Текст книги "Лёд (ЛП)"
Автор книги: Яцек Дукай
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 90 (всего у книги 95 страниц)
– Двадцать восьмое июня одна тысяча девятьсот тридцатого года, Холодный Николаевск. Учреждение первого Товарищества Промысла Истории. Бенедикт Герославский, Порфирий Поченгло, Авраам Фишенштайн. Я тут у вас инструменты не оставлял?… Погодите, подвешу на проволоке. Мхммм.
– Зейцов сейчас найдет какую-нибудь старую картину, поменяем.
Саша покачал головой.
– Зейцов на сегодня уже ужрался. Я видел его с футляром этажом ниже.
– Он и вправду учится играть на скрипке?
– Где там. В одной половине у него целая батарея различных водочек, в другой половине – душещипательные лирические сочинения. Я застал его так, позавчера. Сидит себе на солнышке, открывает футляр, вынимает книжку и бутылочку, и фьюууу – полетел! – Саша надул щеки. – Артист!
Я скривился.
– Ведь запилят пластинку.
– Сейчас, сейчас, все устроим.
Он отправился разбираться с патефоном. Я же сел в окне. Если бы не дождь, можно было бы закурить папиросу; я предпочитал мокнуть, поскольку это было намного приятнее. Пластинка остановилась, танцующие подняли громкий вопль; Павлич запустил увертюру с барабанами и трубами, на что все в знак протеста засвистели и затопали ногами; он остановил и эту музыку. Тогда зазвучали покрикивания и молитвенные просьбы. Кто-то вытащил наган и наставил его на Сашу, другое схватили рьяного любителя музыки за пояс и вытащили в коридор, сразу же сделалось свободнее, светлее. Я увидал, что на моем шезлонге спит толстый бурят в штатовской фуражке, в офицерских, покрытых грязью сапогах. Оставалось только вздохнуть. Mijnheer Иертхейм, покачиваясь на широко расставленных ногах, словно старый шкипер в порту, со спрятанным в бороду ртом, заполненным шпильками и проволокой, примерял памятную фотографию рядом с рисунком панны Мукляновичувны. Полуголый казак, с вытатуированным на груди молотом и плугом на красном кресте с тремя перекладинами [418]418
Скорее всего, имеется в виду, так называемый, православный крест, принятый после никонианского раскола: верхняя перекладина поменьше, вторая побольше, а нижняя, третья, может быть наклонной или прямой. Некоторые считают, будто бы наклонная перекладина указывает путь в рай и ад, соответственно. На самом деле, это обозначает перечеркнутый униатский крест (с двумя перекладинами), являющийся как бы объединением католического (латинского) креста и византийского (где поперечина делит вертикальную часть креста строго пополам) – Прим. перевод.
[Закрыть], вытащил губную гармошку и врезал казачка. В нижней двери, уменьшенной и выгнутой в каком-то абсурдном трюке перспективы, замаячил Зейцов. Я замахал ему. Филимон Романович, склоненный в марше под гору, пер словно бы против ужасного урагана, он приближался ко мне в виде очередных высвечиваний из-под теней и среди танцующих: пятнадцать, десять, пять шагов от меня – фигурка в искривленном ящичке расхлябанной мозаики света и темноты. Чем выше в болезненную геометрию, тем медленнее и с большим трудом он пер; но головы не поднимал, согнувшись в поясе. Под самый конец ему пришлось собрать все силы, практически выскакивая из полуприседа, по-обезьяньему вытянув вперед руки…
Сундучок ударил его по ребрам, Зейцов упал под окно, схватился, нож упал ему под ноги.
Подбежал Саша, наступил Зейцову на руку. Чуть не подавившийся шпильками голландец схватил бывшего каторжника за ноги.
Зейцов вырывался и плевался во все стороны. Треснувшие очки сползли у него с носа. Он был пьян, но в случае Зейцова это, как раз, было отягощающим обстоятельством. Вывернувшись по-змеиному, он освободил левую руку и указал на меня трясущимся пальцем.
– Он! Он!
Павлич вопросительно глянул.
Я пожал плечами.
– Это у него бывает. – Я поднял нож, провел большим пальцем по лезвию. Острое, словно бритва. – Время от времени, вскипает в нем кровь, и бросается на меня Филимон с убийственным замыслом; но потом в ноги падает, сердце рвет, прощения просит. – Я позвал штатовских, которые прекратили танцевать, изумленные последующим театром безумного насилия. – Закройте его где-нибудь, пускай придет в себя.
Дергающегося Зейцова поволокли в нижнюю часть коробки пьяных линий.
– Он! – хрипел Филимон. – Он!
Пока не исчез вместе с тащившими его людьми в нижнем кривоугольнике.
Я подал сундучок Саше.
– Спасиба.
– Мпфх хмых? – спросил mijnheerИертхейм.
– А кто его знает. Может, про изменника-редактора. – Я постучал рукояткой ножа по подбородку. – Так куда вы его, в конце концов… – Глянул на рисунок Елены. La Menzogna.Как это Зейцову удалось захватить меня врасплох, что до самого последнего мгновения я не видел в нем убийцы? La Menzogna.
– Выплюньте! – нацелил я нож в голландца.
Тот выплюнул.
– Где вы ее видели? – рявкнул я. – В больнице под патронатом Святой Троицы? Только гляньте! Ну!
Быстро протрезвевший, чернофизик осмотрел автопортрет панны Елены.
– Ну… может и похожая. – Он захлопал глазами, пригляделся поближе. – Нет. Ясно, не она. Разве что волосы эти. И, может, глаза… Не она, господин Бенедикт.
Я вонзил нож в библиотечный стеллаж.
– Завтра с утра я еду в Иркутск.
Павлич отшатнулся.
– Не сходи с ума. Несчастья ищешь? Он же ведь сказал, что не она!
– И что с того?
В отчаянии Саша стукнул лбом по китайскому памятнику старины.
– Так ты же сам говорил, что ее нет в живых!
– В живых нет, но, может, и живет.
– Ты был на ее могиле!
– А ты что, не видишь. – Замашистым движением руки я охватил вечерний пейзаж Холодного Николаевска под дождем. – У нас Оттепель!
– Что ты такое…
– У нас Оттепель! – Взглядом я вернулся к выцветшему эскизу. Панна Елена указывала рукой, вытянутой куда-то за пределы видимого на что-то, чего не существовало. На ее губах не было улыбки, какой-либо иронии. La Menzogna.Ложь, которая более правдива, чем правда. – Стоит Оттепель. Она мертва – но, возможно, живет. Может, она и жива.
MijnheerИертхейм выпутал из бороды последнюю проволоку.
– Это не она.
– Неважно.
– С ума сошел, – ойкнул Павлич.
Я отвернулся к окну.
– Забери граммофон, пускай уже уходят.
Я высунулся под дождь, ставший более холодным. Прав ли Поченгло? Неужто я все это как-то подмораживаю к себе? Я же не планировал. А то, что планировал, то не удалось, превратилось в посмешище для слишком умных господ. Прошлое не существует, будущее не существует. Но ведь иней на оконном стекле тоже ничего не планирует, нет в ледовом кристалле никакой мысли, организующей окружающую структуру. Но, тем не менее, она укладывается вокруг него в соответствии с заранее заданной необходимостью – словно тот же, направленный против энтропии порядок молекул переохлажденного металла. Отец, мартыновцы, Тесла, черная физика, Крупп, новая зимназовая технология. Пилсудский, Дороги Мамонтов. Федоровцы, Фишенштайн. Хроническая бедность, наглые чиновники, Транссибирский Экспресс, Министерство Зимы, Царствие Тьмы, аполитея, Распутин, Товарищество Промысла Истории. Отец оттаявший, отец воскресший. Панна Елена. И даже такие мелочи, как карты Века или умение в бальных танцах. Правда или фальшь? Правда или фальшь?
Я смыл все это с себя.
Перед рассветом, уже одевшись в дорогу, я зашел к Зейцову. Его закрыли внизу, на первом этаже, в угловой комнатушке без окна (чтобы не мог выпрыгнуть). Перед дверью дремал штатовский с берданкой на изгибе локтя. Я приказал ему открыть дверь и принести лампу.
Бывший каторжник просыпался медленно, придавленный каменной тяжестью похмелья. В конце концов, он уселся на голом полу, в нижнем углу, подтянув колени под подбородок, охватив ноги руками. Я присел напротив, возле верхней стенки. Достаточно было немного помолчать, он сам вошел в покаянное настроение.
Зейцов стукнул затылком в дерево: раз, другой.
– Пашол! —простонал он. – Не сматреть! Не сматреть!
– Ну, што.
– Тьфу! Сатана!
Я медленно перекрестился.
– Филимон Романович, что с вами?
– Нет у вас Бога в сердце!
Я прижал тьмечеизмеритель к виску.
– У меня Бог в уме.
– Сатана!
– Или я тебе чем навредил? Когда? В чем?
Тот закрыл глаза руками, возможно, ослепленный после темной ночи.
– Тем, что я вас тогда в поезде не убил…! – стонал он. – Что жить вам позволил…!
Ага! Покаянные угрызения были у него не по причине попытки убийства, но – из-за того, что та не удалась.
Я тяжело вздохнул.
– По-видимому, это из-за Оттепели. Мы же уже проходили все это в Лете.
– Так ведь тогда я и не знал, что вы и вправду будете делать Историю! – глянул Зейцов из-под рукава. – Что построите себе для того машины, что целую науку выстроите, что самого себя посадите у руля истории и станете ее по собственным замыслам вычислять: это вот необходимо, это вот невозможно – и будет таким! это вот добро, это вот зло – и таким будет! это вот прекрасно, а это гадко – и таким будет! вот это – спасение, а это вот – проклятие – и так оно и разделится! вот небо, вот преисподняя – и так и пойдут слепые массы! Для России и мира остального – аполитея; людям – судьба сонных рабов! И никакого бегства! Даже мысли о бегстве! Даже не будет, в кого бомбами бросать – раз ты вычислишь свои ИСТОРИЧЕСКИЕ НЕОБХОДИМОСТИ! – Он снова закрыл глаза. —Ужас, ужас! Идеальный тиран человечества! Механик сатанократии!
Я повторил ему то, о чем спрашивал он сам, перед тем, как выбросить меня из Экспресса в Азию.
– А не забыл ты свои марксистские догмы? Ведь верил же в них. Впрочем, Бердяев тоже верил. Человек, раньше или позднее, станет хозяином Истории.
– Может, и станет – но ведь что делаете вы, Венедикт Филиппович – вы обрекаете на вечное проклятие все человечество! История – это единственный способ общения Бога с человеком, но после того уже не Бог станет обращаться к нам через столетия и посредством людских деяний, но – варшавский математик! – Вновь он начал биться лбом о стену. – Варшавский математик! – бабах! – больной идеалист! – трах! – Венедикт Ерославский!
– Сам ты неизлечимый идеалист, – буркнул я.
– Я? Я верю в идею для народа, из любви к людям – из той страдальческой, сумасшедшей любви к человеку! А вы, вы верите в идею ради идеи, из любви к идеям, вы уже живете среди идей! И таковой будет ваша История, таковой будет ваша аполитея: Лёд! Лёд! Рай для бухгалтеров и бездушных рабов!
Я заставил себя отстраниться от неприязненных эмоций и обдумать слова Зейцова исключительно умом. (И тут же подумал: а ведь, как раз, взбеситься следовало! Слишком поздно).
Ведь в чем ачуховец может быть прав… Ведь в его словах звучала некая очевидная правда. Все те студенты, изо дня в день живущие среди книжек, поскольку среди людей жить они не способны; живущие среди слов, чисел и идей, ибо среди теплых тел нет для них жизни, ибо среди теплых тел они находят лишь предмет отвращения и озверения – в отличие от идеального представления о телах… Мыслители, изобретатели, искатели Истины всех эпох, все те Николы Теслы, которые никогда не женились и, скорее, заметят красоту математически описываемой машины, чем незрелую, незаконченную прелесть панны Филипов – все те, что своими откровенными страстями толкают мир вперед – которые формируют картину мира будущего… О чем их сны, о чем они мечтают? Чего они желают в электростанциях своих механически заводных сердец? Льда! Льда! Они мечтают о мире и человеке подо Льдом, об Истории подо Льдом! Вот тогда они и вправду будут самыми практичными, самыми жизненными из всех людей – когда язык первого рода совпадет с языком второго рода – когда уже не останется ни малейшей разницы между реальностью идей и реальностью материи.
Подо Льдом не будет возможна какая-либо изобретательность, какая-либо оригинальность – но подо Льдом она и не будет нужна, поскольку правда мысли будет соответствовать непосредственной правде опыта, и операции с идеями, рассказывающими о мире, сведутся к простым операциям на счетах. По сути своей, абаки [419]419
Счеты, изобретение которых приписывается древним римлянам – Прим. перевод.
[Закрыть]идей, идееметры – они, наверняка, появятся первыми [420]420
Как здесь не вспомнить про ТРИЗ (теорию решений изобретательских задач) – Прим. перевод.
[Закрыть]. В Царствии Темноты философ станет математиком, а математик – громовладным генералом. Стереометрия взглядов сделается понятным для всех языком, а язык Тайтельбаума, единственный из всех в такое время возможный – орудием абсолютной Правды.
– Правда, Зейцов, – сказал я вслух. – Это будет мир осуществившейся Правды. Разве не была она не мила Богу?
– Если бы Бог имел в виду только правду, он создал бы себе вместо людей логарифмические линейки!
И плюнул в меня грязной слизью.
Я поднялся, взял лампу. Зейцов все так же бился головой об стену. Бум, бум, бум.
– Так почему же ты не пришел, не сказал? – тихо спросил я. Сейчас между нами встала та тишина, что нужна для исповедника и грешника. Бывший каторжник сжался у моих ног. – Почему ты не признался в том, что лежит у тебя на душе? Неужто, и вправду, ты уже видишь меня подобным тираном, что один только стилет до меня дойти способен, только лишь холодный клинок способен я почувствовать в сердце? Мы ведь знаем один другого.
– Я знал вас, так. Тогда, подо Льдом. Но сейчас. Когда вы возвратились сюда через годы. Что там я знаю. Гаспадин председатель Ерославский! —скрежетнул он порченными зубами. – Как оно получается, что с пустыми карманами приходите, а они дают вам миллионы, первое кресло в предприятии, громадном будто страна какая; что на слово покупают от вас секретные технологии, опять же, на одном вашем слове о будущей Истории, вами же вычисленной, на одном этом слове всю свою политику строят. Как это так! Вы написали ту Аполитею,хорошо. Стоите в черном сиянии, да, уже в Экспрессе были словно лютовщик. Только разве это хоть что-нибудь поясняет? Как это так, Венедикт Филиппович! – Он поглядел на меня диким взором. – Ха, вы даже и себе вопроса такого не задали, такова для вас очевидность. И в зеркало не глянули. Отуманили их с ходу. Как и все те, что были перед вами: наши русские самозванцы, пророки земли, юродивые, как Мартын, как ваш Пилсудский, как Распутин – как Распутин – Распутин! – Тут Зейцов снова начал плеваться. – Вы ослепили их своей черной Правдой! Мне это ведомо, еще от марксовой братии, сам Троцкий – кто он такой? Проклятый Математик Истории!
Я вышел. Штатовский, зевая, закрыл темную камеру на ключ.
Но из нее неслось, когда я удалялся вверх по коридору: ритмичный грохот и осуждающий визг сломленной и удрученной души.
– Математик! Боже мой, и как я не прибил гада…! Математик! Знал же! – выл Зейцов из глубины искривленного стального колодца. – Математик! Математик! Матемаааатииииик…!
О коллективной душе и диктатуре милосердияДождь размыл картину города, краски и формы разливались у меня на зрачке совершенно как в мираже-стеклах. В левобережный Иркутск мы въехали со стороны кварталов бедноты, через Кайю, Иркут и Кайскую гору; в северные кварталы Уйской слободы. Дождь лил практически целый день, без перерыва, лошади скользили в грязи. Город Тигра и Соболя расплылся в дожде, сделавшись размягченным, неконкретным. Первыми свалились трупные мачты, я не увидал ни единой на Московском Тракте, на городских рогатках, ни потом, в Уйской. На лютом морозе, по крайней мере, виды были ясными, резкими, открытыми до самого горизонта в хрустально прозрачном воздухе; с приходом Оттепели Господь Бог провел по оконному стеклу грязной тряпкой.
Штатовские выбрали левый берег, потому что в течение последних нескольких недель он не сильно интересовал основные политические силы, удерживающие Иркутск под революционным террором. В бедняцких поселениях северной Уйской слободы – а здесь я видел лишь ряды хибар и низких шалашей, запавших в мокрую землю, уже затянутых краской земли – народилась партия Крестьянской Взаимопомощи, но она не претендовала на государственную власть и не совалась в кровавые драчки с троцкистами, ленинцами, монархистами и национал-демократами; для нее главным было лишь прокормить иркутскую бедноту, которая на три четверти состояла из бедняков,недавно оторванных от земли. У штатовских Поченгло с крестьянами имелся какой-то договор: нас останавливали на дожде пару раз и сразу же отпускали, обменявшись несколькими предложениями. Слова впитались в дождь, этих спешных переговоров с мужиками, вооруженными дубьем и цепями, я не слышал. Через город мы ехали словно наполовину материальные духи сквозь подводный пейзаж; избы, мазанки и доходные дома проплывали слева и справа – окрашенные в цвет дождя, земли, неровные, расползшиеся, размытые. В мире без прямых линий Правда ускользает от взгляда, человек гладит и не слишком-то знает, что он видит, даже когда видит.
Остановились мы на угольном складе, в квартале от Кештыньского Проспекта. Двое штатовских пошло проверить мост. В городе стоял один только Мост Шелехова; все более старые, слабые конструкции были уничтожены льдинами в начале половодий, понтонный мост сплыл до самого Ледовитого океана. Иногда по Шелехова удавалось пройти свободно, иногда же революционеры с восточного берега стреляли без предупреждения; в другое время в качестве пропуска достаточно было чего-нибудь пожертвовать натурой. Штатовские ушли, вернуться они должны были через час. Мы расседлали и вытерли лошадей. Я выпил теплого спирту, закурил папиросу… а потом мне уже нечего было делать, и я вышел пройтись. Человек возвращается в город спустя много лет, а город переместился во времени, человек переместился во времени, необходимо заново пройти пешком всю карту морщин и шрамов. Где-то здесь, возле Кештыньского, находилась «Чертова Рука»…
Фонари не горели, я заметил это только сейчас. Чуть ли не наскочил на такой зимназовый столб. Я поднял голову. Фонарь, ну да, а что еще! Невольно я глянул на Старый Иркутск, на хмурое небо – висит ли там тьветовое облако, скрывающее за собой вершину башни Сибирхожето? Только дождь закрыл ее намного плотнее, я вообще не увидал ни башни, ни куполов Собора Христа Спасителя, совершенно ничего от правобережного Иркутска. Город растекся комплексом свинцовых, синецветных пятен, словно посмертные кровоизлияния на трупной коже – как на земле, так и на небе.
В какой-то момент я, видимо, свернул не туда – сунулся в какой-то закоулок, до второго этажа заваленный уже гниющим мусором. Повернул обратно. В последний момент ухватил в куче отходов очертания человека: туда выбрасывали и людские отходы. Сколько же это умерло в Иркутске от заразных болезней, сколько – от голода? Я отступил назад, заслоняя рот рукавом дождевика.Словно в зимнем тумане, также и сейчас, за занавесками дождя, по иркутским улицам украдкой пробирались люди, практически не видя один другого. Я попытался вглядываться в их лица, уже не закрытые ведь миражестекольными очками и шарфами. Отощавшие, с нездоровой кожей, с темными мешками под тазами, и не от тьмечи, но от длящегося месяцами недоедания… Покуда Иркутск экспортировал на весь мир зимназовые богатства, он мог себе позволить привозить в Зиму всякое продовольствие; теперь же порядок и равновесие сломились, не за что покупать пшеницу и рис, некому и покупать, да и вообще, вся идея купеческой деятельности на время революции была отложена в сторону. Сибирское сельское хозяйство толком еще не пробудилось; это же нужно опять выгнать крестьян из городов на землю, в хозяйства, назначенные государством в собственность, в степь и в тайгу, поделенные на дармовые участки. Контролирующие Иркутск партии уже успели издать несколько декретов по Земельной Реформе – каждый из которых пугал ужасными карами, ежели кто послушается указа не по этой мысли; так что сложно удивляться отсутствию энтузиазма у мужиков. Понятное дело, раз Лёд снова скует Сибирь, придется, скорее всего, довериться земледелию Царствия Темноты, тем самым поднебесным фермам, работающим на тунгетитовой почве, под мощным тьветом…
В «Чертовой Руке» было многолюдней, чем я запомнил. А может, это, просто, такие времена, что все целыми днями просиживают здесь, в нижнем зале, не зная, что делать в городе, погруженном в хаосе и отупляющей нищете. Меня заинтересовало, как хозяин рассчитывается с собственными клиентами – в какой валюте? по каким ценам? находит ли он вообще для них пищу? Повесив промоченное пальто у двери, и поставив там же трость, я присел на свободном месте под окном. Табачный дым заполнял помещение теплым туманом, этому же способствовал и пар из тихонько посвистывающих самоваров. Чай, он был для каждого. Под портретом Алистера Кроули господа европейской внешности делили на носовом платке с вышитой гербовой монограммой засохшую в камень порцию желтого сыра; в качестве мерки им служили зубочистки. Сибиряк (то есть, наполовину азиат) в толстом, топорного покроя костюме из шетландской шерсти, сидящий за столиком, на котором когда-то стояли шахматы с незавершенной партией Кроули и отца Платона, чистил и смазывал разобранную по частям винтовкуМосина. Рядом, у холодной печи, подремывающий старик мочил ноги в жестяном тазу. Едва я присел, ко мне подошел армянин с глазами ребенка и спросил, не прибыл ли я Транссибом. Я удивился. Неужели Транссиб все еще ездит? Армянин был мелким купцом по «случайному товару», теперь безработным. Пуска Транссиба здесь ожидали, словно Божьего знака. Всякий состав из Владивостока давал повод для праздника. За сибиряком с винтовкой Мосина-Натана стоял радиоприемник; посетители заведения и знакомые из округи собирались здесь в часы харбинских и обских передач послушать вестей из света; ночью перехватывали радиоволны из Гонконга и более дальних мест. Я спросил про новости из Европы. Армянин мог сообщить лишь то, что Франц-Фердинанд подписал с Николаем II Александровичем какое-то «краковское перемирие» ради специального союза, направленного против революции. Похоже, горел Львов. Лето в Европе было исключительно сухим и жарким.
Громадный китаец разносил чай в филигранных чашечках. У меня не было даже бумажника, не говоря уже о «честных деньгах».Я развел руками и сказал, что заплатить не могу. Тот покачал лысой головой и поставил передо мной чашку с горячим напитком. Я поблагодарил. Понятное дело, ни сахара, ни меда, ни соли, ни молока со сметаной не было. В чай макали заплесневевшие лимонные и апельсинные корки. Зубы, сказал армянин и оскалил щербатый рот. Зубы выпадают. Тут с улицы заскочил парящий дождем жандарм в неполном, покрытом грязью мундире. Господа, воскликнул он, и гомон в заведении затих, господа, новая революция идет! После того вытащил из-за пазухи смятый лист бумаги и расправил у себя на груди. Я глянул: «Новая Сибирская Газета». Там была напечатана та самая фотография с празднества, к счастью, настолько паршивого качества, что на ней вместо трех мужчин могли бы изображаться три елки. Жандарм прочитал вслух пропагандистскую статью из органа прессы СШС. Не успел он закончить, как в зале «Чертовой Руки» разгорелась жаркая дискуссия. «Товарищество Промысла Истории»! А что это, черт подери, значит! Но вот у армянина при этом разгорелись глаза. Зимназо желают производить! Ай-ай-ай, это же новый рынок для тунгетита будет! Но тут же, то один, то другой, правильно отметили, что для этого Поченгло, в первую очередь, нуждается в контроле над Транссибирской Линией. А для этого он должен как можно скорее вступить в Иркутск и договориться с Победоносцевым и Центросибирью. Снова начнутся бои за город! Все перекрестились, дружно произнесли «Боже упаси», сплюнули. На это очнулся дедуля с ногами в воде. Поченгло, прохрипел он, Поченгло, Фишенштайн, Герославский. Вы поглядите, двое – это паляки,а третий – тоже как бы паляк,потому что еврей! Так что же это за заговор против России, против императора…! Выгнать эту заразу прочь из Империи! Сибиряк погладил его массивной лапой по головке – да успокойтесь, отец, нету уже Империи.
Пробили часы. Я извинился, поднялся с места, мне уже пора. Армянин приглядывался ко мне, когда я надевал плащ – а не мог он меня узнать? Не мог. Подняв воротник, я вышел на дождь, грязь похотливо всосала сапоги. Где тут Кештыньский проспект, где Ангара, куда идти к штатовским… Я огляделся. Отсутствие прямых линий – только это нечто большее, чем обман глаз в мороси, эти дома и вправду изогнулись, искривились, разлезлись и схлопнулись. Вон, кабак по другой стороне: он с левой стороны уже до половину окна в землю запал, еще чуть-чуть, и эркер-балкончик в улицу упрется. Оглянулся на «Чертову Руку», а не опала ли в грунт каким-нибудь крылом и гостиница. Армянин стоял перед входом с зонтиком над головой, настырно пялясь на меня. Я отдал ему салют тьмечеметром, приложив его к виску. Тот смешался. Извините, гаспадин, какое…Я только пожал плечами. Мы, случаем, не встречались? Купец осторожно приблизился. Я вовсе не думаю, будто бы вы Транссибом приехали, признался он, перешептывая сильный дождь. Уж я к вам пригляделся… Вы человек еще Черного Сияния, я узнал. Я буркнул в ответ нечто необязательное. Армянин еще больше приблизился, пряча меня под зонтик. Тут он уже вчитывался в мое лицо, словно в зашифрованную книгу. А вы не знаете про такую сплетню? – спросил он у меня сквозь дождь. Сейчас столько сплетен ходит, сколько новых, с Оттепели! А некоторые из них правдивые, некоторые – явно лживые, некоторые же – и то, и другое. Якобы, когда предсказания благоприятствуют, он спускается в город и путешествует, сам-один, среди людей, никем не распознанный, чужой, подсаживаясь на моментик то тут, то там, подслушивая-прислушиваясь, заговаривая откровенно, набирая в рот городские вкус и дух. Никто не назовет его собственным именем – никто ведь его под этим именем в глаза не видел. Он это или не он? Он? Он? Не он. Победоносцев!
Не сказав ни слова, я ушел. Затем, по дороге, я приостанавливался на поворотах, раз и другой, чтобы проверить, не идет ли за мной армянин; но нет. Штатовские ожидали с человеком в каучуковой накидке. Мост Шелехова находится под контролем стволов банды Рептия, этот вот человек переправит вас через Ангару, идите. Мы ждем здесь два дня до полуночи, как было уже говорено; потом уже идите на пятую милю Мармеладницы или оставьте сообщение на складе Перевина. Я поблагодарил, попрощался. Человек в накидке поначалу представился как Лев, а потом – как Павел, как бы позабыв, что имя уже назвал. Наверняка, оба имени были фальшивыми. По дороге он описал мне политическую карту города: новая фракция эсеров заключила союз с национал-демократами, и вчера они заняли Вокзал Муравьева и привокзальные склады; Центральный Исполнительный Комитет Саветов Сибиризанял монастырь семнадцатого века в Знаменском, выдав монашенок на забаву толпе бродяг,завербованных под красное знамя; троцкисты захватили городскую канализацию. Была перестрелка за водопровод, монархисты нападают на водовозов.
Если бы это был какой-нибудь европейский город, город в стране среди иных городов, закрепленный в тесноте карты! Сколько бы могли они перепихиваться? Пару недель? Система внешних сил передавила бы вопрос в ту или иную сторону, ситуация в стране и ситуация соседствующих государств вынудила бы победу тех или иных сил. Но Иркутск, но подобная сибирская метрополия, одиноко подвешенная в средине азиатской бесконечности на тонюсенькой ниточке Транссиба – я это прекрасно понимал – здесь у нас мир, оторванный от остального мира; проходят месяцы или года, пока необходимость с востока или запада перевесит чашки исторических весов. Пока же все вращается в неконкретности, наполовину победах и наполовину поражениях; вот,такая это недоделанная Революция, История по Котарбиньскому.
Мы спустились на берег Ангары у старого железнодорожного моста, перед тем, как река сворачивала к востоку. Сквозь колышущиеся на ветру занавеси дождя я с с трудом мог распознать очертания правобережного Иркутска. Город – всего лишь его тенистое очертание – воспоминание о городе. Речное течение было, на удивление, спокойным, волны были не выше половины аршина. Вода в Ангаре цветом напоминала старую грязь. Два помощника Льва-Павла вытащили лодку на каменистую отмель, вчетвером мы вытолкали ее в воду. Ежели чего, выдышал мне Лев-Павел, когда мы уселись за весла, ежели чего, говорите, что ходили туда по лекарства. Как это – ежели чего? Неужто в глазах революционных партий это какое-то преступление: переплыть на другой берег? Хуже, просопел тот. Измена!
Размягченный профиль Старого Иркутска медленно вырисовывался на загрязненном небе. К берегу мы прибились под самой смотровой террасой на бульваре. Три раза световой сигнал каждый четный час, сказал Лев-Павел и налег на весла сразу же, как я выскочил на берег. Чумазые мальчишки приглядывались ко мне сверху сквозь балюстраду. Я скорчил им страшную мину. Их серьезные мордашки даже не дрогнули; широко раскрытые глазки даже не мигнули.
Я выбрался на улицу, погружаясь при этом в грязь по колена. Вдалеке, на южном конце бульвара, на мостовой лежал сброшенный и наполовину перебитый памятник царю Александру III; на пустом постаменте торчали куски каменных императорских ног. По центру бульвара высилась громадная куча мебели, предметов домашнего обихода, поломанных саней, книжек и бумаг россыпью; на самом верху, словно вишенки на торте, алели изуродованные тела голых мужчин. А на судейском кресле, выставленном посреди пустынного пространства, под зонтом сидел молодой человек лет, возможно, шестнадцати и читал книжку; на коленях его лежали две винтовки, стволом к прикладу. Я, как можно скорее, свернул в первый же перекресток.
Фонари не горели – на них горело нечто иное, пока дождь не погасил пламя. Иркутск поддерживал традиции трупных мачт; революционеры вешали на фонарях облитых керосином буржуев и бросали в них факела; остались куклы угольной гари, кроме общего очертания человеческой фигуры, больше ничего узнать невозможно. Никто из немногочисленных прохожих не поднимал головы, чтобы глянуть на них – в этом заключалась разница с трупными мачтами бурятских шаманов, на которые с отвращением, да, с отвращением, но все пялились, словно на туристическую достопримечательность. Но теперь иркутские обыватели ходили, уставившись себе под нот, перепуганные самой возможностью установить контакт с другим человеком. Насколько могли, они стирались из существования. Не гляжу, не вижу, меня не увидят, на меня не глянут. Приклеенные к стенке, прошмыгивающие как можно подальше от мостовой, с повисшими руками и свешенными на грудь головами. Они размывались в дожде, не издав ни звука, даже их шагов не было слыхать. Никто не разговаривал.
На перекрестке с Главной я заметил на фонарях несколько светлых силуэтов: их повесили уже в дождь. Я узнал мужчину в зеленой жилетке, болтавшегося под окнами бывшего Окружного Суда: бургомистр Шостакевич. Выходит, его все-таки нашли! Поченгло считал, будто бы Болеслав Шостакевич сбежал в Харбин с началом Оттепели – по-видимому, несмотря ни на что, он предпочитал остаться в своем городе, на радость или на горе. Выходит, на горе, на беду.
Но не могут ведь все эти повешенные быть давними политиками или предпринимателями, вытащенными из укрытий. Даже когда я глядел вдоль заслоненной дождем улицы, видел с дюжину затянутых на фонари трупов. За целый год безвластия иркутские бунтовщики успели бы перевешать всех из своих черных списков. Так кого же вешают и сжигают сейчас, раз не осталось классовых врагов, религиозных богохульников и слуг бывшей власти?
Ну да, а вешать, видимо, обязаны. По чему выбравшийся из Льда человек узнает в материи перемещения фронтов идей? Это какая партия контролирует на этой неделе северные кварталы Старого Иркутска за Главной? Такова вот новая война на Дорогах Мамонтов: не инородческие племена, но политические течения, и не ради того, чтобы отогнать враждебных духов, но ради того, чтобы гнобить чужие исторические проекты – вот ради чего они ставят трупные мачты над иркутскими улицами. Один раз верх берет мир тела, другой раз – мир духа. Но война та же самая.