355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая) » Текст книги (страница 53)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 21:00

Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)"


Автор книги: Ханс Хенни Янн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 53 (всего у книги 70 страниц)

Итак, мы предложили себя доктору Йунусу Бострому в качестве объектов для редкого эксперимента. Он же в ответ произнес пространную наукообразную речь. На закваске веры в свои познания он поднимался над собой, как тесто возле теплой печи. Он сказал нам нечто бездонно-невразумительное: что игра эндокринных желез подчиняется статистическому закону и, значит, поставляет субстанцию для любых реинкарнаций, но при этом, дескать, никак не связана с плодовитостью отдельных индивидов… Он гордо откинул голову и убежденным сдавленным голосом объявил нам, что, несмотря на некоторые сомнения, готов к такому эксперименту и берет всю ответственность на себя. Он, мол… (он, возможно, давно видел нас насквозь, или Тутайн сам – заранее, без всякого стыда, – посвятил его в свой план. Тутайн стал очень неосторожным; а речи его порой казались чуть не циничными. Но ведь и доктор Бостром жил, не признавая запретов. Границы морально дозволенного, понятие о добросовестности врачебных действий в помутненном, отравленном сознании доктора становились весьма расплывчатыми… В нашем присутствии он взял шприц с морфином. «Это воодушевит меня, – сказал он, – и не принесет никакого вреда. Я разработал метод, устраняющий все негативные следствия – —» Мы были его сообщниками, а он – нашим.)

Тутайн заранее дал мне понять, что доктор Бостром лично заинтересован в этом эксперименте (речь шла о всегда нечистоплотном научном интересе){447} и что он рассчитывает избежать неприятных последствий благодаря нашему отъезду, который в любом случае состоялся бы. Поэтому я больше не обращал внимания на витиеватые рассуждения доктора. Мы двое были решительными статистами в причудливой медицинской драме…

Нас положили на две сдвинутые операционные койки, бок о бок. Из всей одежды нам оставили только брюки. Доктор Бостром бегло нас осмотрел. И сказал с легким презрением:

– Что это за рубцы под сосками? Ничего красивого в них не вижу.

Ответа он не получил. Да и не ждал. Он лишь заметил в связи с этой темой:

– Недавно один парень пятнадцати или шестнадцати лет накачал себе брюхо углекислым газом. Засунул шланг в прямую кишку и открыл вентиль стального баллона с газом. Парню помогали три или четыре товарища, хотевшие посмотреть, как выглядит раздувшийся человек. Эта игра, разумеется, закончилась смертью. На теле погибшего можно было бы выбивать барабанную дробь.

Левую руку Тутайна соединили подобием наручников с моей правой – руки были как две сестры, по-настоящему преданные друг другу. Потом между нами соорудили стойку с зажимами, его правую и мою левую руку тоже соединили, и эту вторую пару близнецов подвесили к стойке. На правое плечо нам наложили резиновый жгут. А над нашим сердцем укрепили выслушивающий аппарат.

– Я сделаю вам маленькую местную анестезию, – сказал доктор Бостром.

Он был мастером наркотических, эйфорических, фантастических, онирических, гипнотических и возбуждающих средств. Владел ампулами, содержимое которых меняет души. Он щедро делился этими волшебными силами. В чем мы уже убедились. Медсестра протерла нам спиртом предплечья; игла одного шприца четырежды вошла под кожу четырех рук. Потом врач именно в этих четырех местах, сделав маленькие надрезы, вскрыл мышечную ткань, нашел локтевые вены и вставил в каждую по тонкой канюле. Канюли, по две, были присоединены к с трубкам с трехходовыми кранами, а каждый кран – к стеклянному насосу. Один из этих насосов обслуживал сам доктор Бостром, другой был доверен его молодому ассистенту.

– Так, – сказал главный экспериментатор и потянул вверх поршень насоса, – теперь мы докажем существование нового вида родства.

Молодой человек, неотрывно смотревший на руки доктора, повторил его движения, и я увидел, как две стеклянные колбы наполняются кровью. Моей кровью, кровью Тутайна.

– Так, – повторил доктор Бостром, когда обе колбы наполнились. – Пятьсот кубических сантиметров. – Он повернул кран, молодой человек тоже повернул свой кран. Оба теперь вжали поршни насосов внутрь, и кровь исчезла из колб. Моя исчезла в теле Тутайна, его – в моем.

Процедуру тотчас повторили.

– Тысяча кубиков, – сказала медсестра.

– Еще раз, – сказал доктор Бостром.

– Тысяча пятьсот, – сказала сестра.

Я увидел, что в руке у нее карандаш и что она записывает это число.

– Теперь мы должны быть готовы ко всяким неожиданностям, – сказал доктор Бостром со сладострастной живостью.

– Мы чувствуем себя превосходно, – откликнулся за нас обоих Тутайн.

Доктор, казалось, не услышал этого замечания. Он лишь решительно сказал:

– Еще раз! Я провожу свои эксперименты основательно, а не абы как.

– Две тысячи, – сказала сестра.

Я почувствовал, что вроде как борюсь с подступающим обмороком. Но головокружение быстро прошло. Я лишь удивился, что, когда сестра произнесла: «Три тысячи», – доктор Бостром с озабоченным видом стал прослушивать мое сердце. Он спросил, будто обращаясь к стене операционной:

– Будем продолжать?

– До шести литров, – подтвердил Тутайн, – никак не меньше. Тогда выйдет половина на половину.

Тут вмешался и я:

– Само собой. Я чувствую себя превосходно.

– Закройте все же глаза, – посоветовал доктор Бостром. – Сестра, ватный тампон! И дайте мне приготовленный шприц!

Я послушно закрыл глаза; и глубоко вдохнул стерильный, острый запах. Я чувствовал себя необычайно хорошо. Я слышал цифры: четыре тысячи, четыре пятьсот, пять тысяч. И потом – голос врача:

– Скорей, скорей… сестра! Надо же довести до конца… Это меня интересует. Это важно. Мы и так потеряли время…

Канюли молниеносно исчезли из наших вен. Края ран на руках были соединены зажимами, сестра наложила повязки. (Кажется, сам я этого не видел.)

Меня знобило. Я приподнялся на локте. Тутайн, с улыбкой на губах, лежал рядом. Глаза у него были закрыты.

– Что с ним? – спросил я встревоженно.

– Последующий обморок, – сказал врач. И сделал Тутайну инъекцию. Прошло очень много времени – так мне показалось, – прежде чем Тутайн открыл глаза.

– Глупо, – сказал он, – что со мной случилось такое.

– Может, на несколько дней, предосторожности ради, положить вас в больницу? – спросил доктор Бостром.

Тутайн яростно запротестовал.

– Тогда я вызову машину, она отвезет вас домой, – сказал доктор.

– Согласен, – сказал Тутайн.

– Я вас скоро навещу, – заверил нас доктор. – Дальше все будет хорошо… Или совсем плохо.

Мы оделись. Медсестра сообщила нам, что наемный автомобиль стоит перед дверью. Она открыла нам дверцу и убедилась, что мы уселись на заднем сиденье. Дала какое-то указание водителю, которое я не расслышал…

– Уф, – сказал Тутайн, когда мы вошли в дом, – я чувствую потребность… но не могу сообразить, в чем.

– В сне, – сказал я коротко, после чего разделся и лег.

– Ты прав, – согласился он, но я из-за усталости еле-еле это расслышал.

Он еще что-то пытался говорить – дескать, он не знает, что принято называть шоком… «Однако со мной явно произошло нечто в таком роде…» На этой его фразе я заснул.

Он наверняка тоже лег. Потом я проснулся оттого, что какой-то человек мне что-то втолковывал. Это был доктор Бостром.

– До вечера оставаться в постели… – говорил он.

– Как вы сюда вошли? – услышал я голос Тутайна, доносящийся с его дивана в зале.

– Через входную дверь, – ответил доктор, обращаясь теперь к Тутайну. – Она была открыта.

– Безобразие! – воскликнул Тутайн; но он остался лежать, он не вышел поприветствовать доктора.

– Это из-за переутомления, – сказал доктор Бостром, – и все-таки очень странно…

– Запишите, а то еще забудете такое ценное наблюдение, – съязвил Тутайн, так и не поднявшись с постели.

– По крайней мере, вы оба пока живы, – сказал доктор Бостром, – хотя ситуация странная. – Он опять подошел к моей двери. – Признайтесь, когда вы вчера легли спать?

– Сразу как вернулись, около полудня, – ответил из своего дальнего угла Тутайн.

– Что ж, оставайтесь в постели и спите дальше, – сказал врач. – Деньги у вас есть?

– Вы, надеюсь, не собираетесь требовать гонорар? – спросил в свою очередь Тутайн.

– Я договорюсь, чтобы вам принесли чего-нибудь поесть; но прежде хотел бы узнать, сможете ли вы заплатить за еду.

– Значит, можно надеяться, что переутомление не станет причиной нашей голодной смерти, – сказал Тутайн.

Доктор Бостром ушел. Я все еще чувствовал усталость, но и невыразимую легкость. Я сказал об этом Тутайну.

– Опустошен, – откликнулся он, – вот что можно сказать обо мне. Вернее, я чувствую себя так, как если бы был колоколом, в который сильно ударили, и теперь он не может не издавать гудящий звук. Я слышу в ушах шум собственной крови… или, правильнее сказать, ТВОЕЙ крови. – И он добавил, как бы в шутку: – Из чего можно заключить, что ты и вправду великий композитор. Я только одного не пойму: как ТЫ постоянно выносишь этот гул.

– Тебе следовало бы сообщить об этом доктору Бострому, – сказал я встревоженно.

– Я пока не сошел с ума! – донесся ответ из залы. – Плохо уже то, что он застал нас в постелях… Я только одного не пойму: как это дверь… Впрочем, конечно, ее оставил открытой Хольгер… А кстати, где он сам?

– Он, наверное, воспользовался паузой… и проводит время с какой-нибудь девицей… – сказал я.

Пришел грум и принес нам из городского отеля готовый обед, два стакана шнапса и две бутылки портера. Грум запел. Мы с удовольствием пообедали. Потом Тутайн соскочил с постели, кое-как собрал посуду, вынес ее в контору и заодно запер входную дверь. Когда он вернулся, я понаблюдал через щель в двери, как он рассматривает повязки на своих руках и трясет головой, словно пес, которому в уши попала вода. Потом он снова лег, и я услышал, как он сказал:

– Я по-настоящему счастлив, хотя пока и не способен это чувствовать.

Наутро я встал с постели. Непривычное приятное чувство, будто пряная приправа, услаждало мою кожу. Неистребимая уверенность, что все будет хорошо, позлатила усталость, которая все еще сковывала руки и ноги. Мне вспоминались – что, собственно, сообщало грустный оттенок моим мыслям – всевозможные мелодии. Я и опомниться не успел, как уже сидел над нотными листами, сознавая, что в моих последних композициях, еще полностью присутствующих в сознании, необходимо кое-что исправить. Я испытывал сильнейшее искушение взять чистый лист нотной бумаги и записать парочку новых идей. Я с большой неохотой поддался доводам разума, подсказывавшего, что сейчас такую затею лучше оставить. Уж не знаю, на какие подвиги я сподобился бы, если бы необъяснимая телесная слабость не препятствовала мне буквально во всем. В конце концов я оказался достаточно заботливым, чтобы позаботиться о Тутайне, который до сих пор спал. Я наспех сварганил какой-то завтрак и принес это ему в постель.

Он проснулся.

– Жизнь, значит, продолжается, – произнес он, явно не без усилия.

– Да что с тобой? – разочарованно спросил я.

– Я много чего видел во сне, – сказал он. – Видел ужасные вещи. Мне встретились по меньшей мере сотня знакомых и друзей, дюжина капитанов и штурманов и множество матросов. Большинство из них было с подругами. Мне приходилось разговаривать с ними. И я вдруг понял, что я их вообще не знаю, что они просто морочат мне голову, рассказывая о будто бы связывающих нас дружеских отношениях… Все они наверняка только призраки с одного океанского парохода, который погрузился в морскую пучину со всеми потрохами: мужчинами, и мышами, и каким-то количеством дам… Подобные вещи уже случались со мной в моменты беспомощности. – И он прибавил бездонную фразу: – Такие сны смущают. Они проходят сквозь нас, как рентгеновские лучи.

Я ничего не мог ему возразить, да и не хотел. Только бросил короткое:

– Поешь!

– Хороший совет, – сказал он, – но я не голоден.

– Надеюсь, ты не заболел? – спросил я. И сразу барьер леденящего отрезвления притормозил поток моей жизненной энергии, вновь обретенной. Лишь гораздо позже я ощутил замешательство и страх.

– Нет, я здоров, – сказал он. – Собственно, я по-настоящему счастлив, только пока не способен это чувствовать.

– Вчера ты уже говорил это, – откликнулся я.

– Из чего ты можешь заключить, что так оно и есть, – убежденно произнес Тутайн. – Впрочем, мне кажется, меня сейчас стошнит, – прибавил он жалобно и тут же начал давиться блевотиной.

Приступ быстро прошел; но повторялся еще два раза, прежде чем Тутайн решился отхлебнуть глоток кофе.

– Я, собственно, не понимаю… – пробормотал он, тяжело ворочая языком. – Мне очень хорошо; но я не нахожусь в реальном мире.

Я постоянно вижу сны. Сны, которые я смотрю с открытыми глазами, послушны мне и красивы – послушнее и красивее, чем те набеги умирающих или уже умерших, о которых я тебе давеча говорил. Я теперь совершенно отчетливо вижу сквозь свою кожу. Так, как когда-то увидел тебя на французской картине. Я вижу – здесь и сейчас – ангела, ангела цвета «английский красный», каких Жан Фуке нарисовал на картине, где Агнес Сорель, знаменитая возлюбленная Карла VII Французского, представлена в образе Девы Марии. Ангелы на этой картине отчасти синие и отчасти красные, так изображается в книгах по анатомии схема нашего кровообращения{448}. Но сквозь свою кожу я вижу только красное: пряжу, которая исходит из сердца и проросла сквозь меня, словно корневище, пронизывая все мое тело пучками кровеносных сосудов; и, приглядевшись к этой пряже пристальнее, я вдруг осознаю: ТЫ еси.

– Давай, ешь! – повторил я еще раз, грубо.

– Я боюсь, что разрушу в себе этот образ, если буду есть, – сказал Тутайн тихо, – потому что тогда к нему примешается желудочный сок. – И прибавил: – Я думаю, ты меня не понимаешь. Я чувствую больше, чем способен выразить в словах. Мои представления – чудовищно сладостные и разрушительные… Однако ты хочешь сохранить мою жизнь. Хорошо, тогда я съем что-нибудь.

Он начал есть.

Хотя теперь Тутайн ел, мой страх – что он, быть может, действительно болен – усилился. Тревога побуждала меня мучить его расспросами. Это привело лишь к тому, что Тутайн наконец осознал, как сильно он нездоров, и стал предпринимать отчаянные попытки доказать мне обратное. Он покинул постель и перебрался в кресло, но и заснул там.

Когда пришел доктор Бостром – чтобы вытащить нам зажимы, стягивающие края ранок, – обнаружилось неожиданное. У Тутайна в этих пустяковых ранках образовался гной. Доктор неодобрительно покачал головой и наложил ему новые повязки.

– Какая-то малость в вас воспротивилась нашему эксперименту, – сказал он деловым тоном.

– Вы даже не представляете, насколько помолодевшим я себя чувствую, – ответил Тутайн (прежде слышавший подобную фразу от меня). Немного гноя… – вы знаете не хуже, чем я, что ничего страшного в этом нет. Просто от соседа по койке мне досталось слишком много белых кровяных телец, и теперь они стремятся выйти наружу.

– Вы неглупый человек, – сказал доктор Бостром, – но объяснение ваше негодное.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

У нас не получилось сбежать от доктора. Тутайн не чувствовал себя готовым к путешествию. К счастью, оказалось, что он, собственно, не болен, а только физически ослаблен и непостижимым образом отрешен от всякой действительности и от ответственности. Слушая его речи, можно было подумать, что он переживает чудесный душевный подъем. Однако, присмотревшись к нему пристальнее, я прочитывал в его больших беспокойных глазах, что он страдает. Какая-то недоступная сознанию часть его тела страдала. У меня же, после того как усталость первых дней прошла, осталось такое богатое ощущение собственного достоинства, уверенности и свежести, какое лишь в юности изредка переполняло меня – когда, например, я сидел в театре и там разворачивалась оперная увертюра, с темными пьянящими колебаниями, или когда диалоги в драме красиво или ожесточенно – но, в любом случае, неотвратимо – сгущались в бурю человеческих душ, в триумф зла, в безбожную трагическую действительность, где добро пытается утвердить себя в одиночку и в этом языческом одиночестве угасает, словно незащищенное пламя свечи, вынесенное из дому в грозовую ночь… Я в те минуты думал, что и от меня, стань я создателем художественных произведений, могло бы исходить что-то наподобие такого величественного действа – звуки или слова, некое предложение людям, исповедание веры. – И вот теперь, после стольких лет, это ощущение, это юношеское ощущение уверенности в себе появилось снова, как будто оно никогда и не исчезало, не подавлялось. Да, я опять был молод; я чувствовал эту струящуюся радость. Я разбил темницу своего духа, я снова начал записывать ноты. Мое бытие уподобилось периодически изливающемуся источнику.

Противоположность между странным самочувствием Тутайна и моим собственным счастливым состоянием порой представлялась мне совершенно невыносимой. Однажды я даже с досадой крикнул:

– Теперь выяснилось, кто из нас двоих лучший! Моя кровь отравила тебя, хотя, судя по основным показателям, она совместима с твоей; твоя же кровь освободила меня от всех тормозящих факторов. Мне было оказано благодеяние; а худшее бушует в тебе, словно прожорливый зверь.

– В мире материи действуют извращенные законы, – живо откликнулся он. – Неблагоприятные качества порой сочетаются с телесным благополучием. Дурные поступки нередко вознаграждаются. Стоит только всем сердцем захотеть дурного, и ты пожнешь удовольствие…

Я попытался его перебить; но он упорно не давал мне вставить ни слова.

– Ты великий музыкант, я тебе это часто говорил; но теперь моя убежденность в этом стала ощутимой. Поначалу, после эксперимента, я слышал только неистовый рокот темных звуков, какой может исходить от бронзового колокола или от тяжелой неподъемной пластины, если по ней ударить. Однако теперь дело с моей здоровой телесной непробиваемостью обстоит так, словно по мне уже отзвонили панихиду: панцирь, который состоит из хорошего пищеварения и влажных грез, подсказанных промежностью{449}, сломан; и отныне я могу слышать те песни, которые проникли в меня вместе с тобой.

Я смущенно рассмеялся.

– Это бесконечно красиво. Как если бы кто-то умирал и, умирая, рухнул на обнаженное живое тело, белое, и юное, и дышащее, готовое к любви: он бы тогда ощутил свою смерть как объятие.

– Песнопение миров присутствует во всех нас, – отмахнулся я. – Оно становится слышным при лихорадке; когда мы ослаблены, тогда оно и слышно. Обмороки, наркоз, монотонный дождь, черная ночная буря, мочеиспускание – когда наш мочевой пузырь настолько полон, что вот-вот лопнет, – облегчение, которое мы иногда позволяем испытать своим чреслам, тишина, когда мы совершенно одиноки, – все это делает ясно различимым тот самый неисчерпаемый аккорд{450}… Значит, то, что ты ощущаешь или чем наслаждаешься, – не мое достояние.

Вместо ответа он принялся насвистывать:

Ноты. {451}

Я был безгранично удивлен. Я даже не мог говорить. Но Тутайн, после того как закончил, заговорил:

– Не с неба же я это сорвал?{452} Разве я, обладающий не большим музыкальным слухом, чем скотина на выгоне, мог бы такое придумать?

Я взял чернила и бумагу и записал мелодию. После чего, как записной скептик, сказал:

– Это красивая тема. Если ты в самом деле услышал ее как нечто чуждое, проникшее в тебя извне, тогда она непременно разрослась бы, тогда ты знал бы и спутниц этой строки, тогда – —

Он снова открыл рот, но на сей раз запел, и я услышал чудесное ветвление звуков.

Я вскочил.

– Тутайн, – сказал я с нажимом, – тут что-то не так: это, наверное, воспоминание из прежних дней. Мне кажется, будто я знаю эту мелодию; во всяком случае, я теперь не могу не думать о ней…

– На сей раз именно я веду себя как верующий, а ты как неверующий, – сказал он. – Ты сам громоздишь все больше свидетельств, подтверждающих, что это пришло ко мне с твоей кровью, – но используешь их исключительно для того, чтобы выставить меня дураком. Давай не будем спорить о вещах, в которых я совершенно уверен, ты же их признавать не желаешь… Если мы разошлись во мнениях, нам нужно лишь снова вспомнить предпосылки нашего совместного бытия. В то время, которое уже прошло, ты любил меня и знал, что я – человек, убивший твою возлюбленную. Ты дотрагивался до моей обнаженной кожи и знал, что перед тобой убийца. Какое бы исступление мы себе позже ни позволяли, ты не ведал стыда и не колебался, хотя понимал, что в итоге станешь виновным. Ты в конце концов омыл свою душу и свои внутренние органы моей кровью: ergo, ты несешь половину моей вины, и мы оба одинаково хороши или одинаково плохи. – С меня снят тяжкий груз. Я больше не могу тебя потерять. В последние дни я готовился умереть. Ты захотел, чтобы было по-другому. Не захотел освободиться от меня. – А о той музыке мы лучше умолчим.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Я очень скоро понял, чтó делать с этими отрывочными мелодиями. Я написал четырехголосую фугу. Она стала самой красивой из моих фуг. Меланхоличной и протяженной, как горный лес. По одержимости и неизъяснимости сравнимой с тем ричеркаром Свелинка, который заканчивается после двухсот девяноста тактов и незадолго до конца, под высоким ми как органным пунктом, вновь и вновь повторяя уже упоминавшийся мною томительный языческий вопрос, выливается в неописуемо сладостные имитации, выталкиваемые одна за другой, словно жалобы. – – Мне казалось, пока я записывал эту фугу, что к нотам следовало бы прибавить слова. Но в сумерках, когда я устал от писания и мои глаза уже едва не вслепую просматривали бумажные листы, мне попадались только какие-то малозначащие стихотворные строчки, школярские тексты, которых я стыдился… Стягивание всего моего существа вокруг одной, не высветляемой до конца точки восприятия. Немного любви и много печали и неумеренно много голода по вечной жизни – ах, совсем маленькие идеалы, позаимствованные у самой плоти, этой фибриллярной машины…

Наш отъезд снова и снова откладывался. Произведение, которое я написал с помощью Тутайна, внушало мне такую гордость, что в один прекрасный день я отправился в Копенгаген, чтобы показать его Тигесену. Тот добросовестно просмотрел рукопись; потом попросил меня сыграть ему эту вещь на рояле. Когда я закончил играть, он долго молчал.

– Как вы сподобились на такое? – сказал он наконец.

– У вас есть какие-то возражения? – спросил я напрямую.

– Я теряю разум, когда слышу что-то подобное, – сказал он. – Я думаю, вы настолько великий человек, что мы, ваши современники, даже не можем этого осознать. Наши уши закрыты для самого существенного: мы улавливаем только звуки, но не новые понятия, не иной человеческий мир. В вашем произведении есть страшное исповедание веры – диалог с новым Законом, которому еще только предстоит прийти…

– Я здесь не для того, чтобы выслушивать столько похвал, – сказал я решительно; но я чувствовал, что лицо мое полыхает, охваченное праздничной радостью. Похвала Тигесена необычайно взбодрила меня.

– Понимаю, – ответил он, – а что говорит ваш издатель?

– Он еще не знает этой фуги, – сказал я.

– Вы боитесь его суждения или снова оказали мне честь, придя ко мне первому со своим новым произведением?

– Я на самом деле не знаю, почему сейчас нахожусь у вас, – сказал я смущенно. – Как правило, у меня не бывает своего мнения о том, что я написал. Но на сей раз мне показалось, что это нечто стоящее. Поэтому мне не хватает невозмутимости, чтобы без внутренней робости выслушивать деловые замечания от издателя. Вам же я доверяю, вы это знаете.

Он сразу подошел к телефонному аппарату и попросил, чтобы его соединили с издателем. Убедившись, что руководитель издательства взял трубку, он в восторженном тоне заговорил о моей новой работе. Невидимый собеседник попытался, видимо, притушить его воодушевление или отважился на какие-то возражения гипотетического характера. Тут Тигесен громко заявил, что издатель, мол, неисправимый болван. Издатель, кажется, пытался его успокоить. Внезапно беседа оборвалась.

Тигесен со смехом повернулся ко мне и сказал:

– Идите к нему. Уже через неделю вы получите для корректуры оттиски пластинок.

– На сей раз публикация меня чрезвычайно обрадует, – сказал я, – как если бы речь шла о моем первом произведении.

– А прежде вы радовались только наполовину? – спросил он.

– Я уже забыл, наполовину ли или совсем никак, – ответил я. – Я очень сильно завишу от своих сомнений.

– Боюсь, – сказал он, – вы нуждаетесь в каком-то особом признании, потому что при отсутствии такового растрачиваете себя в бесплодной борьбе. Но широкое признание вам на долю не выпадет и выпасть не может. Потому что слышащих людей очень мало. – Может, в последнее время у вас были профессиональные неприятности? Или вас оскорбляли в газетах?

– Я не знаю… но думаю, что со мной обошлись снисходительно, – сказал я. – Критики молчат: между тем очень вероятно, что издатель начнет жаловаться, потому что продажи моих вещей сократились.

Тигесен нахмурил лоб.

– На самом деле вы слишком далеки от музыкальных событий. Вас не знают: вы не присутствуете в публичном пространстве: вы – сочиняющий музыку отшельник.

– Я собираюсь уехать еще дальше, – сказал я резко, – совсем далеко.

На его лице я прочитал ужас.

– Не понимаю, – сказал он почти беззвучно; и, как если бы вдруг увидел тяготеющее надо мной проклятие, патетически произнес: – Вам уже никто не поможет. – А затем нерешительно продолжил: – Почему вы ничего не написали для моей скрипки? Вы же знаете, как я надеялся на новую сонату.

Я пробормотал извинения. Мы еще долго болтали о том о сем. Я чувствовал его любовь ко мне – но на меня веяло холодом от каких-то брошенных им вскользь слов, к которым я не был готов. Бесцветность моего бытия сердила его или даже пробуждала в нем недоверие. Он старался убедить меня в несообразности такого существования и в конце концов пришел к выводу, что я человек проблематичный. Я не мог объяснить ему, из какого хрупкого материала я создан, насколько неудовлетворительны предпосылки моего творчества.

Когда я уже покинул его, меня вдруг молнией пронзила мысль, что больше я не увижу этого человека, который столь бесконечно много для меня сделал, который предоставил мне место среди других людей, который наградил меня предикатом гения и тем предпринял попытку добиться моего оправдания перед всем миром и перед моей матерью.

Слезы застлали мне глаза. Еще раз проснулось мое стремление к славе: меня соблазняла приманка праздничного бытия, и мне казалось, что исполнение этой мечты осуществимо, творческая работа не так уж тяжела, а требования собственной совести нетрудно привести в соответствие с направленными на меня ожиданиями десятков тысяч людей. В эти полчаса я не признался себе, что не смогу избежать своего предназначения. Конечно, во мне есть кое-какой добротный исходный материал; однако, чтобы совершить что-то выдающееся, мне не хватает главным образом мужества и внутренней свободы. Я не отношусь к числу героев. Мое пение – пение угнетенного. Рабы могут обладать красивой внешностью и чувствовать гордость – как любые великолепные животные, – когда зачинают друг с другом детей, и их жалобные песни разрывают сердце людям с открытой душой; но неотступность их судьбы – то, что они остаются рабами, – оскорбительна для господ, для настоящих хозяев жизни: потому что неотступная глухая печаль удушает надежду…

Я сидел рядом с письменным столом своего издателя. Его голос льстил мне. Издатель вынул у меня из рук свернутую в трубку нотную рукопись. Я еще не очнулся от грез. И все-таки отчетливо слышал голос, который бесстыдно и вполне откровенно восхвалял меня как человека, создавшего нечто примечательное (хотя на фугу он пока даже не взглянул).

– Вы должны написать большое произведение для оркестра, – услышал я, как он сказал. – У вас имеются и талант, и хорошие идеи, и меланхоличный, богатый образами музыкальный язык, притом вполне современный. Попробуйте взяться за большую симфонию. Сейчас такие вещи пользуются спросом. Нам не хватает произведений, рассчитанных на целый вечер. Это могло бы прославить вас на трех континентах.

Я услышал, как я ответил «да».

На улице – я не смотрел на два ряда ее домов, не смотрел на спешащих мимо прохожих, а узор плиток на мостовой висел перед моими глазами, словно серая сеть, – на улице я уже думал о тех трубных сигналах, которыми позже начну симфонию, которой я только что сказал «да»:

Ноты. {453}

Итак, я начал возводить здание, которому предстояло столь чудовищно разрастись{454}. Первую часть, вплоть до заключительного хора, я завершил еще в Халмберге. Между тем наш отъезд, казалось, завис в полной неопределенности. Предприятие Гёсты или Тутайна, пребывавшее в полном упадке, неожиданно опять начало процветать. Наше жилище, конюшни и соответствующий земельный участок, а также двор, еще полгода должны были оставаться в распоряжении Тутайна. Похоже, он до истечения этого срока ничего не собирался дарить новому владельцу дома. Он опять, когда этого требовали дела, разъезжал по окрестностям один; иногда, в летнюю пору, его сопровождал я. Тутайн покупал много жеребят. И оставлял их прежним хозяевам задаток. Жеребята должны были до истечения пятого месяца кормиться материнским молоком. Хольгер хозяйничал в конюшнях и на дворе. Он стал крепким парнем. Голос у него теперь был глубокий, икры – упругие и покрытые светлым пушком. Ему нравились девушки, и на танцплощадке он, словно нетерпеливый пес, кидался им на шею и кусал их, вместо того чтобы целовать. Девушки вскрикивали. Это возбуждало его еще больше. Его курносый, слегка вздернутый нос так красиво и дерзко торчал над губами, что у девушек сразу обмякали руки и ноги. Длинные желто-пепельные блестящие волосы свисали из-под жокейской кепки. Он гонялся за девушками, пока, почувствовав запах их пота, не находил, что они уже созрели для безобидных непристойностей. Он, кажется, ничего не понял и не запомнил из того, что на протяжении зимы происходило в нашем доме (хотя невозможно себе представить, чтобы слухи о всех волнительных событиях останавливались у порога его комнаты). Он, как и прежде, время от времени рассказывал мне свои маленькие истории; но теперь речь в них шла о девушках, а не о школьном учителе Магнусе Магнуссоне. Голос Хольгера был очень глубоким, почти отталкивающим, но на девушек он производил неотразимое колдовское воздействие. Глаза же хитро поблескивали и полнились тенями очередной дурацкой влюбленности.

* * *

Я тогда работал не только над симфонией. Решив сделать подарок Тигесену, я закончил новую сонату для скрипки и фортепьяно. Туда вошло много забавных и странных идей. Как и в уррландский период, я изобразил в музыке некоего человека, но не чтобы его унизить, или улучшить, или выразить симпатию к нему; просто хотелось перевести в звуковые колебания омывающий этого человека воздух. Я думал об этом человеке только как об особом случае творения. – Я предполагаю, что, возможно, и писатели создают своих персонажей похожим способом. Они не отображают полностью какого-то конкретного человека, а реагируют на отдельные примечательные черты, которые и запечатлеваются их чувственным восприятием; и из этих, едва ли подвижных, семенных клеток в их памяти со временем вырастает – питаемый струями подтекающих со всех сторон жизненных впечатлений – тот или иной персонаж… Я в то время думал о Хольгере. Я много раз сопровождал его на танцплощадку. Я слышал гудение его пока еще мальчишеского баса. Я наблюдал его подростковую жадность к удовольствиям и это постоянное порхание вокруг него очень даже телесных мотыльков в летних платьицах: кухарок, гладильщиц, горничных, продавщиц, заблудших дочерей зажиточных бюргеров. Раскаленные солнечные лучи проникали сквозь мутные от пыли оконные стекла. Снаружи зеленели кусты. Благоухание жасмина (ах, он уже отцвел; значит, это были духи) через открытую дверь вторгалось в помещение, смешиваясь с едким запахом пота и нечистого белья. Столбы, состоящие из вони разлитого пива, из пропитанного мочой пара, который сочился сквозь шлюзы шатких сортирных стенок, и из взвихренных кухонных ароматов, танцевали в зале вместе с кружащимися парочками. В саду мирно покоилась на столах и скамьях тень могучего конского каштана. Я усаживался снаружи, и обрывочные инструментальные аккорды, вскрики, напевы сплетались для меня в новые спотыкающиеся мелодии{455}. Изобилие звуков и образов, сконцентрированных вокруг шестнадцатилетнего человеческого самца… Наступала ночь, в теплом пространстве древесной кроны начинали жужжать комары; жадность к моей крови заставляла их опускаться мне на руки и на лицо. Я с размаху ударял по ним, некоторых удавалось раздавить. Звезды между тем ясно смотрели на меня сверху, некоторые даже подмигивали сквозь листву. Кельнер в темноте приносил мне пиво и бутерброд, пересчитывал в руке неотчетливые монеты, обманывал меня – потому что было темно и так простительно, что он обманывает. Крепкие ноги Хольгера топали по половицам – внутри, в зале. Дело не в нем. Он просто должен был оказаться здесь, чтобы все было так, как было.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю