Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)"
Автор книги: Ханс Хенни Янн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 70 страниц)
Тутайн сразу бросился к постели Элленда. И, никому ничего не объясняя, занялся лечением больного. Потом мы поспешили на улицу – к другим людям, ставшим жертвами эпидемии{322}. Вечером того же дня в отеле объявились акушерка госпожа Рагна Вьюнг и сиделка фройляйн Осе Брейвик: они потребовали, чтобы лечение больных было передано в их руки. И, получив наше согласие, удалились, забрав шприцы, ампулы, бутылки с коньяком.
Элленд выздоравливал медленно. Пока он оставался лежачим больным, мы каждый день, ранним утром, выплывали в лодке на середину фьорда и вместо него занимались рыбалкой, чтобы кухня отеля не испытывала недостатка в рыбе.
– – – – – – – – – – – – – – – – – —
Кухня Стины была одним из тех исполненных древнего величия колдовских мест, где натуральные продукты – овощи, фрукты, забитые животные, молоко, сливки, мука, масло, вино, ром, сахар, дрожжи, яйца, пряности – превращаются в изысканные кушанья. Стина признавалась, с легким сожалением, что ее познания в кулинарном искусстве не соответствуют великосветским стандартам. И все же ей доводилось готовить для особ королевских кровей. (Для них она готовила не лучше, чем для нас.) Она, по ее словам, никогда не бывала дальше, чем в Ларвике на Согне-фьорде. Там она поступила в обучение к повару по имени Эйнар Даль, который за сорок лет до того был владельцем отеля. Он еще тогда стал знаменитостью. Позже наша хозяйка усовершенствовала свои навыки благодаря практическому опыту. – О французском кулинарном искусстве Стина кое-что слышала; но не знала, в какой мере сама им владеет. У нее имелась старая кулинарная книга, невероятные рецепты которой составлялись, наверное, в расчете на патрицианские семьи. Знаменитый девиз одной из знаменитых книг такого рода, согласно которому лишний горшочек сливок никогда не повредит, в Стинином кулинарном пособии на каждом шагу применялся практически. Это было именно справочное пособие, обстоятельное и полное запоминающихся примеров. «Не жалейте добавок. Кто не научится расходовать, не считая, масло, яйца, сливки и вино, не приготовит из десяти фунтов мяса даже трех чашек мясного бульона». Что касается Стины, то она готовила со страстью (у нее не было детей и не было других удовольствий, с тех пор как она слишком постарела и растолстела, чтобы танцевать спрингданс, да и вообще ханжи давно очистили вангенский причал от нечистых духов крестьянских танцев) – единственно этим и объясняются ее выдающиеся успехи. Она, к примеру, не могла заставить себя покупать в лавке жареные кофейные зерна. В кладовке у нее стоял целый мешок, наполненный красивыми зелеными кофейными зернами с Явы, и она два раза в неделю самолично их поджаривала. По всему отелю в эти дни распространялся едкий запах; но зато потом на стол подавался черный напиток с непревзойденными, драгоценными свойствами. Рабочие инструменты Стины были добротны и безыскусны. Дважды в году столяр вырезал для нее из толстого березового ствола новую ступку, в которой она толкла мясо или рыбу и, соединив их с нежными густыми сливками, превращала в пудинг. Стина владела необозримым количеством деревянных ложек, пестиков и лопаточек для жарки; соусы и заправленные супы она размешивала и взбивала только венчиками из березовой древесины. Кастрюли были глиняными, железными или медными. Рядом с плитой висели стальные ножи, гигантские серебряные вилки и черпаки, вмещающие по пол-литра жидкости… Современные кухонные комбайны Стина презирала; и довольствовалась одним американским миксером, с помощью которого превращала яйца в яичный ликер. (Были времена, когда мы наслаждались этим напитком вечер за вечером.) Я могу вспомнить много десятков блюд, которые Стина готовила неподражаемо хорошо{323}. Рыбные супы из форели, лосося или трески, с шафраном и яйцами. Снежная куропатка в соусе из толченой печени со сливками. Олений оковалок с покоряюще-насыщенным ароматом можжевельника, мха и свежей древесины. (Я и сейчас мысленно вижу, как у доктора Сен-Мишеля сок от этого жирного мяса стекает из уголков рта.) К оленине подавался компот из брусники, терпкий и изысканный. Те же дикие ягоды из высокогорных долин предлагались и как десерт, смешанные с чрезвычайно вкусными грушами: засахаренные, политые густыми, но не взбитыми сливками. Рыбные блюда… кто бы мог превзойти в этой сфере нашу корпулентную хозяйку? Лосось и форель: вареные, жареные, жаренные на гриле; прокопченные с зелеными веточками можжевельника и потом сваренные; прокопченные и потом зажаренные; слегка засоленные, в сыром виде растолченные в пудинг и потом запеченные в духовке; превращенные в клецки и сваренные. Тушеная рыба: черный палтус и треска, пикша с морковью. Даже вяленая треска, после того как ее вымачивали по всем правилам кулинарного искусства, а затем варили в соленой воде с добавлением растопленного сливочного масла и мелко порубленных крутых яиц, превращалась в великолепное блюдо. Рыба появлялась на нашем столе ежедневно. Нам нравились все способы ее приготовления. Только к национальному деликатесу – сушеной рыбе, замоченной в щелочном растворе, – мы так и не смогли привыкнуть. Нам казалось, она имеет привкус отбеливателя и пахнет гнилью. Правда, Стина сама готовила щелочной раствор из золы березовых дров. А доктор Сен-Мишель уверял, что в такой форме рыбный белок переваривается легче всего. (Но он охотно ел и rakkørred: сырую, посыпанную пряностями забродившую форель.) В те годы мы привыкли использовать в качестве хлеба, как и местные жители, почти исключительно fladbrøt – ломкие и тонкие, словно лезвие ножа, хлебцы. Стина покупала хлебцы из ячменной и ржаной муки у одной старой женщины; иногда та добавляла в тесто и зеленую гороховую муку. Раскатанное тесто выпекалось на большом круглом железном противне, под которым горели дрова. – А десерты всегда представляли собой импровизации, приготовленные из излишков продуктов. Сливки, взбитые сливки, яичные кремы, винное желе, засахаренные фрукты, желе из всех мыслимых сортов фруктов и ягод, рис, тертый шоколад, миндаль, ром и различные соки – таковы были основные ингредиенты. Стине и в голову не приходило, что при приготовлении пищи можно обманывать. Эрзацев она не признавала. – Она не сомневалась, что ее стряпня всем нравится. Отвечала коротким и громким смешком, когда мы просовывали головы в приоткрытую кухонную дверь, чтобы выразить свою благодарность. (Правда, когда по утрам наша хозяйка орудовала большим ножом и я видел, как она режет мясо, птицу или рыбу, меня порой охватывал ужас. Я понимал, что она совершенно невозмутима. Она не помнит, что разложенные перед нею продукты когда-то были животными.)
Ежедневные яства приносила на наш стол Эйстина, служанка. Эйстина была рослой и грузной девицей. С пышными волосами, слишком красным лицом, слишком красными руками и трепещущей по любому поводу грудью. В какой-то момент она влюбилась в Тутайна. Мы этого не знали. Хотя могли бы и догадаться. Это выплыло наружу в результате крайне неприятного происшествия. Дело было незадолго до выборов в стортинг{324}. Поскольку Уррланд является избирательным округом и его триста избирателей имеют точно такое же влияние на судьбы страны, что и сто двадцать пять тысяч человек, проживающих в Осло, премьер-министр не пренебрег возможностью выступить в нашем Доме молодежи перед жителями Вангена, чтобы они отдали ему свои голоса. Правда, он был крупным акционером рыбоконсервной фабрики в Ставангере, пароходы которой умудрились почти полностью очистить от мелкой сельди, помимо прочих мест, и Уррланд-фьорд, в результате чего более крупные рыбы лишились пищи и мигрировали или вымерли, а местное рыболовство вот уже десять лет как переживало упадок и бедность приобрела душераздирающие масштабы; однако все это не помешало ему (он, очевидно, помнил, находясь здесь, только о своем китобойном промысле и о производстве маргарина с добавкой рыбьего жира) впечатляюще разглагольствовать о благотворительных организациях, о разработанной его партией программе социальной помощи и о собственных персональных усилиях в этой сфере, главным же образом – о планах на будущее. Так вот; господин министр в тот день, когда он произнес свою речь, был, помимо нас, единственным постояльцем в отеле. Мы трапезничали втроем за большим столом обеденного зала. Я освободил свое обычное место во главе стола; Тутайн и я сидели, соответственно, по правую и левую руку от высокопоставленного государственного чиновника. Стина в тот раз поистине превзошла себя, чтобы ублажить наши желудки. Я сейчас уже не помню отдельных блюд, но хорошо помню десерт. Это было красное винное желе, к которому подавался соус из дюжины перемешанных яичных желтков. Эйстина, преподносившая нам левой рукой желе, в правой держала – над головой министра – хрустальную чашу с тягучей желтой жидкостью. Провидению было угодно, чтобы как раз в этот момент она увидела лицо Тутайна. Все складывалось так удачно. Он с отсутствующим видом смотрел в пустоту; а она ждала, что вот-вот перехватит его взгляд. Она тяжело дышала. Ее грудь вздымалась и опадала от мечтательного сладострастия или от возбуждения. Я увидел, как хрустальная чаша наклонилась. Не помню, сделал ли я что-нибудь, чтобы предотвратить несчастье; но, в любом случае, было уже поздно. Клейкое содержимое хрустальной овальной чаши пролилось министру за воротник. – Все последующее разыгралось так быстро, что подробности не отложились у меня в памяти. Министр, конечно, вскочил со стула. Эйстина каким-то образом избавилась от обеих чаш и выбежала из зала. Очень скоро появился Элленд и, смущаясь, принялся извиняться. Министр, в чем я не сомневаюсь, совладал со своим раздражением. (Предстоящие выборы сделали его уступчивым. От Уррланда – на одну стопятидесятую часть – зависела его судьба.) Он удалился. Мы, Тутайн и я, коварно слопали весь десерт. Стина вошла в обеденный зал, хотя обычно никогда этого не делала. Она смеялась. Смеялась над министром, над Эйстиной; а о пролитом соусе нисколько не жалела. Она была такой: не могла в этой ситуации не смеяться. Эйстина же стояла в буфетной и плакала. Мы постарались, как могли, ее утешить.
– – – – – – – – – – – – – – – – – —
Итак, в серых предрассветных сумерках мы ловили рыбу посреди фьорда или перед самым устьем реки, пока Элленд оставался лежачим больным, а по поселку и хуторам бродил Косарь-Смерть. Иногда на воде бывало так тихо, что скрип весел в уключинах разносился по всему фьорду, как громкое биение сердца. Какой-нибудь лосось, с плеском выпрыгивающий из воды, тоже хрустко разрывал воздух.
Молитвы верующих в домах, у постелей и на дорогах – в то время, когда многие умирали в этих самых постелях, – казались глухо звучащей невыносимой музыкой. И походили на публичный, непрерывно совершаемый грех. На скотский спектакль, разыгрываемый перед вечностью. Потому что самозваные проповедники задавали вопрос: «Что будет после смерти?» И доказывали, опираясь на догматы веры, не только то, что душа воскреснет, но и что воскресший будет похож на себя, то есть сохранит свою идентичность и по ту сторону могилы. Я видел только зло в этих ревнителях веры, которые с помощью темных библейских цитат пытались защититься от смерти и злорадствовали, когда умирали неверующие. Потому что они выдвигали претензии. Приписывали себе два больших преимущества: что они, будто бы, стоят над животными, поскольку разумнее, талантливее, а главное, в большей степени наделены душой, чем эти существа, которым сам Бог предназначил быть рабами человека; и, сверх того, они считали себя избранными даже среди людей: вознесенными над язычниками, над неверующими, над мудрецами древности, над Конфуцием и Папой, над наукой и мировой историей; избранными более, чем иудеи, ибо – будто бы – приобщились к Телу и Духу Господню благодаря своей вере и по милости Божьей.
В один из таких анархистских дней я вдруг заметил у своих ног черного дрозда. Он испуганно бегал туда-сюда с покалеченными крыльями. Очевидно, несколько часов назад попался в лапы кошке или его придушил лесной хорек. Ему уже был вынесен смертный приговор. Я вспомнил, что утром слышал выстрелы: кто-то устроил охоту и дробинка настигла дрозда. Я расстроился. Возвыситься мыслями над прахом земным – это мы, вероятно, можем, хоть и ненадолго. А вот погасить боль – нет… Когда я снова услышал, как кто-то жирными губами вещает о Боге, я подошел к самодовольному оратору, рассказал ему про раненого дрозда и спросил: уверен ли он, что Бог из всех птиц в округе именно эту приговорил к столь мучительным страданиям и смерти? Человек наградил меня взглядом, полным презрения, даже сплюнул на землю и сказал:
– Пути Господни неисповедимы.
Очень спокойно я ответил ему:
– Я еще могу примириться с тем, что на войне убивают и калечат людей; но не прощаю Богу, что Он допускает, чтобы на полях сражений калечили и превращали в падаль лошадей и других животных.
Человек искоса заглянул мне в лицо, сплюнул еще раз и молвил:
– В Библии об этом ничего не написано.
– Значит, эта книга несовершенна, – сказал я невозмутимо.
Он отвернулся от меня, как от больного, которому уже нельзя помочь и чьи страдания только обременяют смотрящего. Я же вдруг почувствовал себя утешенным: я сам стану падалью, разделив судьбу всех живых существ, всех великолепных лошадей и всех птиц, львов, слонов и китов. Кажется, эта мысль тогда посетила меня в первый раз. А может, просто в первый раз была мне приятна.
* * *
Когда закончилось великолепное лето – которое, еще когда было молодым, когда было весной, принесло эпидемию – и приезжие из городов вернулись в свои далекие от природы родные места, мы с Тутайном почувствовали: у Элленда и Стины нарастает страх, что мы уже никогда не покинем отель и останемся там, как деревья в парке, запустившие корни в каменистую почву. Это был настоящий страх – ужас, пришедший из представлений о сверхъестественном. Мы, хотя и не сделали ничего плохого, потеряли невинность обычных постояльцев отеля. Мы не улетели прочь, как перелетные птицы, а приросли к месту, словно уродливые карлики, у которых ноги, грудь и нутро уже превратились в камень, и только лицо со страшными полуприкрытыми глазами еще выглядывает из мха и травы, да длинная борода, похожая на пучок березовых веток, посвистывает под ветром.
В какой-то момент Элленд задал вопрос, будто давно уже ждал, чтобы я утолил его любопытство:
– Вы останетесь у нас в гостях и на эту зиму?
Я нерешительно ответил:
«Возможно», и: «Почему бы и нет», и: «Заранее трудно сказать».
И тут он ускользнул от меня, как ящерица на летней жаре ускользает от пытливого человеческого глаза, затерявшись между камнями и сухими ветками. Как только он исчез, до меня дошло, что мы больше не пользуемся его доверием, что в нем тайно зреют семена злости и злость будет только расти; что в этой неявной борьбе мы с Тутайном потерпим поражение.
Уже через несколько дней, когда Элленд принес нам очередной счет, мы почувствовали, что настроение его изменилось. Вместо того чтобы, как всегда, выставить нам счет за неделю, охватывающий семь дней, хозяин посчитал неделю от воскресенья до воскресенья, и у него получилось восемь дней. В первый момент я подумал, что Элленд ошибся, и обратил на это его внимание. Но он уперся, как бык:
– Мы говорим восьмидневка, а имеем в виду неделю. – Он думал, что этим меня убедит.
– Восьмидневка – так, конечно, называют неделю, – ответил я, – но дней-то в ней все равно семь. В неделю только семь раз имеем мы ночь для сна и только семь дней – чтобы бодрствовать и вкушать пищу.
– А говорим-то мы восьмидневка, – упорствовал он.
– Но ведь вы сами, Элленд, никогда прежде не предъявляли нам счет за неделю как за восемь дней, – сказал я с нажимом, чтобы он отказался от мысли нас обмануть.
Однако разубедить его не удалось. Он явно настроился на ссору. Я перечислил ему дни недели по пальцам, произнося их названия. Это не помогло. Он, возмущенный, оставил счет на столе и по лестнице поднялся на второй этаж.
Я посоветовался с Тутайном. Мы оба оценили сложившуюся ситуацию как критическую. И все же Тутайн решил, что надо еще раз попытаться вразумить Элленда: строить из себя глупцов, которые больше верят идиоме, чем календарю, – этого мы не могли. Мы не хотели покупать симпатию Элленда нечестным способом… Как ни странно, Тутайну удалось-таки немногими словами устранить недоразумение. Элленд вместе с ним спустился в зал, чтобы повторить и мне: он-де не хотел нас обманывать, всему виной этот речевой оборот…
В праздник Святого Николая{325}, когда дни едва-едва начали пробуждаться к свету, Элленд со Сверре Оллом и старым Скууром уединился в одном из пустующих номеров отеля. Там они вместе провели четыре или пять дней. Когда мы порой спрашивали об Элленде, Стина с болезненным смешком отвечала:
– Элленд пьет.
Вновь началось владычество тьмы. Ей покорялся каждый. И ничего возвышенного в этой покорности не было. Мужчины стояли в тускло освещенной лавке, сплевывали – в специально поставленное ведро или прямо на пол – слюну, коричневую от табака или гвоздики, которую они жевали. Из их оцепеневших глоток слова выходили чудовищно медленно. Слова были равнодушными. Все мысли погрузились на илистое дно плоти. И пока мужчины сплевывали, пока долго перекатывали на языке одно-единственное слово, в паху у них играло животное желание, накидывая на них, полусонных, сладкую узду; так продолжалось до следующего, или после-следующего, или пятого, или десятого часа, когда они набрасывались на самих себя или на другого человека, чтобы получить то сладострастное удовольствие, которое, ради приумножения человеческого рода, неизменно выплачивается господствующим миропорядком в качестве гонорара за бедность, страдания и болезни, переносимые в одиночестве или совместно, – вне зависимости от личности действующего лица, обстоятельств и места действия. (О несправедливости распределения такого гонорара я лучше умолчу. Кому будет польза, если я запишу, какие вещи мне довелось видеть, о чем я сумел догадаться, что мне рассказывали другие и что я сам ощущал, как ощущают неприятный привкус во рту?) Говорят, что будто бы только в пору летнего солнцеворота, когда свет и тепло обретают полную силу, – что только в эту пору клич земли и неба победно разносится по долинам и горам, и тогда все твари как бы впадают в экстаз, и человек тоже больше не держится за себя. Такое рассказывают как красивую сказку. Но ведь и у тьмы – не только у света – есть свой призывный клич. Она пронизывает плоть странными, необоримыми мыслями. И все эти мысли ведут к побережью той или иной вины. Молитвы, которые человек шепчет, и четырехстраничные газеты, которые он читает, не настолько богаты содержанием, чтобы, вступив в борьбу с его представлениями, оттеснить мучительную тоску, неотступные страхи и влечения. Да и борьбы никакой не возникает, просто внутри что-то противится. Человек тем не менее делает шаг во тьму, как животное – к скамье забойщика скота.
Итак, они где-то уединялись и пили, резались в карты, показывали друг другу разбухшую от пара открытку, оставленную торговым агентом, набрасывались друг на друга с кулаками или ножами, бесстыдно придвигались друг к другу, обнажив какие-то части тела, похотливо облизывали страницы Библии и думали: хоть бы Ларс и Вибеке утонули, а младенец, родившийся у Ане, сдох в колыбельке; хоть бы Лодвиг стал неспособным к любви, а Марта – бесплодной; хоть бы Эгиль уподобился жеребцу, а Грета свихнулась от любовного желания; хоть бы талер, зажатый в руке, стал чистым золотом или пусть бы золотом заплатили за украденную у Бёрре овцу… И хотелось украсть что-нибудь, хотелось утолить голод своих детей молоком коровы, которая принадлежит не тебе, а Коре Вангену… В хлеву тоже царила ночь, и дороги были окутаны тьмой… А если какой-нибудь дурак попытается добиться земной справедливости, которая никогда не распределяется поровну, ничто не мешает засадить нож в его мягкие, но в остальном такие же темные потроха, которые даже и не всхлипнут громко, а только издадут слабый писк… И вот однажды ночью кто-то вломился в дом к Хейно Ульфу, самого его загнал под кровать, а подушки над ним – еще теплые – осквернил. И вот Элленд вдруг пожелал от нас избавиться – не мытьем, так катаньем – и обсуждал свои претензии к нам с собутыльниками. – Но все такого рода дела и мысли созревали медленно, мало-помалу, потому что предстояла еще долгая пора тьмы и торопиться особой нужды не было. Чему суждено случиться, и так случится… И оно случалось: то, чего требовала тьма. Случилось, среди прочего, что я вспомнил о маме, и плакал от одиночества, и написал ей письмо, полное мерзких полупризнаний: что я замыслил ужасное, хотел бы стать другим, чем я есть, – столкнуть Тутайна со скалы во фьорд и в этих пустынных местах начать жить заново, для себя одного… Еще я думал о стадах северных оленей, которые по ту сторону фьорда пасутся на самой границе снегов; о телятах под коровами; о той благодати, что изливается на животных; о проклятии, которое нависает над людьми, привыкшими всё измерять и просчитывать. Я был не в ладу с собой.
Между тем пастор начал готовиться к одному из оборонительных мероприятий против тьмы. Он появился на террасе отеля (там мы с ним встретились) и пригласил нас на дружескую вечеринку у него на хуторе. Он дал понять, что ему было бы приятно, если бы я сыграл для гостей несколько музыкальных пьес. Получив наше согласие, он снял тяжелую черную меховую шапку, поклонился, поблагодарил. Его белые, как яблоневый цвет, волосы растрепались под случайно залетевшим ветром. Тонкие губы дрогнули. Взгляд под линзами очков казался отрешенным. Но вдруг он обеими руками показал на черный гранитный барьер – предгорье массива Ховден, – закрывающий вид на Фретхейм. Пастор не сказал ни слова; однако я понял, что он хотел выразить этим жестом: нашу отъединенность от мира…
Пока мы шли вверх по долине к пасторскому хутору, свистел ветер, приправленный снежной крупой. Ранняя ночь уже подняла над долиной свой черный парус, и этот уголок Земли поплыл по Морю Часов. И никто не мог бы измерить простирающуюся под нами бездну времени. Речные островки в низине оставались незримыми, оттуда доносился только стрекочущий шепот ольховых зарослей. Ветер расчесывал волосы стоящим вдоль обочины березам. Я держал Тутайна под руку, крепко сжимая его локоть. Наши шаги по галечной дороге получались хрусткими. У меня возникло магическое ощущение, что это странствие происходит за пределами реальности, что наши ноги движутся сами собой, без усилий и без потери земной энергии. Но именно поэтому такое переживание окажется зряшным: оно – предвестник угасания; знак, что ничто не останется нашей собственностью, когда мозг в черепной коробке разрушится. Я упирался лбом в ледяной блок космического пространства, которое в этот час не мерцало. Я думал о бесконечном алмазном океане гравитации, который несет на себе, среди прочего, и эту долину, и ночь, и реку, и дом пастора, и нас с Тутайном; о том, что все человеческие грехи и благие деяния не породят и одной-единственной скудной искры, которая могла бы попасть в пустоту между звездами. Что мы стеснены близлежащим, что наш человеческий взгляд, проникающий дальше, чем наша рука, стеснен горами… Так я почувствовал, впервые со столь пронзительной отчетливостью, тесноту нашей гранитной родины. Ужасающую тесноту этой лишенной света зимней долины. – Но тут я услышал человеческие голоса у нас за спиной. Громко и певуче переговаривались гости, спешащие к той же цели, что и мы. Я ощутил холод и зябко повел плечами. Голова Тутайна наклонилась к моей: «Мы уже практически пришли».
Стоило нам переступить порог пасторского дома, как мои ощущения резко изменились. Припахивающее гарью тепло наполняло переднюю. Возле зеркала горели две свечи. И я внезапно увидел себя рука об руку с Тутайном. И лицо Тутайна было лицом чужака, еще запотевшим, словно стекло, от мыслей, втайне посещавших его, как меня – мои мысли. Но в ту же секунду он очнулся, как и я очнулся, и его готовая прийти на помощь улыбка, его доверчивое привлекательное лицо обратились к моему зеркальному отражению. На меня накатило беспричинное детское предчувствие радости. Я увидел, что в углу помещения растет маленький вечнозеленый лес в цветочных горшках. Старомодные декоративные растения: райское дерево, восковой плющ, аспарагус, фикус, различные виды аралии с мясистыми зубчатыми листьями.
Жена пастора, худощавая и маленькая, вышла нам навстречу. Ее глубоко посаженные глаза были затенены серым; но они светились добротой, каким-то особым весельем.
– Рад будет очень доволен, что вы пришли, – сказала она просто. И подтолкнула нас к одной из дверей, в гостиную. Здесь тоже было благоухающее тяжелое тепло. Снова – две горящие свечи, стоящие перед веткой остролиста. Старомодная мебель из орехового дерева. Керосиновая лампа с точеной мраморной подставкой и круглым абажуром матового стекла, мягко светящаяся в углу Следующее, смежное помещение – наподобие зала; двустворчатая дверь, широко распахнутая, как бы приглашала туда заглянуть. По ту сторону двери потертый ковер прикрывал половину пола, и в середине этого пестро-причудливого орнамента стояли ступни пастора. Пастор поднялся. Стекла его очков сверкнули в свете свечей. Рот пробормотал слова приветствия. Седые волосы имели рыжеватый оттенок. Он шагнул к нам, овеваемый воздухом домашнего лета. В то же мгновение вошел умытый и чисто одетый скотник (к нему еще льнули остатки коровьих и лошадиных запахов); в руке он держал большой стакан парного молока; и дал его пастору, а тот, забыв, что хотел обменяться с нами рукопожатием, не торопясь опорожнил стакан и вернул работнику. И только потом протянул нам худую руку. Смущенно улыбаясь.
– Я вынужден заботиться о поддержании своих слабых сил, – сказал он. – Я ведь уже старик. – Когда он произносил последнее слово, лицо его скривилось в гримасу.
– Сколько коров на вашем хуторе? – поинтересовался Тутайн у работника.
– Десять, – ответил тот.
– И еще две лошади, – вставила жена пастора.
Земное богатство этого человека вдруг представилось моему внутреннему взору: какое неизмеримое счастье – обладать домом, хутором, скотом, работником и служанкой, комнатой, полной теплого лета даже посреди зимы, и светом свечей, и красноватым сиянием керосиновой лампы посреди тьмы… Тотчас к этому прибавился еще и аромат… жареных на смальце пончиков. Таким процветанием, не обремененным никакими заботами, оправленным в приятную уверенность насчет гарантированного ежемесячного жалованья, этот человек был обязан своей религиозной службе, то есть должностной заботе о Небожителе, а также тому обстоятельству, что жители Земли, во исполнение Божественной воли, зачинались, рождались, крестились, заносились в большие регистрационные книги, проходили конфирмацию и опять заносились в книги, обручались, сочетались браком и снова заносились в книги, зачинали и рожали детей (опять-таки заносившихся в книги), старели, и умирали, и в последний раз заносились в книги (что равносильно вычеркиванию). Может, его должность и была сопряжена с какими-то трудностями, но она не заключала в себе опасности, а наоборот, делала исполнителя связанных с нею функций почти свободным и весьма уважаемым в этой долине человеком.
Как же я завидовал пастору, которому столь многое дано, а взамен требуется так мало! Какая внутренняя сила в свое время толкнула его на изобилующий радостями жизненный путь? Была ли то вера, о которой те, кто имеет к ней отношение, говорят, что она будто бы сдвигает с места горы и превращает воду – под ногами самых решительных – в камень? – Правда, все горы пока стоят на своих местах, а вода еще нигде не сделалась мостом… История человечества и отдельного человека всегда вершилась насильственными средствами, а на долю слабого не выпадало и крупицы жалости. – Завидуя пастору, я одновременно и восхищался им, потому что не вера сделала его обладателем столь красивого бытия, а скорее решение – вопреки миру, полному всякой чертовщины, – испить из чаши избранных, отведать мед глупцов, ибо они духовно бедны и, значит, не ведают той горечи, неудовлетворенности, которая возникает, когда ты видишь несправедливость, бойню, громогласную низость, неизменно одерживающую верх… Я представлял себе этого далекого от меня человека в молодости: как он себя испытывал – себя, свою уверенность, свое отношение к Богу, свои возможности во все грядущие годы и в разных концах мира… И как он решительно выбрал собственный путь: служить тому, кого здесь нет… Или – скорее всего нет; кто в любом случае не станет с ним конфликтовать, не станет реагировать на его действия саркастически или гневно, с одобрением или презрением… Не станет именно потому, что Он – Бог, то есть нечто непостижимое или вообще не существующее. Ничего не ждал пастор от потустороннего владыки. И с тем большей одержимостью вооружался против владыки посюстороннего. Ибо его-то, как ему казалось, он знал. Пастор, человек восприимчивый и неустрашимый, правильно оценивал себя и своих ближних. У него, правда, были слабые нервы, это отрицать трудно. Что в нем покривилось, того никакая молитва не исправила бы. Два греха, в которых виновен каждый, – ложь и лицемерие – он совершал с чувством собственного достоинства: сознавая, что не существует кружных путей, позволяющих обойти эту топь стороной. Однажды, за все годы нашего знакомства, он произнес слова, из-за которых я помню его до сих пор. Он сказал: «Природа не принимала в расчет человека. Человек появился внезапно, неизвестно откуда, прежде чем она смогла принять хоть какие-то защитные меры. Хитрость человека всегда превосходила и сейчас превосходит мудрость Природы. Вот, сердце и легкие, защищенные костями, покоятся у нас в груди, как и у животных: как у лошадей и верблюдов, слонов, коров, овец, кошек и волков, крокодилов, жирафов, черепах и рыб; а то, что у нас в брюхе, вроде бы тоже так сразу не ухватишь, голыми руками не раздавишь… Природа не подумала загодя о руках человека, о его разуме, она отстала на сколько-то лет. И вот теперь повсюду расхаживают человеческие самцы, которыми Провидение так гордится, что создало их роскошными, благообразными, полными производительной силы; и человек – ножом и пилой, голыми руками и зубами – уничтожает всё, чем Провидение прежде так гордилось, что выставило это на всеобщее обозрение. Даже до недоступных фантастических китов, обитающих в краю айсбергов, человек добирается на пароходах… и раздирает их тела, используя гарпун с разрывным зарядом. Она просто ошиблась в расчетах, эта Природа, и Провидение – вместе с ней. Мне иногда мерещится, что у всех людей на закорках сидит дьявол. Трудно поверить, что люди в самом деле такие плохие, какими они показывают себя. Такие глупые и одновременно коварные. Может быть, дьявол нашептывает им в ухо советы. Или их мозг неправильно сконструирован. Ну как мы можем надеяться на улучшение, если дело тут не в дьяволе?!» – Пастор не стал развивать свою мысль; но глаза его горели, беспомощно и вместе с тем решительно. Как же они, наверное, полыхали, когда он был юношей, еще не прошедшим закалки в горниле страданий и всяких ужасов! – Итак, он принял решение: стать управляющим того, чьи труды были оттеснены на задний план и не могут устоять перед коварством человека, а потому повсюду мало-помалу разрушаются. Пастор знал, что кормить его будут те, кого нельзя ни спасти, ни обратить в христианскую веру. Те, что лгут своему Богу с меньшим достоинством, чем он сам. – Он пошел по избранному пути, который и привел его в эту долину. А куда еще мог бы он податься? В какой-нибудь город, где величайшие лицемеры все еще кичатся успехами техники, прогресса и гуманности? Где возведение новых приютов и больниц трактуется как проявление любви к ближнему, тогда как на самом деле это всего лишь принудительные поднадзорные заведения. Потому что речь всегда идет лишь о том, чтобы уберечь общество от анархии и заразы, настоящая же праведность никому не нужна. Существование голода – в его самом низменном, подлом варианте – богатым принесет только вред. А вот бедность, скрытая за зарешеченными окнами, которую многоречиво обсуждают врачи и бюрократы, – такая бедность уже неопасна.