355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яцек Дукай » Лёд (ЛП) » Текст книги (страница 81)
Лёд (ЛП)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 06:05

Текст книги "Лёд (ЛП)"


Автор книги: Яцек Дукай



сообщить о нарушении

Текущая страница: 81 (всего у книги 95 страниц)

IV. Ун-Илю [389]389
  «Лед» по-тунгусски – Прим. перевод.


[Закрыть]

«А исключительным предметом всякого деяния является то, что может быть и может не быть, не является ни необходимым, ни невозможным то, что лежит в сфере двухсторонней возможности; это сфера действия, сфера поступка; сфера действительности не является сферой действия, действие заканчивается там, где начинается правда; правда заканчивается там, где начинается действие. Всеведущее существо ничего не могло бы сотворить – всемогущее существо – ничего не могло бы знать».


Глава десятая
О холоднейшем на свете отце

13 декабря 1924 года – пускай будет этот день.

Замерзло.

Плечи отца – крылья сталактитов. Ноги отца – ледниковые колонны. Грудь отца – ледовый панцирь. Естество отцовское – темный, сосульный рог. Голова отца – тысячепудовый взрыв кристальных терниев, раскалывающий половину неба. Указательный палец его – стеклянная рапира, пронзающая земной шар. Его открытый, глядящий глаз – жемчужина ангельской синевы.

– Папа?

Тот и не вздрогнет.

Я-оноподходит. Он и не глянет.

Я-онопротягивает руку. От него несет холодом.

Я-онобоится прикоснуться к нему, ведь это смертельный лед.

Садится в снегу, у отцовских ног.

Отец стоит молча, монументальная ледовая фигура.

Распростершись из-под земли в крыле сахарной мерзлоты на добрые пять аршин, он заслоняет последние багровые радуги соплицова, отбрасывая длинную, глубокую тень; я-оносидит в этой тени, задирая голову, опирающуюся на коленях, словно маленький ребенок.

Он смотрит сверху, с высоты, на которой висит, вмерзший в блоки ледовой скульптуры, волшебством соплицова увеличенный всеми формами тела.

– Папа?

Даже и не вздрогнет. Воздух сжижается на его массиве белыми слезами.

Я-оносидит покорно и неподвижно. Минута, две, три – слишком медленно, чтобы заметить живое движение, но, в конце концов, обернуло же взгляд ледяного отца. Глядит – значит, видит.

Я-оноподнимается. Снимает шапку. Оттирает лицо и бороду от инея.

– Это я, Бенедикт.

Тот не слышит, естественно, а как может услышать? Только, наверняка ведь сразу узнал сына – да и как бы мог не узнать?

Я-оностоит молча. Невозможно подойти, нельзя коснуться, нет возможности ни услышать, ни быть услышанным.

Тишина над Азией, лишь темнота трещит на снегу, разрастаясь по направлениям нитей паутины.

Я-онодрожит.

Сейчас наступит абсолютная ночь, погаснет соплицово, погаснут ледники отца.

Он глядит сверху и молчит, словно лют.

Я-оноидет в засыпанный снегом лагерь, выкапывает из охотничьего мешка керосиновую зажигалку, вытаскивает из печки бутыль с керосином. Собирает несколько выкопанных щепок и зимназовый прут, после чего отправляется к лесу, на место вырубки. Здесь все покрыто снегом и ледовой коркой. Я-онопихает прутом в поисках топора Щекельникова. Безрезультатно, невозможно угадать, куда отбросил его якут. Я-онособирает несколько старых обломанных веток, какие-то заиндевевшие кусты. Все это сносит к отцу. Тем временем, тот переместился на половину аршина в волне Мороза, чуть ниже склонил к земле тяжкую голову: громадное Солнце, окруженное короной ледовых сабель и шпилек длиной в пару аршин. Глядит из-под опущенных век с ресницами-бритвами.

Я-онозажигает два костра, под правой и левой отцовской рукой. Языки пламени даже не достигают его, дым вертится возле, как будто отталкиваемый потоками холодного воздуха. Сумерки уже абсолютные, и единственный отсвет на стеклянных поверхностях отца – если не считать отдаленных звезд – свет этих двух скромных костерков. Он придает отцу подобие жизни: пляшущие языки пламени и тени, перетекающие одна в другую краски.

А за пределами – мертвый фон ночной Сибири.

– Папа!

Глядит.

Я-онодрожит. Вновь вытаскивает портсигар, прикуривает бесформенную папиросу от вынутой из костра щепки. Табак страшно горчит. С сине-багровой ладонью, трясущейся возле рта, я-онообходит отца по кругу. В конце концов, останавливается за пределами костров и отцовского взгляда. Звезда отцовской головы поворачивается слишком медленно, чтобы прочесть намерение взгляда. Это язык камня – он может лишь привалить гранитной массой, если только человек вовремя не отскочит.

Папироса сгорает до мундштука. Подбросив дров в костры, я-оновновь садится на льду, запахивается в шубу, натягивает малахай на уши, окутывается тряпками. В темноте трещит мерзлота. Отец согнул большой палец на левой руке, хрустальный меч нацелен прямиком в небо. Я-онопытается пошевелить пальцами ног в обледенелых торбасах, но замечает, что вообще этих пальцев не чувствует. Понимает, что, скорее всего, этой ночи не переживет. Неконтролируемая дрожь – это уже гипотермия. Саша Павлич при различных оказиях рассказывал. Именно так приходит сибирская смерть: поначалу кусающий холод и непослушание мышц, подгибающиеся ноги, слишком слабые руки, потом затерянность и странная пугливость, затем все более сильная дрожь, в которой трясутся и стучат зубы, а голова дергается как у эпилептика, затем чувство затерянности во времени и чудовищная боль, а потом боль уходит, дрожь прекращается, и человек постепенно стынет, теряя чувствительность и сознание, постепенно уподобляясь трупу – пока не уподобится полностью, замерзнув полностью. Все происходит в течение нескольких часов. Этой ночи пережить не удастся.

Хочется плакать. И не хочется плакать.

Отец глядит. (Терновая звезда повернулась).

Тишина. Сибирь. Лед.

Мороз взрезает легкие и уничтожает тело.

Конец.

И я-онопочти что видит, как к этому неизбежному мгновению, единственному обязательному мигу постепенно примерзает все прошлое, которое запомнилось. Под взглядом отца застывает правда. Вот оно – благословение Батюшки Мороза.Чем больше холода под кожей, чем медленнее кружит кровь, тем сильнее уверенность будто бы никакая иная встреча сына с наихолоднейшим отцом и не была бы возможна – только такая: на безлюдной пустоши, в месте, отрезанном от всяких иных мест, во времени, отрезанном от всяких иных времен, на последнем маленьком островке в океане несуществования. Тем сильнее очевидность – все это многомесячное путешествие к родителю было ничем иным, как математической редукцией до единоправды Бенедикта Герославского: поначалу, в Транссибирском Экспрессе, я-оноотсекло всех фальшивых Бенедиктов Герославских, все те обманы, которыми жило в Лете, как живут с разгона в теплых иллюзиях люди, которые сами не знают, кто они такие – дети, рожденные не от Измайловой крови; затем, в Иркутске, отсекло все надежды на будущее Бенедикта Герославского, всех иных возможных Бенедиктом Герославских, которые легко нашли бы свое счастье в выпирании, отрицании измаилового наследия – ведь именно так жило, почти уже было ними, чуть ли не замерзло; и затем, наконец, потом-теперь, на операционном столе Сибири отрубило все остальное: людей, мир, Историю, Стыд, прошлое и будущее, даже уверенность в самой жизни и все виды на жизнь дальнейшую. Осталась обнаженная, холодная единоправда, преподнесенная на белом листе Льда: несколько цифр, буквально несколько букв.

Только так Отец Мороз может встретиться с Сыном Морозом.

Несколько цифр, несколько букв… Я-оновскакивает с места, подбегает к костру, вынимает из огня длинную, черную щепку. Входит с ней на плац белого снега прямо под миллионнопудовый взгляд отца. Руки трясутся, кровь из растрескавшихся губ замерзает на тряпье и бороде, кожа под обледеневшей одеждой отрывается клочьями при каждом движении.

И, тем не менее, я-онозамирает с беспомощно опущенной рукой, уже встав на месте первого слова – ибо, какое это слово? что здесь можно сказать? Между отцом и сыном, подо Льдом, то есть, в абсолютной правде – ну что тут можно сказать? На языке первого рода – что здесь еще осталось сказать? Отец – это отец, сын – это сын; что еще есть между ними?

Что еще можно сказать, когда уже можно сказать все?

Я-онооглядывается через плечо на увеличенное в пламенеющем льду лицо отца, на сморщенные под снегом брови, стиснутые челюсти, на поднятый подбородок, на стальной гвоздь зрачка. Мечи, окружающие его голову, рассекают азиатские созвездия.

Черной гарью я-онорисует на снегу огромные буквы:

ПРОСТИ

Отец глядит.

Геологические мысли сжижаются во льду. Горы мерзлоты напирают одна на другую. Тьмечь переливается в свет. Пламенные отблески перемещаются по аршинным иглам. Отец Мороз пошевелил пальцем.

Рапира-сталактит промерзает сквозь землю, оставляя за собой на поверхности мерзлоты швы разбитых сосулек.

П, затем Р, потом С словно половинка яичной скорлупы, затем Т, сложенное из двух ударов…

Это длится долгие минуты, и минуты.

ПРСТМНЕМЫ [390]390
  В оригинале: WBCZJMYWNIEMI – переводчик полагает, что Отец Мороз хотел написать: WyBaCZ – JesteM Y– W-NIК МI (Прости, мы-тут-немые). Но можно понять и так: WyBaCZ-JesteMY-WinNIeMI (Прости-мы-виноваты). Сложно сказать, крайне мало материала для догадок. А с Яцеком Дукаем просто так не свяжешься. © – Прим. перевод.


[Закрыть]

Я-онопереходит на чистый снег, на шаг дальше.

ПОЧЕМУ

Отец глядит.

ЯЯЯЯЯЯЯ [391]391
  На одном из польских форумов отмечено, что это может быть нечто вроде «Не звезди» (jaja = яйца, а на сленге: «не звезди» или «ну и фигня»; слово «яйца» в польском языке носит именно такой характер, но было ли оно таким в конце XIX – начале XX века?). А так даже и не понятно, что хотел сказать отец Бенедикта… – Прим перевод.


[Закрыть]

Я-онопрерывает этот тянущийся в бесконечность узор мерзлоты.

ТЫ ЖИВЕШЬ

На это он не отвечает; молчит, то есть, замерзает в неподвижности.

Судороги рвут руки. Взяв щепку двумя руками, я-оновыписывает толстыми буквами:

ВЕРНИСЬ

Отец глядит.

Неспешно появляются сосульки букв.

СМНННИЗНЕТЛЖИНЕ [392]392
  В оригинале: ZMMSnSTADOLMEKEAMNIE (Со-мной-на-низу-лжи-не???)


[Закрыть]

ЛЕОКАДИЯ БОЛЕКЯ

ЛЖИНЕ [393]393
  А может, ЛЖИВО (KLAMNIE)???


[Закрыть]

Лги-ему! Я-оноотбрасывает щепку прочь, уходит в темноту, шатаясь, словно пьяный. Плакать нельзя, замерзают веки. Я-оновновь хватается за папиросу – слишком трудное предприятие; одна, другая, третья просыпаются сквозь деревянные, лишенные чувствительности пальцы. Стоит обернувшись спиной к огню и отцу, потому что это весь мир – дальше только черная бесконечность Зимы. Все обрезано, отрублено, отхвачено от той единственной холодной неизбежности. Я-онопытается призвать образ панны Елены, только это, скорее, словно извлечение трупа из-подо льда: застывшая форма, более похожая на каменную статую, чем на живого человека. Нет, образ не существует.

Я-оноразворачивается на месте, хватается за щепку.

ПОЛЬША ЛЕД ПИЛСУДСКИЙ ЛЮТЫ ГОВОРИ

Только напрасно я-оноожидает ответа в знаках земли. Вместо этого – замечает через четверть часа – отец опускает открытую в молочной глыбе ладонь, сгибает каменное предплечье, вытянутое книзу. Тьмечь этой ночи протекает густыми волнами, я-онопонимает родителя уже на половине жеста: это приглашение, он вытянул руку, приглашая.

Именно за этим он и пришел.

Весь свет пляшет перед глазами. Я-оноделает шаг назад и падает навзничь. Беспомощно поднимается, конечности не желают слушаться, сгибаясь в самые неподходящие моменты, голова дергается в стороны словно на разболтанной марионетке; я-онослышит странный, нечеловеческий хрип, исходящий из-за стучащих зубов. Я-оносворачивает к костру, вновь падает. Отец глядит с высоты, одна ладонь-валун раскрыта, вторая, иглистая, колет землю семиаршинной колючкой – судья-пантократор [394]394
  С греческого: Вседержитель.


[Закрыть]
.

ЛЖИНЕ

Лги-ему. Лги-ему! Я-онобьет себя кулаком в висок, чтобы выбить самого себя из сонного отупения. (А может, это пик волны на Дорогах Мамонтов). Поднявшись на четвереньки, я-онопрактически втискивает рожу в костер. Пламя ползет по коже, теплый кошачий язык. Чего у короля больше всего нет? [395]395
  Лжи? – ссылка на сказку, рассказанную Мацусю Велицкому.


[Закрыть]

Подпираясь руками на льду, по-обезьяньи согнувшись, я-онотащится к засыпанному снегом лагерю. Войлочная хоругвь отмечает место. Обломанной жердью и плоским, лопатообразным куском льда выкапывает из-под сугробов промерзшие в камень шкуры и меха, глыбы обледеневших багажей. Пытается просвечивать зажигалкой; та выскальзывает из пальцев. Пытается угадать: ну какой же из этих затвердевших снежных комьев – этот? тот? или тот? Вон тот. С громадным трудом разбивает угловатую скорлупу, теряя на это чуть ли не последние запасы сил и тепла – чтобы под конец открыть под низом обледеневшую пачку кирпичного чаю вместе с мешочками с солью.

Приходит момент надлома. Я-онобезвольно падает под хоругвью с пустым сердцем и пустыми мыслями. Тишина, темнота, мороз, и ладно, заснуть, прекрасно. Снежные крошки стекают на лицо. Инстинктивно смахивает их – уже не чувствуя ни пальцев, ни носа, ни щек, ни лба. Даже перестало так сильно дрожать. Прекрасно, замечательно, лучше и не надо.

Нет. Я-оноподползает к следующему валуну. Сбивает с него мерзлоту змееобразной рукоятью Гроссмейстера. Колющий хрип, проходящий через горло, определяет темп ударов. Появляется верх сундука. Ножом, извлеченным из охотничьего заплечного мешка, я-оноперерезает ремни, поддевает крышку. Та отскакивает со звоном бьющегося стекла. В средине – печка доктора Теслы.

Перекатывая ее по снегу и льду, я-оновозвращается к отцу. Костры уже почти погасли; подбрасывает остатки дров. Поставив печку как можно ближе к огню, открывает верхнюю часть конструкции, сует беспомощную руку под пустой керосиновый бак. Там имеется зимназовый штифт, если его оттянуть, скрытый насос Котарбиньского повернется на петлях. Тем не менее, никак не удается почувствовать пальцами этот штифт; пальцы принадлежат уже мертвецу. Я-онопытается заглянуть в средину сквозь щель в кожухе устройства. Пытается выбить этот блядский штифт прутом. Пытается вырвать бак. Ничего не выходит. В совершеннейшем отчаянии, на грани истерики, я-онопихает прутом в печку вслепую, дергая его туда-сюда, через костер и под нот отца, и назад. При этом вопя бессмысленные ругательства, смеется и хрипит, стонет и непрерывно болтает всякую чушь.

Отец глядит сверху холодным взглядом, в каменном молчании.

После очередного пинка печка распадается. Долгое время я-оностоит в тупом изумлении, пьяно шатаясь. После чего подскакивает к насосу, подтягивает пытаемый механизм к огню, оглядывает его со всех сторон с маниакальной лаской, извлекает катушку зимназового кабеля, сует один его контакт в отверстие, щелк, кабель подключен; я-оночуть ли не хлопает от радости, проверяет приемник с кристальной батареей тьмечи, черный словно уголь, и с другим аккумулятором – этот белый словно снег; разматывает кабель на всю длину и на пробу поворачивает регулятор мощности насоса, вррр, в средине заработало динамо протока – так! так! так! Сразу же выключив его, я-онохватается за вторую концовку кабеля и, подпираясь прутом, подходит к отцу. Совершенно не глядя в сторону высокого навеса его лица, бросает ему кабель на ноги. Кабель сползает по гладкому льду. Бросает кабель во второй раз. То же самое. Лишенная изоляции концовка, голый зимназовый провод имеет всего лишь вершка три в длину; выпрямив его на пруте, осторожно кладет его на ледовом языке, покрывающем ступню отца. Возвращается к насосу, поворачивает регулятор. Врррр, но очевидным образом ничего не происходит, насос слишком слабый, чтобы высосать тьмечь через лед; впрочем, ток раскладывается теперь на всю формацию и наверняка сходит на сами Дороги Мамонтов. Я-оностоит с опущенными, словно маятники, руками, памятник умственного безволия, апофеоз кретинизма. Падает снег. Отец глядит. Собрать в кучу хотя бы одну оригинальную мысль – невозможно; все замерзло, напрочь, и башка, и ум, и душа. С оглушительным треском сталкивающихся ледников к застывшему Сейчас примерзает все окаменевшее прошлое, то есть – История. Ибо память, только в ней еще что-то шевелится, червяки в могиле. Так что же – так как же – как там Тесла это делал? Вспоминается сцена с Конского острова на Ангаре, показ Боевого Насоса: тяжелая лапа машины, законченная зимназовым шипом, глубоко вонзившаяся в люта…

Я-онообматывает обнаженный провод вокруг прута; прут служил для того, чтобы его вонзали в землю, он закончен длинным острием. С другой катушки разматывает свободный кабель, и его обнаженную концовку зацепляет к регулятору мощности насоса. Просыпая из совсем уже потерявшей чувствительность ладони дымящийся пепел на снег, выжидает подходящего момента.

Шатаясь из стороны в сторону, падая раз, второй и третий, я-оноподбегает к отцу, протягивая по хрустальной белизне две черные змеи. Нужны силы, нужен разбег, останавливаться нельзя. (Он глядит). Забегает ему на ступни, вскакивает на гребни коленей, бросается на склоны бедер. Подняв в замахе ничего не чувствующую руку, только теперь поднимает взгляд.

Плечи отца – крылья сталактитов. Ноги отца – ледниковые колонны. Грудь отца – ледовый панцирь. Естество отцовское – темный, сосульный рог. Голова отца – тысячепудовый взрыв кристальных терниев, раскалывающий половину неба. Указательный палец его – стеклянная рапира, пронзающая земной шар. Его открытый, глядящий глаз – жемчужина ангельской синевы. Сердце его – окаменевшая Правда.

Сквозь лед и тьмечь, изо всех сил, что еще остались от собственной жизни – я-оновонзает острие. Второй рукой тут же дергает за второй провод, запуская насос: теслектрический ток выстреливает по проводу тихой молнией тени. И одну лишь эту боль я-оночувствует в трупной деснице, когда с размаху попадает в холодные отцовские объятия.

О Льде

Которые тут же смыкаются в геологическом давлении,

раздавливая тело и ломая кости, и замыкая в

математической ловушке отца и сына

не для жизни не к жизни не к

движению слову мысли

они тоже замерза

ют пока все не

останав

влива

ет



ся

и толь

ко через

мгновение

почти горячая кровь

начинает расталкивать

тело, которого я не чувствую иначе,

чем в страдании, то есть, в борьбе за выживание,

в борьбе за появление тела, за появление меня, в борьбе за меня, за меня самого, существующего, пускай даже и в самом низшем, наиболее подлом состоянии, с устами, наполненными грязью, погруженного в трясину, подверженного каменованию [396]396
  Казнь в библейском Израиле, когда осужденного забрасывают камнями до смерти – Прим. перевод.


[Закрыть]
, похороненного, но, тем не менее, но, именно потому, но, по причине того – сражающегося за то, чтобы выбраться к жизни, на поверхность, к воздуху и солнцу, к небу и людям, так я вырываюсь из мрака, вслепую тянусь вопреки силе притяжения, пока в ноздри не влетает первое дуновение теплого ветерка, а в глаза – еще заклеенные грязью – не вливается высвеченный на слезе образ зеленого утра, под бело-облачной синевой, в шуме деревьев и пении трав, под крестом парящего ястреба – весной.

О том, чего нельзя знать

Я вышел на свет среди трупов. Растепленная Сибирь истекала плодовыми водами с севера, с юга, с востока и с запада. Степь и тайга, горы и возвышенности, долины и низины – все стояло в болотной жиже. Я вылез из грязи; начало, оно всегда такое: жизнь выходит из навоза и глины.

Во рту у меня были камни, и песок в ушах; в ладонях моих было железо. Ржавчина вросла мне в кожу, теперь она отпадала пластами и сыпалась красной пылью, когда я делал первые шаги; ржавчина, или, возможно, какие-то другие кровавые выделения земли. Вокруг меня из почвы выступали кости и целые конечности: руки, ноги. В мутной луже плавал человеческий глаз. Птица выклевывала из молоденькой травы людские пальцы. Я отогнал ее железом. Та вспорхнула с гниющего черепа. Я поднял эту голову, схватив за прядь темных волос. Отец глянул пустыми глазницами, оскалился в беззубой улыбке.

Такова была моя первая громко высказанная мысль, таким был первый, вполне осознанный поступок: похоронить отца. Я нашел сухое место и выкопал яму. Затем отправился собрать тело.

Найдя третью руку (и все были правыми) и четвертую ступню, до меня дошло, что из Сибири невозможно извлечь только смерть моего отца. Все умирает, и все рождается; земля переваривала останки якутов, тунгусов, наверняка здесь в грязи валяется и что-то от господина Щекельникова с японцами, а то и от более давних сибиряков. Линия зеленой тайги на северо-востоке соответствовала памяти времени зимы: я вышел неподалеку от места, где выморозилось соплицово. Здесь отца больше всего – голова, рука, кость – но ведь наши тела по большей части анонимны. Кто способен узнать свой собственный позвоночник и таз, кто признается во владении одной из десятка представленных ему щиколоток, даже если они чистые и не до конца прошившие; кто укажет соответствующие большие пальцы рук в связках по дюжине; ба, а кто представит полицейское описание собственного сердца? Все это ведь тайны. Мы не знаем самих себя в самом буквальном смысле, то есть, анатомическом, материальном, мясницком. Действительно, нам остается лишь рассчитывать на федоровцев будущих столетий и на их автоматическихчервяков, ведь если бы пришлось, сами бы спартачили воскрешение тел, как и все остальное.

Я собирал тело из грязи, сам от грязи черный; были только грязь и смрад, гной и глина, так что то, расклеившееся на куски тело в теплом прикосновении не казалось мне ни сколько более отвратительным. Говоря по правде, ничто из вещей, подлежащих прикосновению, моего отвращения не пробуждало. Даже мелкие, бешено атакующие, лезущие в нос, в глаза, в рот мушки – столетиями проклинаемый сибирский гнус – даже они виделись мне довольно симпатичными, исходя из самого факта своего существования: они есть, и прекрасно. Потом дошло, что в течение нескольких первых часов после выхода в свет, я находился в какой-то анестезирующей эйфории, если только изумление, настолько сильное, что практически оглушающее, можно называть эйфорией.

И только исполнив все повинности в отношении чужих тел (место захоронения я отметил кучей камней, намереваясь впоследствии поставить там крест), я обратил внимание на собственное тело. Обмывшись в болотистом озерце неподалеку, сцарапав глинистые наросты и свежие струпья под ними, выковыряв землю и растительную гниль из волос и бороды, я заметил, наконец, вещи, которые должны были затронуть меня самого в первую очередь. С ходьбой у меня было неважно – ну, конечно, на правой ноге, через бедро, конечно, чуть ли не до самой пятки, имелась длинная рана. Она выглядела сросшейся, но вот сама нога действовала не ахти хорошо, ступая криво, треща в суставах, сгибаясь слишком резко; она выглядела похудевшей, и вообще, по сравнению с левой представлялась паршивенько. Ступни ступали криво, потому что на них совершенно не было пальцев, те были отморожены. Впрочем, на ладонях тоже не хватало нескольких (одного пальца на левой, двух – на правой; слава Богу, большие пальцы оставались на месте). Неприятности были и с левым тазом: то, что я принимал за спекшуюся грязь, по сути своей представляло собой грубое сращение вдавленной кости черепа, опухоли и загноившегося века; левым глазом я не видел ничего, и, говоря по правде, не был уверен, имеется ли там, под низом, глазное яблоко, либо то была какая-то распухшая внутренняя гангрена. Еще я утратил левое ухо (но им слышал). Пригодилось бы зеркало, потому что в мутных лужах всякое отражение пугало чудовищной карикатурностью. Я видел, что крупные участки кожи – на руках, на бедрах, на груди – странным образом изменили цвет, скорее всего, от практически смертельных обморожений, так что я выглядел словно живая карта стран болот, торфа и вересковых пустошей. Некоторые из этих фрагментов были нечувствительными к прикосновениям. Под кожей перемещались твердые шишки, подобные камушкам или панцирным насекомым. Я ощупал языком внутреннюю часть ротовой полости: количество зубов слева отличалась от количества справа, верхнее от нижнего. Когда же я замахал руками, что-то скрежетнуло под шеей и заболело в спине – так я узнал, что одна лопатка располагается ниже другой, и рука не опускается туда, куда должна опускаться. Когда же я наклонился к земле, тень заходящего солнца указала на земле профиль небольшого горба.

Но я жил. Жил. Жил!

Я стал высматривать, в соответствии с таежной опушкой, место нашего лагеря. Понятное дело, ничего существенного над травами не поднималось. Подпираясь какой-то железкой (по-моему, это была какая-то деталь не до конца сгоревших саней), я прошелся по равнине. Над зеленью пролетало и жужжало множество насекомых, встречались и крупные бабочки тигровой раскраски. На сваленной елке столбиком стоял маленький бурундук, грея шубку под весенним солнцем, щуря угольные глазки и разевая маленькую пасть. Я свистнул. Тот лишь повернул головку. Когда же ушла Зима? Какой на дворе год?

Я нашел остатки палаточных жердей, копался в земле, колол железным прутом. Мне попалась прогнившая древесина и зимназовые листы, они как раз сохранились превосходно. Из завала я выволок несколько истлевших тряпок и два бесформенных куска кож. Через час-полтора я открыл свалку между камнями, куда с талой водой явно стекла большая часть вещей из палатки пилсудчиков, потому что там, из клейкой почвы вырвал куски войлока, два целых ящика, проржавевшую двухстволку, клуб гнилой меховой одежды, жалкие останки печки и несколько фунтов иной дряни, перемешанной с гравием и глиной.

В одном из ящиков хранился провиант, но вода проникла вовнутрь, полностью уничтожая продукты. Мне попались консервы с витаминизированными фруктами фирмы Mielke&Sohn. Банка вызывала приличное впечатление; когда ее трясли, она казалась солидной. Я распорол ее на камне с помощью какой-то железки. Показались мумифицированные трупики плодов, напоминающие, скорее, грецкие орехи.

Во втором ящике были мои вещи, что, возможно, я бы и посчитал исключительно счастливым стечением обстоятельств, если бы не тот факт, что вода прошла и через них. Ткани и бумага, попавшие в болотистую жижу, распадались при легчайшем касании. Сохранился один лишь пакет, плотно завернутый в клеенку и резину, то есть, мой блокнот с ежедневными показаниями. Я развернул упаковку, неожиданно развеселенный этой находкой.

Бумага пожелтела, покрылась плесенью, буквы выцвели. Я осторожно перелистывал страницы. Последняя заметка: 11 декабря 1924 года, 96 темней. Царь вокруг. Князь в Александровске. Атака.И так далее. Я смеялся, качая головой над блокнотом. Под низом, связанные аптекарской резинкой, лежали карты Пятника. Я вынул их, неспешно перетасовал. Фигуры королей и дам открывали бледные лица, фон карт со временем сделался похожим на старую слоновую кость и покрылся сетью мелких трещинок, словно старческими морщинками. Тем не менее, карты все еще могут заблестеть в солнечном свете, пустить лучистый рефлекс, от которого прищуриваешь глаза. Я поднял взгляд. Солнце еще не достигло зенита, полдень еще не наступил. Смогу ли я без часов в течение получаса выдержать 20-секундный ритм?

И вообще, продолжает ли бить прототип тесловского Молота Тьмечи в иркутской Физической Обсерватории?

Палочкой на земле я отмечал: ноль, ноль, ноль, единица, ноль – и Auferstehung [397]397
  Возрождение (еще: Христово воскрешение из мертвых) (нем.) Если читатель помнит, это пароль для сообщений с Теслой – Прим. перевод.


[Закрыть]
.

Шульц продал Теслу. Беги. Поченгло спасает. Договор с Победоносцевым. Союз ледняков. Зима держит.

Только в этом зашифрованном сообщении было много ошибок, много знаков пришлось угадывать. Впрочем, помехи нарастали в ритме около тринадцати волн, то есть, более четырех минут, что очень четко вышло при контрольном повторе. Я задумался, опершись подбородком на железяку, глядя на покрытый знаками болотистый участок почвы.

Зима держит, как же, как же! То есть, сообщение явно не актуальное. Возможно ли, что волна ходит по Дорогам годами после выключения Молота? (А какой у нас теперь год?) Шифрограммы наверняка отсылала mademoiselleКристина, никто ей в этом, скорее всего, не помогал, а если она и спрашивала у Николы, он ведь тоже не слишком ориентируется в приземленных, политических вопросах. То есть, эту шифротелеграмму следует читать, делая поправку на их невежество и наивность. Но ведь Зиму с Летом даже они спутать не смогут.

Но, имеется ведь и такая возможность, что сообщение вообще лживое.

Беги.Если бы они знали про авахитов… А откуда им было знать? Впрочем, я и не думал, чтобы за миссией этих бессмертных слепленных из кусков существ стояли какие-то политические расчеты – скорее всего, их бы потали за Пилсудским, Поченгло или другими абластниками,анархистами, сибирскими революционерами. Для кого тут наибольшей угрозой представлялась иллюзорная власть Сына Мороза над Историей? Это был только вопрос веры, а не политического рассудка. Такой приказ мог отдать охранке царь, измученный новыми кошмарами Зимнего Дворца… Или – Распутин.

Так или иначе,теперь все это не имеет ни малейшего значения – ибо уже нет Сына Мороза, и нет Истории. Оттаяло, отмерзло.

И я стер с земли записи нулей с единицами.

Среди железок, извлеченных со свалки, было много проволоки, из которой можно было сделать силки; из теории я знал, как они должны действовать, а раз показалось мелкое лесное зверье, стоило бы поохотиться хотя бы таким образом, вполне возможно, что до вечера и удастся добыть мяса. Выискивая провода, кабели и стальные пластины, я обнаружил несколько согнутую тьмечеметрическую трость. На пробу оперся на ней – выдержала. Я вытер ее травой и тряпками, покопался в песке и глине. Когда же закрутил маятником, в средине заурчала небольшая теслектрическая динамка. Зимназо не ржавеет.

314 темней.

Нет никаких сомнений: Лето.

Я отправился в тайгу. Здесь нет какой-либо регулярности, свойственной европейским лесам: ствол, просвет, ствол и так далее; ничего подобного. Пьяная тайга, то есть, растущая на вечной мерзлоте, после таяния представляет собой естественный беспорядок: деревья и вправду шатаются словно пьяные; они укореняются на мерзлоте настолько мелко, что любой ветерок их клонит и валит. Потому так много здесь сваленных деревьев и растущих несмотря на кажущийся повал: один пьяница, вскарабкавшийся на другого, тем не менее, такой же живой, крепкий, раскидистый.

Я обнаружил какие-то незрелые ягоды на колючих кустах и обожрался ими как дурак, считая, будто бы это какая-то безвредная разновидность сибирской облепихи, о которой нам рассказывал доктор Конешин. Дело в том, что я вдруг почувствовал голод, словно бы во мне включилось какое-то совершенно новое внутреннее чувство: тело обратилось ко мне напрямую на собственном органическом диалекте. Есть! Кушать! Жрать!

Понятное дело, я тут же все вырвал. Изо рта вырвались наружу ягоды, желудочная желчь, песок, земля и мелкие камни.

После чего я снова объелся облепихой.

Сразу после заката я вернулся туда же, чтобы проверить проволочные силки – что, опять же, не было разумным, потому что в темноте я большую часть из них просто не нашел. Впрочем, что-то живое попалось только в одни из них: похожий на крысу грызун, немногим крупнее бурундука. К тому же, возвращаясь через темный лес, я запутался в зарослях ивы и черемухи и наступил на ветку или острый корень, пробив ступню. Хромал я теперь уже сильно.

Расстелив на поломанных жердях остатки шкур и войлока, следующую половину ночи я провел под этой временной защитой от ветра, пытаясь развести огонь самым примитивным способом, то есть, без спичек или зажигалки: то стуча камнем по кремню, то потирая один кусок дерева о другой. При этом приходила мысль: а не слопать ли эту лесную крысу сырой.

Когда, в конце концов, я добыл огонь и устроил из разбитого пня костерок, чтобы поддерживать огонь в течение всей ночи, я зажарил грызуна, наскоро его освежевав, на куске зимназового листа, и сожрал его немедленно, еще горячего, выплевывая мелкие косточки. А затем перепачканными в крови, земле и золе пальцами вытаскивал из зубов его шерсть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю