355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яцек Дукай » Лёд (ЛП) » Текст книги (страница 91)
Лёд (ЛП)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 06:05

Текст книги "Лёд (ЛП)"


Автор книги: Яцек Дукай



сообщить о нарушении

Текущая страница: 91 (всего у книги 95 страниц)

Парню, повешенному на следующем перекрестке, к ступне привязали табличку, сообщающую, что, по приговору Рабочего Совета он был осужден за «частный хлеб»; по чему я узнал, что нахожусь на территории ленинцев. От штатовских я как раз узнал, что, в связи с царящим в Прибайкалье голодом, Центросибирь постановила, что законным является исключительно то продовольствие, которое было официально разделено и выделено; все продовольствие из других источников должно быть отдано Комитету, наказанием же за приватное потребление является смерть. Питание является публичной деятельностью, оно разрешено исключительно под строгим контролем народной власти, «общее питание» [421]421
  Так у Дукая, по-видимому, он имел в виду «общественное питание» – Прим. перевод.


[Закрыть]
.Подозрительны любые неожиданные движения челюсти и сглатывание украдкой. Опорожняющиеся в ночное время подлежат неожиданным физиологическим проверкам. Имеется план взвешивания каждого жителя Иркутска и постоянного подсчета всяческой органической массы, остающейся под управлением Центросибири. Марксистские счетоводы уже пошли в бой со своими счетами на Материю.

Здания, соседствующие с Больницей имени [422]422
  Вновь: так у Дукая. Все-таки, переводчику кажется, что автор недостаточно хорошо «выполнил домашнее задание» по ознакомлению с российскими реалиями, хотя, якобы, у него имелись превосходные консультанты. По-польски он написал бы «pod wezwaniem» (под патронатом) или же «Больница при Святой Троице» или просто – «Больница Святой Троицы». – Прим. перевод.


[Закрыть]
Святой Троицы, в большинстве своем, наполовину запали в себя, словно на них наступили с неба; одно из них представляло собой картину полнейшей разрухи, с черным от гари фасадом и выбитыми окнами. Пожар лизнул и саму больницу, оставляя тигриные полосы на каменном теле, между слезящимися окнами из мираже-стекла или молочно-белого стекла.

Едва я только вошел в вестибюль бальницыи обрел равновесие на ее наклонном, пошедшем волнами полу – протяжный грохот прокатился по округе, и земля затряслась. Вьюноши с повязками Центросибири на руках, что охраняли центральные двери, выбежали на улицу, чтобы сразу же вернуться с сообщением, что завалилась половина Собора Христа Спасителя. То один, то другой из присутствовавших инстинктивно перекрестился. Прибежал толстенький комиссар, на котором не было сухой нитки, и забрал с собой этих молодых солдат революции, как и всякого иного ленинца, которого он знал в лицо: необходимо как можно скорее организовать охрану, прежде чем люди бросятся разворовывать тунгетит с разбитого купола. Значит,и в Иркутске тунгетит снова в цене. Я подумал, что это добрый знак, История укладывается на своем ложе.

И на этом мой оптимизм погас. На лестнице меня остановил какой-то коротышка с целыми тремя повязками ленинцев на забинтованной руке, которому осточертело плевать в заржавевшее ведро, когда же я отказался дать ему папиросу, он начал грозно посапывать и бормотать политические угрозы. Откуда подобная реакция? Панна Елена опять сказала бы, что я повел себя высокомерно, даже не осознавая этого высокомерия. Я просчитал все это про себя. Затем спросил у ленинца, как долго тот здесь, в Святой Троице пребывает. Парнишка похвастался, что его прострелили в целых трех местах. И показал: рука, плечо, бок над бедром. Я расстегнул пальтои вытащил из-под свитера обвязанную брезентом черепаховую папку. Вот, поглядите, а не видели ли вы здесь, в больнице, такую вот девушку? Помогает раненым вместо сестер милосердия. Ленинец впялился в автопортрет Елены, неожиданно взволнованный и по-русски сочувствующий. Ах, любимую разыскиваете! Я покачал головой, избегая языка второго рода. Тот очень внимательно приглядывался к рисунку; под конец заявил, что такой девушки не видел.

Но! Да не печальтесь, таварищ,понапрасну, мог видеть, мог и не видеть, мог позабыть – хотя такой красавицы наверняка бы в памяти не пропустил. Ну, тогда нужно спросить у ответственного лица. Пошли, пошли,проверим у старшей сестры, она ведь всех добровольных помощниц в больнице должна знать.

И мы отправились на поиски сестры; раненый коммунист получил новое боевое задание и бросился в дело с революционным задором. Вначале мы пошли на третий этаж, где обычно и располагалась старшая сестра; там нас отослали в хирургию. В хирургии царил больший, чем обыкновенно, хаос (как быстро заверил меня ленинец, сам слегка ошеломленный). Мало того, что никто ничего не знал; к тому же все были слишком загнаны, чтобы понять, а чего они не знают. Милиция Комитета как раз начала свозить жертв из Собора; повсюду была грязь, кровь и физиологические выделения цвета той же грязи. Дело в том, что Собор не рухнул в строгом порядке развалившегося карточного домика. Фундаменты в размороженном и вымытом грунте запали с одной стороны, и в эту же сторону «съехала» часть монументального святилища, завалив обломками добрую половину квартала. На повозках, на лошадях и на тачках, на руках оставшихся в живых соседей, наконец – в Святую Троицу добирались раненные, умирающие и уже мертвые, которых только доктор мог объявить мертвыми, чтобы семья поверила. Но и тогда верила не сразу: не жили, но, может, и жили. Я кружил в этой буре крика, плача и человеческих трагедий с рисунком панны Мукляновичувны в руке, как очередной родственник жертвы трагедии, оглушенный неожиданным несчастьем и в слепой надежде сжимающий святую икону. Я пытался расспрашивать врачей, сестер. Даже если те и отвечали, то рассеянно и в явной спешке. (Никто из них Елены не распознал).

Под вечер все немного успокоилось. Таварищ камунистпоявился, чтобы угостить меня махоркой и предложить новый замечательный план. Ведь кто, кроме старшей сестры должен обязательно знать каждого работающего в больнице человека? Ну да, специальный комиссар, присланный в больницу Комитетом, подписывающий пропуска от имени Комитета! А я знаю Василия Петровича еще со времен, когда трудился официантом – заверил меня мой ленинец – сейчас мы это дело решим.

Отправились мы к комиссару Центросибири. Василий Петрович раненного камрада и вправду узнал, но не горел желанием вспоминать давние с ним связи. Спрошенный, а не выставлял ли он пропуск такой-то и такой девушке,на имя Елены Муклянович или какое-то другое, он сразу же начал допытываться, прищурив набежавшие кровью глазки: а кто такая? а кто этот спрашивающий? а из-за чего тревога такая? а чей тут политический интерес? а красавица эта – почему на картинке так по-буржуйски одета? Полька, а? Полька? И тут я совершил абсолютную глупость, потому что открыл Василию Петровичу свое настоящее имя и истинные обстоятельства дела. Но ведь стояло Лето, а сам комиссар по рождению не был слишком догадливым – не сопоставил, не узнал, никакая светень не очертила ему очевидности. Под конец Василий честно изучил автопортрет панны Елены и заявил, что такая вот или хотя бы похожая гражданка никогда бумагиот него не получала.

Я поблагодарил, вышел в коридор. Нет в живых. Сплюнул в плевательницу остатки махорки. Маленький ленинец еще пытался меня утешать. Я уселся на табурете под бело-слепым окном, распрямил сколиозную спину. В бальницевоняло кислой химией и застаревшей кровью. В воздухе висела плесенная сырость. За окном дождь барабанил все громче. Опершись на подоконник, я почувствовал как холод продувает сквозь щели в стене, и меня тянуло к этому холоду. По стенкам змеились щели, в них скалились бурые десны кирпичей и зубы измельченного раствора. Весь Иркутск валится.

И что теперь, спрашивает сочувствующий коммунист, может, пойдете проверить у ее родных? Я пожимаю плечами. Нет у нее здесь родных. Подождем старшую медсестру. А что, Василий нам правды не сказал? Да… сказал, не сказал, имеется сейчас хоть какая правда…? Сплевываю практически всухую. Мальчик-ленинец видит, что дело сильно кислое, и давай выдумывать самые фантастические утешения. А может, этот ваш приятель спутал ее с какой-то больной! А может, она вовсе и не работала тут добровольно, чтобы ее в реестры вписывали, а только раз или два помогла по доброте душевной, проведывая кого-то, а он тут ее и заметил и такое вот себе надумал. Может, она чем больна? Ну, вот видите! А может, и кого знакомого тут навещала. Быть может, все это происходило еще при сдвинутом фронте, когда Святую Троицу удерживали троцкисты или бомбисты-эсеры, после того часть персонала ушла, опасаясь обвинений в измене, оно и так здесь почти все добровольцы – ведь кто им платит хоть какой-нибудь оклад? разве зарабатывают они на лечении больных? Нет! Вот она, заря коммунизма: бескорыстная помощь чужому, нуждающемуся человеку. А тот, кто желает наживаться на страдающих да умирающих, тот правильно бежит от народной справедливости! Так вот сбежал старый ординатор Кессельман, который меня по началу еще тут в кучу складывал, так сбежал известный хирург Бусанский, доктора Варамий, Конешин, Алхолц-Штрайер, сам директор Путашкевич, якобы, опустошив перед тем всю больничную кассу; вооо, для таких людей – сразу же веревка и фонарь…

Конешин! Так значит, здесь работал доктор Конешин? И что с ним потом сталось? Ленинец схватился с места и тут же выдал: Конешин ушел с националистами, задержался в давней Городской больнице. Но на что вам тот доктор? Что, уже не девушкуразыскиваете?

Я выбежал на улицу, спешно спрятав рисунок. Лило, как из ведра. Я направился на восток, собираясь свернуть в первый же южный перекресток. Но там я услышал выстрелы; пробежали какие-то люди, прячась за заломами стен и углами. После катастрофы с Собором ночь собиралась сделаться беспокойной; троцкисты захотят воспользоваться случаем. И я пошел окружным путем, через Большую и Ивановскую. В разграбленном пассаже Второва притаилась группа вооруженных людей на лошадях, с винтовками под накидками, только и ожидающая знака на приступ. Я не знал, то ли это еще ленинцы, то ли форпост каких-то других «творцов истории». Было слишком темно, и даже без бьющего в лицо дождя высмотреть можно было лишь анонимные силуэты, тени на тенях.

И вот так, улица за улицей. Кто-то за кем-то гонится, кто-то в кого-то стреляет, кто-то кого-то зовет сквозь непогоду… Лубум, лубум, лубум! В тучах над Иркутском блеснула молния, и я увидел, что стою перед зданием Физической Обсерватории Императорской Академии Наук. За мной, в городе, революционеры с энтузиазмом стреляли друг в друга, вопили раненые, плакал ребенок, панически ржал конь. Лубум – шла через землю вибрация от ударов Молота Тьмечи. Я вошел вовнутрь.

Главный вестибюль Обсерватории раскололся на две части; вся западная сторона лежала в развалинах. Я ступал по мусору, подпираясь тростью. В полумраке сложно понять, что и где… Зажег спичку. С облупленного фрагмента фрески на меня глянул олененок, отражающийся в зеленом озерце. Лубум! Почему же никто не отключил прототип доктора Теслы? Это же он бьет так целые годы с момента его бегства. Неужели побоялись адской машины? Из банального суеверия? Саша не упоминал, что здесь творилось потом, сюда после падения Цитадели он уже не возвращался. А ведь в одной только аппаратуре здесь заключены пуды тунгетита!

Я не входил в мрачные коридоры, в двери – в немой истерии – искривленные в треснувших стенах. Темнота и тишина; заброшенное святилище науки. По углам мусорят духи теслектричества и остаточные изображения лютов. Слышен один только дождь, текущий плотными струйками. Что-то шмыгнуло во тьме, зашелестело, запищало. Очередной спички я не зажигал. Кот? Мышь? Крыса? Или здесь живут какие-то брадяги,или люди спрятались от уличных сражений.

Я вскарабкался на завал высотой до половины груди и спрыгнул на другую сторону. Выход на внутренний двор блокировала громадная куча мелкого мусора, крепко склеенная грязью и обломками. Под притолокой пришлось бы протискиваться, проползать на четвереньках. Вернулся к повороту, вошел в боковой зал; если память замерзла правильно, это было помещение за складом Теслы, в котором он испытывал свою черную катушку – в длинной стене здесь должны были размещаться два окна, выходящие во двор. Я стучал по стене тростью, отсчитывая шаги от угла. Наконец, рама, но вот оконных стекол нет: просаживающееся здание выдавило мираже-стекла из косяков. Нажал – ставня слетела с петель. Лубум! Я выглянул во внутренний двор. Шшшшшшшшш.

Вспыхнула молния. Я ничего не увидел. Лубум! Вторая молния. И тут замерцала сотня маленьких глазок, уставившихся прямо на меня. Инстинктивно подавшись назад, я чуть не упал. Крысы стояли, застыв в неподвижности под проливным дождем, замершие, словно на выжженной молнией фотографии: все стоящие на задних лапках, все с мордами, повернутыми в одну сторону. Лубум! Зато двигалась кувалда Молота Тьмечи, и с его ударом по животным прошлась волна-дрожь, словно бы кто-то смял и рванул этот снимок. Сердце подскочило прямо к горлу. А ведь что, собственно, произошло потом с грызунами, используемыми Сашей Павличем для теслектрических опытов? Здесь, в Обсерватории, все осталось так, как и в день бегства Николы Теслы. Действовал прототип Молота, подключенный зимназовыми кабелями к токоприемникам, выкачивающим теслектрическую энергию с Дорог Мамонтов. Животных, скорее всего, никто из клеток не выпустил, они оставались закрытыми. Но – действовал прототип Молота. Хватило одного пика теслектрической волны… Лубум!

Сейчас на этих кабелях висели гирлянды всякого мусора, связки странным образом скрученных проводов с запутавшимися в них талисманами людской цивилизации: карандашами, пишущими ручками, монетами, ключами, отвертками, гребешками, зубочистками, пакетиками, моноклями, пружинами и сотни других мелочей.

Я медленно отступал от окна, боясь сорвать ту удивительную связь, удерживающую крыс в стадном ступоре. В конце концов, ее разрубила стена. Тогда я повернулся и побежал к выходу, спотыкаясь на крупных кусках мусора и сбивая себе голени.

Судя по отзвукам выстрелов, заглушаемым дождем, уличные бои переместились к востоку, к Северному Вокзалу. Я перебежал на южную сторону Главной. Где-то через две сотни шагов я прошел мимо остатков баррикады, перегораживавшей мостовую и тротуары. На мостовой рядом валялись мертвая лошадь и мертвая собака, что походило на композицию, достойную Гойи. Я засмотрелся на нее. Пуля взвизгнула рядом, отразившись рикошетом от булыжника. Я бросился в арку проезда. Оказалось, что во дворе-колодце прячется пара эсеров, один под сорочкой истекал кровью, другой – с тремя револьверами за поясом, причем, барабаны во всех трех были пусты. Эсеры показали мне проход в задней калитке, ведущей в западный проулок и посоветовали держаться ангарской стороны. Кто это стреляет, спросил я у них. Те не знали. А почему в окнах нигде нет света? Люди боятся, прячутся за тьвечками. Вы выглядывайте пятна тьвета, там идет бой.

Я выбежал на западную сторону. Тут понял, что по дороге к Городской Больнице придется сделать широкую дугу через половину Иркутска. На угловом каменном доме в неоготическом стиле заметил вывеску «Нового Ралмейера» (витрины самого магазина были забиты досками), и тут до меня дошло, что я нахожусь где-то рядом с Конным Островом, и что справа от меня идут Заморская и Цветистая.

Цветистая, долгими своими фрагментами, выглядела совершенно обезлюдевшей. Нехорошее предчувствие появилось еще за несколько домов, когда в понурой оправе дождя я видел лишь сожженные коробки домов; похоже, начиная с одиннадцатого номера, вся прилегающая к реке сторона выглядела именно так. Застройки, выходящие на берег Ангары, сразу же после Оттепели послужили военными укреплениями во время первых, самых страшных боев за контроль над Иркутском.

Дом семейства Белицких исторгал из пустых глазниц чернильную темень. Правда, фасад стоял неповрежденным. Половинка ворот болталась на одной петле, жалобно визжа на ветру. По треснувшей лестнице я поднялся на второй этаж. Весьма неприятно было накладывать на картину уничтожений воспоминания о светлых, теплых днях, проведенных в семействе Белицких. Направо кухня, комнаты для слуг – я вошел. Полы сорваны, паркет обуглен, печь разбита. В двери слева замаячило белое пятно – это какой-то гриб уже успел вырасти в постоянной сырости, разрастаясь по развалинам лентами лишаев. Тростью перевернул доски и стоящие торчком куски штукатурки. Какие-то птицы свили здесь себе гнезда. Под стенами слой нечистот, воняло экскрементами. Вода протекала сквозь щели и трещины в потолке. Третий этаж. Все разграблено, а чего не смогли вынести – порубили и сожгли. Буфеты в салоне, большие стоячие часы, шкафы из орехового дерева – остались лишь щепки да уголья. Там, где воскресными пополуденными часами я играл на шезлонге с детьми, теперь стоит грязная лужа, а в ней плавает недогрызенный трупик вороны. Под искривившимся окном валяются гильзы. Я поворачивался на месте с одним глазом, глядящим в дождливую ночь, а другим – в несуществующее прошлое. Вот здесь – салон, там – столовая; вон там – кабинет пана Белицкого. Бегали дети, растирая мак, стучал пестик; пахло рисовой кутьей и горьким чаем, били часы, старенькая пани Белицкая бормотала под нос молитву, гудел огонь в печи. Так, нет, так, нет. Сквозняк продувал холодным дождем, сгнившие остатки мещанского уюта похрустывали под сапогами. Там, где пани Белицкая сиживала в кресле с пяльцами и вязаньем, теперь зияла дыра с рваными краями: в нее съехала вся дымовая труба, когда сдалась несущая стена. Я шел от двери к двери. В спальне Белицких – сожженная рама супружеского ложа. В моей спальне – остатки громадного костра. Покопался тьмечеизмерителем в смеси грязи с пеплом. Чего тут только не жгли, даже фарфор, картины и зеркала бросили в огонь. Концом трости стронул обломанную фигурку индийского слона, та перекатилась через порог и упала в черную дырку. Я понял, чего разыскиваю, подгоняемый нервной меланхолией, и боюсь найти: их останков, каких-то следов страшного конца Белицких, материальных доказательств. Ведь если бы у них было время спокойно выехать, наверняка бы забрали с собой больше вещей. В библиотечной комнате часть книг спаслась от огня; потом они сгнили, заплесневели, распались, выставленные на непогоду и жгучее солнце. Некоторые титульные листы еще можно было прочесть. «В пустыне и пуще», «101 развлечение для компании», «Замерзнувший», «Самаркандский дневник».В углу очередной трупик. Я ткнул тростью. Нет, всего лишь плюш и подмокшие тряпки из детского мишки. Кто-то распорол животик Пана Чепчея и так и бросил испорченную игрушку. Что, искали богатства Белицких в медвежонке Михаси? Пан Войслав по-доброму не отдал? Если только его не повесили первого, вместе с самыми значительными иркутскими буржуями сразу же после Оттепели. Я вообще не обратил внимания на то, а висят ли на фонарях по Цветистой улице какие-нибудь трупы. Подошел к восточному окну.

В самую пору, чтобы подглядеть очередной акт не снижающей скорости революции. Трое вооруженных подростков под угрозой стволов прижало четвертого, наверняка принадлежащего иной политической правде. Происходило это на другой стороне улицы, так что я видел лишь их спины. Трое как раз вязали руки своей жертве. Веревку уже перебросили через перекладину фонаря – техника вешания была четко разработана, на один конец веревки привязывали камень и камень этот перебрасывали через перекладину столба. Жертва была готова; поначалу она еще что-то кричала на троих, но те сунули ей в рот ком грязи.

Теперь петля на шею, пара вешателей хватается за другой конец веревки, по данному знаку сейчас потянут…

Из дождя на них выскочил конный отряд, всего четверо всадников, только и этих хватило с избытком: потоптали копытами того, что держал под прицелом обреченного, застрелили одного вешателя, второго же загнали под стенку. Как быстро на все сто восемьдесят оборачивается Правда в размороженном потоке Истории! Бывшая жертва, освобожденная от пут, теперь схватила этого третьего вешателя и поволокла, дергающегося, под фонарь. Петля уже была готова – свободный конец веревки привязал к седлу один из всадников – теперь оставалось лишь ударить коня шпорами – и тут я высунулся из окна по причине той самой горячки на местах казни, что легко захватывает даже случайного зрителя – плюющийся грязью спасенный уже стянул петлю на шее своего палача…

Подо мной треснула доска, посыпались кирпичи, я свергся этажом ниже.

Когда я уже пришел в себя от шока и поднялся на колени, весь побитый, щупая, не поломаны ли кости, они стояли кружком с нацеленными винтовками. Я поднял руки вверх. Лишь бы встать на ноги, связать взгляд со взглядом, ведь при мне нет никакого оружия или компрометирующих бумаг…

В первую очередь, на всякий случай, меня избили до потери сознания.

От этого сильно опух второй глаз, единственный, который до сих пор хоть что-то видел, чего я не чувствовал погруженный в поровну распространившейся боли, и первой мыслью после возврата чувств была такой, что зрение – оно уже никогда не вернется, потому что меня ослепили, потому-то ничего и не вижу. И вот тут меня охватила тревога! Тревога, гнев и какая-та животная жажда мести – связанный словно болонская колбаса, я начал метаться по неровной поверхности, болезненно сталкиваясь с мебелью и стенами, выкрикивая угрозы и проклятия. Пока кто-то не подошел (шаги я слышал) и не стукнул меня по затылку, и я вновь утонул в бессознании.

Потом я уже действовал разумнее. Придя в себя, я лежал тихо и только крутил головой туда-сюда, натыкаясь на доски; таким образом определил особую боль в расквашенном веке и наросший на глазу кровавый пузырь. Удалось проколоть его острой щепкой. Я почувствовал стекающее по лицу тепло. После этого я начал сражение с веком: хотя бы миллиметр, хотя бы узенькая щелка для света – рраз! в зрачок ударил багровый отсвет. Я перевернулся на бок, чтобы из такой позиции червяка, весь залитый кровью, глядеть на свое узилище.

Я находился в длинном помещении с рядом мираже-стекольных окон по другой стене, на которых сейчас перебалтывались лишь отражения внутренних картин; снаружи стояла темная, грозовая ночь, я слышал регулярный стук дождя и урчание далеких громов. Здесь же горели электрические лампы, слабенько, одна из пяти, тем не менее, это было первое электрическое освещение в Иркутске после Оттепели, которое я видел, даже в больнице Святой Троицы обходились без него.

На одном и другом концах помещения вверх и вниз проходили винтовые зимназовые лестницы, и кто-то непрерывно по ним сбегал и поднимался, в основном, вооруженные мужчины, с черно-красными повязками на рукавах. Я попытался припомнить цветовой код революции, как объясняли его штатовские. Зеленое и белое – это СШС, красное – ленинцы, черное и белое – национал-демократы, а черное с красным – может, это коммунисты Троцкого?

Я не был здесь единственным их пленником. Рядом, справа под стенкой лежали трое несчастных в еще более худшем, по сравнению со мной, состоянии, потому что их руки были связаны за спинами, на головах мешки. Впрочем, где-то через четверть часа пришли громилы с берданками и вытащили тех троих за ноги, наверняка, на спешную казнь. Я задрожал.

А вот слева от меня была клетка для животных, в которой лежал голый труп, чудовищно истерзанный, весь в ранах, струпьях и синяках, с отрубленной левой ступней и оторванными пальцами. Значит,как мне поначалу показалось – что это был труп – но в какой-то момент тот зашевелился, повернулся в клетке в мою сторону, подмигнул окровавленным глазом… И меня прямо затрясло от изумления и невольного отвращения, которого я никак не мог бы пояснить, поскольку отвратительной в этом страшном человеческом остатке была именно жизнь; со смертью я бы еще как-то смирился. Человек в клетке заметил, что я его вижу, так еще и усмехнулся мне беззубо, скаля обезображенные десны. На высоком, выпуклом лбу было четыре шрама, словно от когтей хищника. Прядь седых волос присохла под его разбитым носом. Дыша, он свистел странными дырами на лице. Из уха вытекал бесцветный гной.

– Приветствую в чистилище, – прохрипел он сквозь прутья; затем еще закашлялся, засвистел, потом еще глуповато захихикал, и вот тогда, в кратком проблеске тьмечи, я узнал замученного пытками калеку: Франц Маркович Урьяш.

Мы знакомы по Ящику, говорю ему, видывал ваше благородие по казенным делам, что случилось? А он: хры-хры-хры – это же смех Урьяша, это же он смеется, и вот тогда до меня дошло еще одно: Франц Маркович сашел с ума.

Сколько же это держали его в этом чудовищном заточении? Осторожно расспрашивая, словечко за словечком, я добыл эту историю несчастья: схватили его сразу же после Оттепели, но совсем даже не троцкисты, но отряд ледняцких монархистов, которые в то время еще имели какую-то силу в Иркутске; прежде всего, они желали покарать графа Шульца за непростительную измену по отношению к Его Императорскому Величеству, а господин Урьяш попался им как первый пособник генерал-губернатора, от которого они любыми возможными способами вытянут тайну укрытия предателя. Дело в том, что ледняки, не видя собственными глазами графского трупа, не верили сообщениям о его смерти, и решили они до тех пор мучить бедного Франца, пока он им тайну и не выдаст. Вот только Франц никакой тайны и не знал. Графа Шульца-Зимнего не было в живых. Стояла Оттепель, сплетня равнялась слуху и равнялась правде. Он говорил, но убедить их никак не мог. Если бы хоть что-то знал, признался бы в первый же день. А так – его пытали неделями. Именно тогда начал он терять разум. Четкими словами он мне этого не сказал, это естественно, но история была ясной: его мучили не до точки Правды, а до точки полнейшего разморожения. И он сошел с ума. Тогда его продали ленинцам.

Те поначалу думали использовать его для показательного процесса народной справедливости, только быстро поняли, что сделают из процесса лишь посмешище, выставляя на вид и ради примера подобного обвиняемого. Но вот убить его просто так, без какой-либо выгоды и без политического решения – на это они тоже не пошли. Так что держали его в каком-то холодном подвале, кормя каким-то червяками и помоями, пока фронты уличной революции не переместились, и квартал не заняли троцкисты. В их руках господин Урьяш познал новые страдания, ибо среди самих троцкистов не было согласия относительно из политического пути в Сибири, так что между собой сталкивались и ссорились различные заговорщические и внутризаговорщические группы, каждая из которых ссылалась на учение Льва Давидовича Бронштейна. Так что, когда одни уже тащили господина Урьяша на фонарь, заскакивала другая камандаи говорила, нет, мы жизнь губернаторского наушника продадим на пользу Революции! Так вот он и попал в эту клетку, словно зверь, словно животное – то ли волкодав, то ли борзой пес – в которой его стиснули, неделями держали на четвереньках. И в это время, троцкисты торговались с Победоносцевым, чтобы тот предоставил им поездом больше, то безопасный переброс из Томска, то за какие-то энергетические концессии. Только Победоносцев, видать, совсем не ценил жизнь Франца Марковича. Господин Урьяш скалился с собачьей гордостью. Никогда он меня не ценил, хры-хры. А сейчас меня здесь на жаркое держат, как голод подступит к горлу Революции, меня и съедят, хры-хры-хры.

И когда я так вот с превращенным в животное губернаторским чиновником обменивался шепотом и безумными смешками, подошел к нам, под стенку, один из троцкистов в кожаной, фасонной куртке, с тремя дырами от пуль на груди, держа над головой керосиновую лампу. Я замолчал, когда заметил движение теней на деревянных поверхностях. Тот остановился, покачался вперед-назад на каблуках казацких сапог с блестящими, высокими голенищами, наклонился, приставил мне к виску мутное стекло горячей лампы. Я дернулся назад. Тот схватил меня за полу пиджака, рывком поднял в сидячее положение и начал обыскивать карманы. Бумажник у меня забрали еще раньше [423]423
  Когда? Еще в Холодном Николаевске? Ведь в «Чертовой Руке» у Герославского ни бумажника, ни денег не было – Прим. перевод.


[Закрыть]
. Тем не менее, этот боевик был более скрупулезным. При этом он ежесекундно зыркал мне в глаз; да и я находился под странным впечатлением, будто бы откуда-то этого черноволосого молодого человека, с топорным лицом, замерзшим под сердитыми морщинами, с пышными усами, закрывающими губы, с натруженными, твердыми от мозолей руками знаю. Он? Он? Не он. Он обнаружил у меня завернутую в брезент папку с рисунком панны Елены, забрал, раскрыл, присветил над листом, усмехаясь в цыганскую щетину. Я выкрикнул бессмысленный протест – тот ударил меня наотмашь, даже не сжимая пальцев в кулак. Только кожа под слепым глазом лопнула, словно разрезанная. Когда он уходил, в керосиновом свете я заметил на его безымянном пальце ту яркую звезду: перстень с крупным бриллиантом, сейчас залитым кровью. Который я уже легко узнал по холодной памяти – он? он! – бриллиант Великих Моголов пана Войслава Белицкого.

Задрожал пол, и дрожь прошла по всему зданию, в окнах зазвенели стекла: проехал поезд. Нас держали где-то неподалеку от железной дороги – разве не под контролем троцкистов находится Иннокентьевский Паселоки все те рабочие поселения к югу от Вокзала Муравьева? Я лежал, угнетаемый еще более мрачными мыслями. Всех убили, теперь убьют меня. Специалиста по напрасной трате алгоритмически рассчитанных планов! Ведь имел Историю перед собой на столе, так нет же, обязательно следовало в самую глубокую энтропию самому полезть! Струйка тепла ползла улиткой по щеке, ужасно раздражая нервы на коже; я терся лицом о доски. Боль, боль, боль. Урьяш приглядывался ко мне диким взором. Дурак, шипел он, дурак, все они дураки. Сматри,как золотом себе в зенки светят, как под хрусталями зевают, красавицами,орденами друг перед другом чванятся. Где теперь князья, генералы, адмиралы? Где они? Чистилище!

И вправду, а где они сейчас? Я спросил у особачившегося комиссара про князя Блуцкого. Ведь сначала он стоял с царскими силами в Александровске, а затем, после того странного договора с Победоносцевым и графом Шульцем-Зимним, отступил на Обь. Разве император не отдал ему каких-то приказов после Оттепели? На это Франц Маркович затряс клеткой, стучась в ее прутья в неожиданной истерике. Хры! Хры! Хры! Князь Блуцкий! Князя Блуцкого его собственная супруга отравить хотела! Таким вот ледняцкий договор с Победоносцевым был, и такова вам сила графа Зимнего на сибирском троне: Лед! Лед! Только все растаяло, треснуло. И теперь меня сожрут. Хры!

Я закрыл глаз. Он уже полностью разморожен, память вытекает из ушей. Могло быть так, могло быть иначе. Пощупал непослушными пальцами узлы – нет, не распутаю. Напряг мышцы. Не разорву. Ежеминутно кто-нибудь проходил, если даже не по самому длинному помещению, так по лестнице, справа или слева; так не сбежать. Если бы хотя бы знать, на что выходят эти высокие окна… Мираже-стекло так легко не разобьется, но, возможно, удастся с разгону выбить окно вместе с рамой и выскочить наружу – только ведь, что если это третий, а то и четвертый высокий этаж, а до земли – целая пропасть? Шею сломаю. А может, и нет. Быть может, на какую-нибудь угольную кучу или на навес, либо на стоящий на боковой ветке вагон выскочу. Я открыл глаз. Резко вскочить, разогнаться, десять шагов, бах, черное окно. Так как? Удастся? не удастся? Выживу? Не выживу? Прыгать? Не прыгать? Прежде, чем придут и потащат на фонарь или, что гораздо хуже, посадят в клетку и доведут до сумасшествия. Я прикусил язык. Правда или фальшь? Правда или фальшь?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю