [120]120
  Здесь: древнеримская богиня Ярости


[Закрыть]
своей огненной рукой коснулась, не помню, чего я там наорал; у меня дыхание сперло, весь дрожу, словно малярийный, чуть не упал. Анна у моих ног, обнимает за колени. «Неправда», – стонет, «все это неправда, злые люди оболгали, не верь им». На это у меня никаких уже сил – злые люди! оболгали! Я совсем уже охрип, посему уже только шепотом, очень тихо: «Я сам держал в руках то письмо, твоей рукой написанное». «Какое письмо?» Показываю ей на секретер. Она только смотрит и качает головой. Шепчу ей целые предложения, что записались в памяти, ее жаркие признания, непристойности, о которых напоминала любовнику. И вижу – поняла: вздрогнула, опустила глаза; тогда я снова, холодным, словно лезвие ланцета шепотом: знаю я твои грешки, распутница. Анна уже не глядит мне в лицо, багряный румянец уже на шею перешел, и остался только шепот – шепчет тихо-тихо, приходится наклониться. «Нету у меня, нету никакого любовника, никого, кроме тебя, и никогда не было». «А письмо, твое откровенное письмо!» «Это правда, письма я пишу уже много лет, много уже писем, но все они закрыты под ключом, все адресованы ему». «Кому?» «С тех пор, как читаю я французские романы – это мой любовник, которого у меня никогда не было, из романов, из книжек, уже несколько лет, с ним всякая мысль, всякий грех, потому что ему могу написать все; ему, который не существует, не существует, не существует!» И что, панна Елена, что тут сказать, что тут сделать? Все от чтения романов! По-моему, я пытался извиняться, на колени бросился – она отпихнула, не глядя даже, отвернулась и прогнала со слезами в голосе. А в дверях на меня ее братец чуть ли не с кулаками накинулся: «Дурной ты, гадкий!». Я убежал. Несколько раз мы потом встречались на улице, я и Анна Магдалена; она вышла замуж за управляющего Общества Любителей Татр… но уже никогда не посмотрели друг другу в глаза.

Тук-тук-тук-ТУК, тук-тук-тук-ТУК, тук-тук-тук-ТУК.

Язычок, коньяк, губки.

– А вам не приходило в голову, что она могла это письмо специально оставить, чтобы вы его нашли и прочитали?

– Для того, чтобы возбудить ревность?

– Она и подумать не могла, будто бы вы поверите в ее измену.

– Тогда зачем же?

Елена склонила головку, стянула губки.

– Есть вещи, которых не скажешь в глаза, но о которых можно признаться в письме; и есть вещи, которых нельзя высказать и в письме – но можно дать о них понять. По-другому. Ведь дама не скажет напрямую: хочу того-то и того-то. Дама всегда должна иметь возможность от всего отказаться и отступить, сохранив лицо. Так вы говорите, что она, с этим ее придуманным любовником…

– Давайте уже не будем об этом.

Панна Елена Мукляновичувна тихонько засмеялась, прикрывая рот ладонью. Солнце опустилось уже настолько низко, и рельсы по отношению к Солнцу так повернули, что закатный свет практически не проникал в атделение;и теперь глубокие, мягкие, складчатые, будто толстый бархат, тени примостились вокруг девушки, заворачивая всю ее фигурку в насыщенный материал ночи, так что та погрузилась в него полностью, и только в движении, протягивая руки за пределы тени – рюмка к губам или пустая рука к устам – на мгновение появлялась Елена – бледное пятно, с незабываемыми очертаниями. И что это был за смех, можно было догадываться только по тихому звуку, заглушаемому постоянным стуком поезда; раз не видно выражения лица девушки, не узнаешь значения смеха по ее лицу. Издевка? Жалость? Насмешка? Симпатия? И не задает ли она сама себе этот неизбежный вопрос: правда или ложь? А может, ей даже уже кажется, будто ответ ей известен – и потому смеется.

– Вы развеселились? Смешная история?

Признайтесь, пожалуйста – нет, вы не признаетесь. Звучит правдиво, как будто бы и на самом деле случилось – но не с вами, ну не подогнана эта история под вас. Вы ее где-то услышали? Кто-то вам ее рассказал? И вот теперь вы ее рассказываете, перекроив на себя.

– Не подогнана? А даже если и так. Почему вы считаете ее фальшивой? А вдруг фальшь с другой стороны.

– Получается так, что здесь я узнала не Бенедикта Герославского – но кого? Ложь о Бенедикте Герославском?

– Вы меня узнали, – фыркнуло я-оно.Встало с места, повернуло электрический выключатель, в купе загорелись электрические лампочки в цветных абажурах. Елена замигала, уже хорошо известным жестом прикрыла глаза. Ночь за окном концентрировалась в черный монолит, в глыбу угольного льда. – Вы меня узнали – означает ли это, что я тоже узнал вас?

– Да успокойтесь, пожалуйста, я не имела в виду…

– Чего? Будто обычно вы узнаетелюдей за пару дней?

– Прошу прощения. Это было глупо. – Она отвела ладонь от глаз. – И все-таки, гладя с третьей стороны: разве менее болезненна измена с несуществующим любовником? Становится ли она при этом меньшей изменой?

– Вы настолько уверены, что эта история не может быть правдивой!

– Что-то вы слишком вскипели. – Елена поглядела, продолжая мигать. – И, следовательно – поэтому она правдива?

Я-оноснова уселось, забросило ногу на ногу, натянуло складку на брючине.

– Этого я не сказал. Ваша очередь.

Елена задумчиво коснулась ногтем ямки под нижней губой.

– Все мужчины – чудовища.

– Pardon…?

– Все мужчины – чудовища. Пан Бенедикт сам скажет, лгу ли я. Я всегда была болезненной, в особенности – с восьмого года жизни, последующие пять-шесть лет – самое тяжкое время, сама уже не знаю, сколько раз доктора объявляли о том, что я скоро угасну, понятное дело, мне ничего не говоря; они только улыбались, гладили по головке и заверяли, что все будет хорошо; только мне всегда удавалось либо подслушать, либо от слуг вытянуть, либо самой понять по минам и настроениям тети – дело плохо. Хуже всего, что никогда это не была одна смертельная болезнь, но десятки мелких инфекций и длительных недомоганий, следующих одно за другим, накладывающихся и друг друга провоцирующих: болезнь была перманентным состоянием, не конкретная болезнь, но болезненное состояние, какой-то внутренний diathesis [121]121
  Диатез (лат.).Странно, оччень современный диагноз! – Прим. перевод.


[Закрыть]
,потому что, лишь только удавалось выбраться из одной горячки, тут же две другие слабости успевали поселиться в теле, и так без конца. Можно сказать, что моей главной болезнью была чрезвычайная податливость на всяческое заболевание, некий врожденный телесный недостаток, но как это оценить, раз я болела, сколько себя помню – может все решила то первое, невинное недомогание, камешек, который стронул лавину? Так или иначе, я редко вставала с постели.

…А теперь пускай пан Бенедикт попытается войти в мир ребенка, болеющего годами. В силу обстоятельств, граница между правдой и выдумкой здесь передвинута очень далеко. До ребенка доходят сигналы из мира – отпрыски, эхо, следы, оставляемые на людях окружающим миром, будто следы, которые убийца оставляет на орудиях преступления – но он не испытывает мир непосредственно. Что же он делает? Строит мир в своем воображении. Не город, но представление о городе. Не забава на снегу, но воображение о забаве. Не приятель, но представление о приятеле. Не романтическое переживание, но воображение о романтическом переживании. Не жизнь – а представление о жизни. Появляется мысль, будто бы реконструкция возможна, что все эти следы должны соответствовать друг другу: раз существует убийца, значит, было и преступление. Жизненный опыт здесь уже не является необходимым: он всегда будет случайным, фрагментарным. Зато воображение всегда абсолютно полное. И мне кажется, что пан Бенедикт как математик – я не ошибаюсь? – что пану Бенедикту знакомо это чувство, ему не чужда эта первичная склонность разума.

…Имеются, вроде бы, такие категории безумия, душевные травмы, которые оставляют людей полностью оторванными от опыта, отрезанными от чувственных впечатлений. Тогда говорят: они живут в своем мире. В клинике профессора Зильберга я видела кататоников. Материальный мир им ни для чего не нужен; воображение победило. Видимо, в конце концов, оно оказалось более правдивым. Вы это имели в виду? Если мы теряем меру правды – что тогда становится решающим? Да все, что угодно.

…Это была горячка, крайне мучительная, такая, от которой болят мышцы, и после ночных потов засыпаешь только прохладным утром, в уже легком и размякшем теле; это те редкие удовольствия длительной болезни, которых вы, наверняка, никогда не имели возможности познать; никогда расчувствовать их. Но для меня – наслаждение. К тому же ему сопутствует удивительная прозрачность чувств; после подобной ночи видишь вещи намного выразительнее, более четко; видишь, слышишь, чувствуешь – ведь прикосновения, запахи, все они приходит с большей силой – тем сильнее, чем слабее человек, чем больше измучила его горячка. И, понятно, наиболее слаб тогда разум.

– Утром, после бессонной ночи.

– Да.

– Панна Елена, вы слушали Зейцова с самого начала?

– Только прошу меня не прерывать! Так вот, приходит рассвет, голова очищается, поднимаются занавески – и вот пух под пальцами становится более пушистым, свет в глазах более ясным, он почти режет; воздух свежий, даже если не совсем свежий, и люди новые – даже когда те же самые. Входит доктор. Ему уже хорошенько за пятьдесят, борода густая, брюхо словно воздушный шар, пальцы сардельками, он воняет трубочным табаком и аммиаком; сжимая мне запястье (а кожа у доктора слоновья, морщинистая), бормочет что-то под нос, звуки странные и хрипящие. И тут уже я гляжу широко раскрытыми глазами, с подозрительностью, а у него – сама вижу – из носа торчат пучки седых волос, из ушей – черные кустики, под подбородком, словно нос ежа шевелится некий странный орган, а как только доктор зыркнет через стекла своих очков, меня тут же в дрожь бросает от этого влажного взгляда громадных глазищ, и уже от предчувствия в чистом, прозрачном уме рождается уверенность: ведь это же существо, не принадлежащее к моей расе, это нечто иное – некое чудище, зверь, не человек. Из его ротового отверстия исходит низкое бульканье: «Ка-ак чу-увствуе-ем се-ебя?» В ужасе едва шепчу ответ. Мол, хорошо.

…Вы думаете, в конце концов, я выспалась, и все у меня прошло? Но в том-то и дело, что было бы лучше, если бы не проходило! Ведь кто приносил мне ежедневно следы жизни, лежащей за пределами болезни, с кого я считывала реальность, располагающуюся за стенами моей спальни, кто предоставлял мне улики для представления мира? Тетя Уршуля. Мама. Юлька и старуха Гушцова. А иногда пани Фещик, которая приходила читать мне сказки, потому что для нее не было большего удовольствия в жизни, чем читать сказки больным детям. Вы понимаете? Женщины. А вот доктор приходил, когда в моем состоянии что-то менялось, когда оно ухудшалось, то есть, как раз после тяжелой ночи. И тогда я видела то, что видела, что должна была видеть. Сколько времени прошло, прежде чем представление устоялось? Но правило было железным. Имеюсь я, я и другие женщины; и имеются они, такие как доктор, все эти странные, нечеловеческие создания.

…В воспоминании нет разницы между миром и представлениями о мире. Если представляешь, будто бы ешь саранчу – а вы слыхали, что есть народы, которые ею питаются? – но представишь по-настоящему, вплоть до чувственных впечатлений, то через какое-то время уже не отличишь памяти вкуса саранчи от памяти вкуса хлеба: вкус у них разный, но такой же правдивый. Так вот, я прекрасно помню, что жила в мире, где мужчины были самцами совершенно иного вида существ. Что случилось с другой половиной людского рода? Наверняка, мужчины перебили их, чтобы занять их место. Это была мистификация исторических масштабов. Они скрывали это от нас, камуфлировали, притворялись, играли роли, но несовершенно, неумело, небрежно, поскольку они все делают топорно и небрежно – такова их нечеловеческая, мужчинская натура. И не очень много нужно, чтобы их разгадать. Например, вот как они ведут себя в своем кругу, когда они считают, будто бы нас поблизости нет. Сразу же голос у них меняется, грубеет, слова теряют значение; мужчины переходят на свой собственный язык, какой-то животный диалект бессмысленных хрюканий, рычаний, кряканий, гогота; из всего человеческого языка в их речи используются только вульгаризмы. Они происходят от пожирателей падали, едят, словно пожиратели падали; я видела крыс, как они вгрызаются в мясо, запихивают жратву в морды, буквально багровеют от усилий, глаза наверх лезут, жирный пот выступает на шкуре, но челюсти работают неустанно, лишь бы скорее, лишь бы побольше, и эти звуки, которые из них в этот момент исходят, это сопение; и смрад их мужчинских телесных выделений…! Или же возьмем это их хищническое обожание крови и сражений – ну не знаю, как бы они не береглись, достаточно показать им какое-нибудь кровопролитие, да хотя бы банальную уличную драку, один другому нос разбил: и вот уже глаза у них горят, уже ноздри трепещут – ага, вынюхали! – и уже бросаются туда с напряженными мышцами. Вечерами, после заката и поздно ночью, они проводят в своих пещерах мужчинские ритуалы, культивируя обычаи боли, пота и насилия; иногда возвращаются домой, к нам, не вытерев толком всех следов. Втайне они почитают нечеловеческих богов с отвратительными формами. И они так все устроили, чтобы мы не имели доступа к местам их встреч. Целые помещения, дома остаются для нас запретными, одним только мужчинам разрешен туда доступ; кварталы, а может – и города, наверняка на Земле имеются целые города, стертые с карт мужчинами-картографами – города не-для-женщин, подземные столицы, где они живут в своем естественном состоянии, то есть, свободные от театра людской культуры, голые, поросшие жесткой щетиной не только на щеках и подбородке, но и по всему телу, живут в грязи, в темноте и мрачных отблесках багрового пламени, в горячем дыму, размахивая кулаками и кусаясь в тысячных ордах, купаясь в моче и крови жертв; а кто больше всех ран получит, кто сильнее всего себя изуродует, того делают божком орды и возвышают над другими мужчинами, чтобы восхищались те образом бога в хохоте, в непристойных выкриках, в плевках и пердеже – они свободные. А как поймают одинокую женщину, тут же происходит дикая драка за привилегию распробовать ее. Когда же им приходится возвращаться в женское общество на более длительное время, они тоскуют и болеют в изгнании, стонут во сне и мстят нам, как только могут, что, мол, в такой вот неволе, в укрытии и подавленности мужчинской натуры им доводится жить, и только тогда лишь чахлый свет радости и выражение удовлетворения на их топорных лицах – когда удалось им принести неприятность, сделать женщине больно. Все мужчины – это чудовища.

…Как выйти из этого мира? Невозможно, не до конца, память всегда останется. Понятное дело, что со временем ее можно заслонить другой памятью. Но случилось так, что прежде чем я смогла с мужчинами освоиться… Вы вот рассказывали о первой любви; это была не любовь. Не знаю, что это было – может, охотничий ритуал. Ухаживал за мной в имении отцовских приятелей в Саских Лужицах их кузен, молодой человек, прибывший с учебы на лето, а я как раз настолько хорошо себя чувствовала, чтобы выехать в деревню, никакой тяжкой болезни, истинное чудо; люты никогда в ту округу и не добрались, потому и лето, как Господь Бог приказал, долгие вечера, тепло, сверчки стрекочут, запах зелени – он охотился за мной при свете Луны. Было не так, будто бы я продолжала жить в прошлом воображении, уже не гнила в постели месяцами; но не было и так, что я абсолютно все забыла, говорю вам – что не забыла, никогда не забуду. Так вот, он…

– Вы не назовете его имя?

– Артур. Артур… Ну, такой вот тип помещика, хорошо сложенный, окрепшие от поездок верхом ноги; сожженный солнцем, и волосы как перезрелые хлеба; сам он их никогда не расчесывал, львиная грива – Боже, пан Бенедикт, вы слышите, как я его описываю? С самого начала все сильнее я замечала в нем признаки животного. Вот можете ли вы оценить красоту чистопородного жеребца? Как он движется: шаг, рысь, галоп, скачка; как мышцы играют под кожей, которая блестит от теплого пота; и во всем этом – огромная гармония, ритм, словно в музыке, имеется огромная сила в совершенном, превосходно настроенном теле. Артур, видно, увидел это в моих глазах. Учительница рисования говорила, что у меня талант. Вот приглядитесь как-нибудь к тому, как смотрят люди. Художники, скульпторы, танцоры и жители Юга сразу же осматривают всю фигуру человека, даже во время приветствия, даже при первой встрече, они не остаются только лишь при лице, им обязательно необходимо приглядеться к телу. Артур узнал этот мой взгляд. Не помню, какие вежливые банальности он произнес, когда нас представили друг другу. Но я помню, как он усмехнулся: показал зубы, приоткрыл клыки. Началась охота: мужчина охотится на человека, то есть, на женщину.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю