Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)"
Автор книги: Ханс Хенни Янн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 52 (всего у книги 70 страниц)
Я, как правило, читаю философские книги с ужасом; я обнаруживаю в них ложные выводы, потому что иссякла полнота чувственности. Текст, лежащий передо мной, кажется мне испещренным черными дырами: это лишенные сострадания обрывки мыслей, которые вдалбливались в тупые мозги пресловутого большинства на протяжении тысячелетий. И даже поэтам, в чьих писаниях можно найти много достохвальных вещей, часто не хватает человечности. У Клопштока или Лессинга нет ни одного текстового фрагмента, где бы они выступили против казни посредством колесования. Ни строчки – против бесчинств гнусного Закона! Они бы согласились, чтобы Тутайну, живому, переломали кости{442} – «медленно, начиная снизу, с еще одной паузой перед тем, как будут раздавлены срамные органы». Они бы не сели за один стол с палачами и их подручными; но сохраняли свои предубеждения о Боге и преступлении. А сегодняшняя толпа сочла бы, что Тутайна следует высечь и отправить на виселицу. Потому что он убил Эллену. – Однако было и остается вот что: Тутайн ощупывал меня и, ощупывая, мне удивлялся. Он удивлялся одновременно себе и мне. Он хотел и себя, и меня редуцировать до самого грубого, элементарнейшего, – чтобы и в этих шлаках плоти все-таки распознать тлеющее пламя любви… Я строптив, и я задаю вопрос о механизме случившегося. Я не спрашиваю, было ли это хорошо или плохо, потому что это было неотвратимо. Исступление – только слово, а обозначенная этим словом субстанция концентрировалась вокруг осязания, которым так мало занимаются мыслители и которое игнорируется религиями… А между тем, разве это не подлинные врата к бескорыстному автономному Добру? Разве мы могли бы прожить жизнь без этого счастья – развертывать себя в осязании? Разве есть что-то предосудительное в том, что мы дотрагиваемся рукой до животного и оно в ответ всей своей мягкой шкурой устремляется, течет нам навстречу? Разве можно с чем-то сравнить то невыразимое ощущение, которое возникает, когда ты прижимаешь ладонь к вымени кобылы или кладешь руку между ее ягодицами? Какой самоотверженно-робкий любящий не хотел бы, по крайней мере, сжать руку любимого человека или ласково прикоснуться к его волосам? – Ах, что, если Тутайн, толком и не догадываясь об этом, не умея этого высказать, любил меня как себя самого… и все непреходящие силы в нем кричали, желая соприкосновения, соприкосновения с моей кожей во всех местах… соприкосновений, осуществляемых с ничем не стесненной свободой, без ограничений, накладываемых сознанием? Что, если в его жизни таилось это властное стремление, эта цель: однажды, ночь напролет, владеть мною как своим одеялом или нательной рубахой – владеть именно как вещью, а не как эхом себя самого? Пусть лишь однажды, но полностью насытиться этим чувством, этими прикосновениями, безудержной нежностью… Разве для осязания, в отличие от слушания и думания, не предусмотрена широта, грандиозность чувственного восприятия, требующая одержимости: то есть некое абсолютное измерение жизни, которое вряд ли можно исчерпать даже за долгое время? Разве бросок костей, определивший его, Тутайна, бытие, был сделан шулером{443}?
– – – – – – – – – – – – – – – – – —
Счастливое состояние одурманенности, в котором Тутайн поначалу удерживал меня силами своей души, прошло. Течение гнало меня, безвольного, – вместе с ним – в безудержный грех. Убивать и быть убитым… Он давал мне вдыхать хлороформ, чтобы отлучить меня от морали, сделать совершенно безответственным. Я не знаю, достигли ли мы дна познания или дна усталости. Знаю только, что однажды вечером мы вышли пройтись под мерцающим звездным небом. И внезапно Тутайн сказал:
– Мы с тобой лежали друг на друге так, как если бы сгнивали друг в друга. Как мертвые, как настоящие мертвые. Над нами, словно чудовищная крышка гроба, тяготела алмазная гора гравитации со всеми ее замерзшими звездами.
Однажды утром – это было через несколько дней – он заплакал, а потом тихо, но внятно сказал:
– Большего нам на долю не выпадет. Ничего лучшего Природа для нас не припасла. Повторения – это, конечно, выход. Да только странствие к глетчерам души повторить нельзя. Я благодарю тебя, Аниас. Ты хорошо сделал свое дело. Десять раз умирал ты под моими руками. Я теперь опять совершенно разумен, Аниас. Я и останусь разумным. Я никогда уже не смогу, в отличие от цивилизованных людей, иметь твердое представление о чем-то или принимать решения, ориентируясь на нормы морали. Как это делает, например, несчастный Фалтин. Он прошел через огонь, и воду, и медные трубы. Но стоит рядом с нами, исполненный доброты, как достойный человек. Он упорядочил свои чувства. Он делает добро. Он держит себя в узде… Даже доктор Бостром принадлежит к цивилизованному миру. Его грех – морфин. Это серьезный, но простительный грех. Развивающийся лишь в одном направлении. Грех трагичный, но не особенно отталкивающий. Тот, кто постоянно посещает дома терпимости и подхватывает там сифилис, вызывает сострадание в меньшей степени, чем наш доктор, попавший в зависимость от инъекций. Морфин это отравляющий сок, добываемый методом дистилляции из чистых цветков мака. Вредоносный сок красивого растения. Доставляющий более тонкое наслаждение, чем алкоголь… А в первую очередь то, что я сейчас сказал, относится к Эгилю. Я уверен: Эгиль, чистейшее воплощение человеческой глупости, будет, хоть и презирая, любить меня, и когда-нибудь пожалеет, и всё мне простит. Я тоже раньше любил его, но его характер не лишен жути – он и тебя пожалеет. Он освоит человеческий порядок и признает порядок божественный. Он будет взирать на всё с глубокой человечностью: на тебя и на меня, и на Гемму и Фалтина, и на своих родителей, и на институт брака, и на братьев. – Мы же с тобой уже сыты этим городом по горло. Нам надо уехать отсюда. И вот почему надо нам отсюда уехать: потому что здесь у нас есть друзья. Прочь отсюда и жить иначе, чем до сих пор! В большем одиночестве, чем до сих пор. Храня в памяти еще большее количество израсходованной воли к бунту. И – без раскаяния. Из всего балласта человеческих форм поведения мы возьмем с собой только то, что понятно нам: верность и немного доброты… и милосердие по отношению к животным. С людьми, нашими ближними, нас больше ничто не связывает. Если мы будем снисходительны к их слабостям, а своих секретов им не раскроем, они будут считать нас прекрасными гражданами. Большего же – помимо видимости того, что мы хорошие граждане, – от нас никто не потребует.
Он мало-помалу успокоился.
– Кто из нас двоих лучший и кто – худший? – спросил он внезапно.
Вопрос этот, хоть и был поставлен, не получил ответа.
– Мы будем считаться прекрасными людьми, если сумеем держать язык за зубами, – снова подхватил Тутайн прерванную мысль. – Перспектива, что когда-то в будущем я должен буду ответить за свою земную жизнь – в холоде вселенского пространства, по ту сторону от Млечного Пути, – меня не пугает. Очевидно, что каждому человеку придется, так или иначе, примириться с тем, что ему на своем веку довелось пережить. Большой работы, если вдуматься, тут не понадобится. Когда сгниют наши кости – это самый поздний срок – Провидение потеряет право требовать от нас проявлений мужских или женских чувств. Оно в любом случае такого права не имеет, что может доказать даже дилетант. Потому что бродящие в нас жизненные соки перемешиваются влечением к переменам, которое тяготеет над всем тварным миром. Кроме того, я не хотел бы отказаться от представления, что обладаю свободной волей, о чем постоянно талдычат знатоки человеческих душ. Всё ведь понятно, более или менее. Любые факты мыслимы только в определенном времени и в конкретном пространстве. А После и Прежде… слова и оценочные суждения… мнения о случившемся других людей и даже собственное наше мнение: мы больше не будем со всем этим спорить… Мы уже полностью напитались. Полностью напитались наслаждением, и усталостью, и болью. То, что пережил я, мало-помалу наверстал и ты. Подумай сам: два человека – на протяжении четырех дней, или пяти дней, или целой недели – были расплавленным металлом, медью или оловом, небесной и земной любовью. В большей степени – именно земной любовью. Красной медью{444}. Ничего лучшего – более глубокого и непреложного – не пережил никто.
Теперь слова текли с его губ, как родник. Он поднял голову. Легкий румянец залил его бледное лицо.
– У нас было достаточно всего, более чем достаточно, – сказал он. – Я удовлетворен. Нужно лишь распознать свое счастье, чтобы быть счастливым.
Он снова подошел к шифоньеру, где хранил запас шнапса, в последние дни увеличившийся. Поднес бутылку ко рту и выпил. Потом передал ее мне.
– Мы больше не будем церемониться, – сказал он.
И посмотрел на себя в зеркало. Губы у него были, как и лицо, бескровными и узкими.
– Можно считать, что всего уже достаточно, – повторил он. – Я раньше мечтал когда-нибудь уподобиться лесной почве: полной теней, обессиленной, разрыхленной исступлением. Совершенно свободной от желаний. Уподобиться человеку, у которого – как у лошади, для приготовления вакцины, – забирают кровь. Уподобиться выжатому плоду. Человеку, который довольствуется малым, потому что познал свои границы. Душа и тело, сердце, почки, легкие, селезенка, кишечник, влечения, мысли, познание, дух – всему этому поставлен предел. И всегда находится кто-то, утверждающий, что все это вообще нам не принадлежат… От прогулки на небо мы с тобой можем воздержаться. Там пусто. И вдвойне пусто, если сами мы не наполнены…
Он еще что-то говорил. Повторялся. Делал все от него зависящее, чтобы наши дни были праздничными. Но сила надежды, заботливой надежды, в нем уже надломилась. Потому многие наши часы оказывались не очень удачными.
– – – – – – – – – – – – – – – – – —
На улице нам однажды встретилась Гемма. Одетая в платье, которое не было ей к лицу, да и сама она изменилась. Груди торчали вперед, чего прежде я за ней не замечал, а живот… в моем сознании сразу всплыл мучительный вопрос… живот приподнялся – что, может быть, видел только я, – будто устремляясь навстречу сердцу. Я почтительно поздоровался. Она взглянула мне в глаза и, как чужая, молча прошла мимо.
– Что это? – крикнул я Тутайну.
– Разрыв, – сказал он. И добавил, немного погодя: – Женщины не знают дружбы. Любовь же для них – просто вещь. А не то, что могло бы пригодиться мужчине в смертный час.
– Гемма изменилась… – сказал я растерянно.
– И проявила невоспитанность, – продолжил он.
– Она огорчена, – сказал я.
– Скорее полна решимости, – возразил он.
– Решимости на что? – спросил я.
– Стать матерью, – сказал он.
– А Фалтин на ней женится? – спросил я.
– Не беспокойся, она найдет отца для ребенка.
Я увидел, что на лице Тутайна сгущаются тучи. Но это не смутило меня. Я продолжал говорить.
– Не я ли отец? – спросил я.
– Она одна знает, кто отец, – сказал он, – но нам свой секрет не откроет. Она уже приняла решение.
– Я не могу угадать какое, – сказал я робко.
– Ты в таких делах ничего не смыслишь, – сказал он с любезной интонацией. Но я теперь различил в его голосе новый призвук – едва сдерживаемой ярости.
– Ведь даже если она меня обманула, что-то скрыла, то возможны два варианта… – упорствовал я.
Голос Тутайна стал еще более вкрадчивым:
– Если она от тебя что-то скрыла, то вариантов может быть и три, и четыре, и пять, и шесть, и семь, и восемь, и девять… короче, много. Вместимость здоровой, верной своему призванию женщины весьма велика. По правде говоря, она тебя не обманывала – но, конечно, разочаровала. Она отдала тебе то, что у нее было. А рассказывать о существовании в ее жизни другого мужчины не сочла нужным, потому что это уже в прошлом. Когда же она оказалась в обстоятельствах, вынуждающих ее дать какое-то объяснение или приоткрыть завесу над своим прошлым, она потеряла контроль над собой… Тем не менее ее тогдашнее поведение достойно восхищения.
– Достойно восхищения?! – крикнул я.
– Конечно, – сказал он холодно, – потому что, возможно – думаю, даже наверняка, – ты тоже ее разочаровал. А она, по крайней, мере избавила тебя от унизительного осознания этого обстоятельства.
– Но если я не верю твоим сопоставлениям и толкованиям? Если не считаю ее способной на предательство? А скорее допускаю, что ею движет непреклонная гордость? И объясняю ее поведение внезапным переходом от одного настроения к другому?
Тутайн все еще не трогался с места. Он сказал:
– Хотя в последние недели мы много говорили о случившемся между вами, я готов еще раз попытаться распутать – вместе с тобой – этот клубок. Готов распутывать его с надлежащим терпением. И с уважением к задействованным лицам… Мы с тобой уже спускались вниз, ступень за ступенью. Ты меня понимаешь: мне нет нужды разбирать всё с самого сначала…
Он говорил теперь еще более сдержанно, как машина: обезличенно. Будто чуждая ему, а для меня мучительно-стыдная история сама говорила изнутри его. Так проявлялась ярость, обращенная против меня, но уже не способная вырваться наружу.
– Между вами произошел окончательный разрыв, – сказал он с деланным равнодушием; и тем заставил замолчать эту историю, которая сама себя рассказывала.
* * *
Я почувствовал огромное облегчение, когда стало ясно, что мы отсюда уедем. И не только потому, что судьбу, разлучившую меня с Геммой, принимал теперь как нечто неотвратимое: гложущая любовная тоска утихла, я чувствовал себя неотъемлемой частью Тутайна – и в плотском смысле, и в смысле нашей дружбы, то есть и в духе, и в качестве зримого телесного образа. Так, собственно, было всегда; но теперь это всегда, казалось, удлинилось вдвое, если не больше… У меня опять появился досуг, позволяющий осмыслить мои усилия, обращенные к музыке, – творческое начало во мне, как я это называл. Мой разум устал, чувства притупились; однако остаток внутреннего беспокойства требовал прояснения ситуации. Скромная слава, выпавшая на мою долю, не так давно достигла наивысшего доступного для нее уровня. И уже снова растворилась, словно кусок рафинада, брошенный в стакан горячего пунша. Слава требует всё новых произведений или смерти художника. Я разочаровал свою славу: поскольку продолжал жить, но ничего больше не писал. Я стал живым олицетворением прошлого. Прежние мои музыкальные идеи были очень даже неплохими: так без ложной скромности считал я, обломок прошлого, существующий в настоящем. Я всегда делал свою работу без небрежности и без менторского самомнения. В ней ощущалась добротность. У меня под рукой находилось достаточно примеров для сравнения, чтобы оценить это преимущество. Не говоря уже о похвале Тигесена, как-то упомянувшего мои «певучие фуги»… Но ландшафту, в котором пребывала моя душа, не хватало дикости и самобытности. В нем не было ни гранитных гор, ни глетчеров, питающих своим холодным молоком бурные ручьи, ни той могучей реки, что ищет путь к морю одного из вечных миров. Мне недоставало безумства – желания слушать самого себя. Я не был одержимым. Музыка давалась мне так же трудно, как и любая другая форма чувственности. Я боялся банальных звукосочетаний, и потому в моем творчестве кропотливый труд занимал больше места, чем дерзкие музыкальные идеи. Я это видел, я это понимал; но такое знание мне не помогало – оно было лишь самопознанием.
Самопознание убивает творческое начало. Мой мозг оставался совершенно ясным, хотя пунш уже лишил подвижности и ноги, и руки. Я не осуждал то, что успел сочинить и написать; но понимал невозможность превзойти это уже-наличествующее – или хотя бы просто создавать его вариации. Помощи неба, божественной благодати мне не хватало. Не что иное, как сладострастие, соблазняло меня снами, приправленными музыкой. Такие сновидческие – неточные и текучие – представления я умел перевести в твердое состояние. Но при этом семя сна не созревало, не обогащалось, а лишь цепенело и деревенело. Если строфа изначально была поверхностной, она, когда я ее записывал, превращалась в мумию, в решетчатый каркас трудно доступной для понимания полифонии. Гармонические включения часто уподоблялись садовым лабиринтам. Я не мог их уничтожить – эти изменившиеся до неузнаваемости, ничего мне не говорящие строфы, – хотя желал для себя большей простоты и наивности. Как часто я мечтал о кристальной воде мажорных созвучий! Но я не владел навыками осмысленного обращения с ними. Они омрачались, как только вступали в соприкосновение с моей душой. Мне не хватало радости, уверенности… Я родился с грехом, направленным против уверенности – против надежды на хорошую жизнь. Я видел все тормозящие факторы, пригибающие меня книзу, но сознавал, что никакое благое намерение не поможет мне порвать мои цепи. Настораживало уже одно то, что я разучился создавать певучие мелодии и все больше склонялся к изощренным и трудным формам. Мне вспомнились хрупкие кристаллы двойного канона в секунду, образующего центр ряда вариаций. Напрасная попытка! Все разбивается вдребезги, как только нить песнопения начинает колебаться. А ведь это одна из лучших моих вещей. Она содержательнее, чем большая часть того, что я написал…
Итак, я находил, что случившееся со мной справедливо. Мой маленький талант восхваляли, надеясь, что он будет развиваться дальше. Отдельные критики, конечно, ополчились против меня, потому что увидели во мне разрушительную силу, соединенную с незаурядным формальным мастерством, которая могла бы отвоевать в современной музыке место для дисгармонии… Однако ни признание, ни упреки не сломили той немоты, которая распространялась во мне, словно холод. У заблуждения много красивых витрин. Глядя на них, никто не догадывался, что у меня нет будущего – моего собственного.
Я же чувствовал, что больше не способен к творческой работе. И освободил место, которое держали открытым для меня. Я полагал, что, если хочу сохранить честь и человеческое достоинство, должен признать свою заурядность и отказаться от насыщенных часов творческого упоения как от удовольствия, которого не заслуживаю. Мне представлялось: бурные переживания последних недель были, так сказать, периодом гроз – осенней порой некоего отрезка моей жизни. Концом семилетнего цикла. Уже пять раз прошло по семь лет{445}. Очередная связка лет исчерпала себя, как исчерпывает себя один год. Теперь должно начаться что-то новое… Тутайн облек эту мысль в слова.
– – – – – – – – – – – – – – – – – —
Ничто не принуждало нас сделать выбор в пользу какого-то определенного места. Мы были здоровы, а значит, вопрос о климате не имел существенного значения. Мы не собирались усердно заниматься делами, а потому могли избегать городов. Мы хотели только большего одиночества, большей безопасности для нашего бытия, представляющего собой особый случай. Мы рассматривали топографические карты. Однажды такое уже было. Мы обращали внимание на направление течения рек, на складки гор, на отметки морских глубин, на транспортные пути, на плотность населения, на общие географические характеристики того или иного места. Мы в конце концов выбрали остров – гранитный массив, торчащий из моря, прорезанный сотнями бухт, окруженный множеством шхер. Мы убедились, что на острове существуют: земледелие, леса, крупный рогатый скот, торговля древесиной, рыбная ловля, пароходное сообщение. Что мы там будем делить с двумя-тремя тысячами людей одну и ту же, воздвигнутую на камнях родину. Что мы сможем и забраться куда-нибудь подальше от этих людей, поскольку население там редкое. И мы будем не менее зажиточными, чем большинство местных. Может, даже сумеем снискать у них уважение, что сделает нас незаметными. Мы сделали выбор. Мы больше не колебались. Решили, что уедем отсюда. И я почувствовал огромное облегчение.
– – – – – – – – – – – – – – – – – —
Тутайн не мог скрыть тягостного разочарования, которое овладело им. Никогда еще я не видел его более отчаявшимся, потерявшим опору, непривлекательным. Дело доходило до почти невыносимых проявлений его истерзанной души. Он, например, разыскал рисунок, на котором когда-то, в Уррланде, запечатлел меня, а после изобразил на нем мои внутренние органы, – и прикрепил этот рисунок к стене залы, чтобы смотреть на него всякий раз, когда отправляется спать. Он падал передо мной на колени и обращал ко мне настолько бездонные и путаные молитвы, что я пугался и начинал дрожать, от стыда прикрывая глаза ладонью. Его душа становилась влажной от пота неотступных мыслей. Он боролся с одним из тех ангелов, о которых говорят, что они будто бы сообщают предписания божественной воли, когда какой-нибудь человек, достигнув наивысшей степени одержимости и уже оказавшись за гранью отщепенчества, нарушает общую мыслительную работу по обеспечению гармонии. Такие ангелы являются не как враги. Они не грозят проклятием. Ведь противники, которых они разыскивают, уже уподобились им самим: стали независимыми от какого бы то ни было суждения и обрели крылья, черные ночные крылья.
«Я хочу, я хочу, я хочу, – кричал Тутайн, – чтобы я сросся с каким-то человеком, стал с ним единым целым. Хочу, чтобы мне было даровано больше, чем я заслуживаю. Хочу, чтобы для меня было сделано исключение. Исключение – там, где никаких исключений быть не может!» – – Он кричал очень громко.
Иногда он обращался и ко мне; тогда голос его делался тихим и вкрадчивым: «Неужели должно дойти до того, что я вспорю себе брюхо, и ты плюнешь туда, а потом я снова срастусь поверх твоей слюны…»
После он опять кричал на ангела, обзывая его трусливым, кобелем, выходцем из профуканной вечности… Думаю, он этого ангела в конце концов одолел. И тот нашептал ему новую мысль. Потому что в один прекрасный момент кричащий Тутайн вдруг на полуслове замолк. И стал прислушиваться. Прислушивался он очень долго. А потом, не поднимаясь с колен, опрокинулся навзничь. Заснул. Я охранял его сон на полу. Я видел, как повлажнел его лоб, как влага вытекает из глаз; пальцы у него распухли, оттого что он цеплялся за половицы. Безграничная жалость вонзилась мне в сердце. Меня разрывала на части ужасная уверенность: что я присутствую здесь исключительно для того, чтобы слепо предоставлять этому человеку всю помощь, на какую способен. Ибо человек этот был мне доверен. – Я разбудил Тутайна, тихо окликнув; растер его ладони в своих руках.
– Мне кажется, я среди бела дня заснул и видел сон, – бросил он как бы невзначай, поднимаясь на ноги.
– Мы вскоре узнаем, будет ли обман продолжаться, или для нас найдутся лучшие возможности, – сказал Тутайн спустя некоторое время.
– Какой обман и что за возможности? – спросил я.
– Мы завтра пойдем к городскому врачу и попросим его выяснить, каков состав нашей крови. В любом случае лучше, если я сойду с ума всего за неделю, чем если буду спускаться к этому состоянию постепенно, на протяжении нескольких лет вынуждая тебя испытывать всё новые страхи.
– Я в самом деле не понимаю… – вяло запротестовал я.
– Ты – нечто другое, нечто большее, чем то, что я открыл в тебе до сих пор. Может, и во мне имеется что-то, чего нельзя вычерпать посредством одного только исступления… Святые Патрик, Коломбан, Галл, Виктор, Урс, Мейнрад, как и некоторые позднейшие, почти не отличимы друг от друга; даже имена их переходят одно в другое – Святая Коломба и Святой Коломбан, – а их истории в совокупности представляют собой первобытную историю святости. Все они прежде всего знатоки магии: исцеляют больных, возвращают зрение слепым и слух глухим, заклинают демонов, усмиряют диких зверей, волков, птиц (еще и Святой Иероним держит в рабочем кабинете льва); они утихомиривают морскую стихию; превращают дикие яблоневые деревья в окультуренные, со сладкими плодами; заставляют пшеницу расти быстрее, защищают ее от ветров и ливней; чудесным образом умножают поголовье скота; возле их гробов свечи зажигаются сами, без участия людей, а их мощи благоухают, распространяя дурманящий аромат; они могут писать, сочинять стихи и петь на латинском, греческом и других языках, которые никогда не учили; мертвецы являются к ним и рассказывают, что спаслись от адских мук благодаря их заступничеству; такие святые видят события, происходящие в отдаленных странах, и их рассказы об увиденном подтверждаются позднейшими известиями; такие святые борются с силами ада, и сам сатана искушает их, а на их могилах случаются чудесные знамения, – и таких святых известно пять или десять тысяч; так вот, один из них произнес слова, совершенно непонятные, если вспомнить о примитивной эпохе, когда он жил: он, дескать, благодарит Господа за то, что сотворенный мир прозрачен. Это сегодня – для тех, кто знаком с физикой, – такое представление обычно. Мягкие части наших тел рентгеновским лучам не помеха: лучи пронизывают их насквозь, подтверждая мнение упомянутого святого и современную атомарную теорию. (Как, конечно, и тот факт, что плоть наша весьма неустойчива, что она, можно сказать, пребывает вне времени.) Даже свинцовая болванка, несмотря на ее тяжесть и характерную доя металлов плотность, представляет собой почти пустое пространство, где электроны, словно планеты вокруг Солнца, кружат вокруг своих атомных ядер. Повсюду – та же пустота, что и во вселенском пространстве. Против науки мало что можно возразить, как и против созерцательного духа мистиков. Но эти рентгеновские лучи, генерируемые стеклянной трубкой, из которой выкачали воздух, ничего не знают о нашей исполненной сладострастия душе. Мне кажется, эти лучи вполне можно считать олицетворением света мироздания, всего того, что там, в мироздании, становится все более разреженным, пока не потеряет полностью вкус, запах, форму, не сделается немым; однако для нас, людей, помимо такой ясности гравитационного закона существует и темное. Если бы не было разницы между разумностью лучей и страхами нашей души, то неизбежно наступил бы конец и всякой боли… Так вот, ты для меня – темное; и в это темное я хочу пробираться ощупью, оставаясь слепым и исполненным ожидания. Я хочу когда-нибудь вспомнить, что было время, когда я, самим собою, кружил в тебе. Я обойдусь без рентгеновских лучей, знающих о своем превосходстве.
Так примерно он говорил.
Мы отправились к городскому врачу. К кавалеру ордена Серафимов{446} и обладателю других высоких наград. К доктору Йунусу Бострому. Он, как всегда, был весел, но выражался расплывчато. Он забрал у каждого из нас по половине пробирки крови и сказал, поклонившись, что результат мы сможем узнать через неделю…
Время ожидания для Тутайна проходило тяжело. У него началось какое-то нервное недомогание, мешавшее принимать пишу. Лицо его стало пепельно-серым. Но после того как он решил сократить это трудное испытание – необходимость дождаться назначенного срока – и однажды вечером нанес доктору Бострому нежданный визит, мой друг вернулся домой чуть не вприпрыжку.
– На сей раз, – сказал он, – вечные законы ничего против моего плана не имеют. Я нашел врата, пройдя через которые мы станем настоящими братьями. Настоящими братьями – пусть лишь на четырнадцать дней или на три недели.
Я невольно рассмеялся, потому что он представлял собой забавное зрелище. Он радовался, как кобыла радуется своему жеребенку. И тут же принялся с неумеренной жадностью есть – так наедаются зимой ломовые извозчики.
– Аниас, все дело в том, чтобы не сдаваться, – сказал он. – Нужно требовать, требовать своего и не бояться дать пощечину любой из судьбоносных сил, которые тебе противятся.
– Ты что-то слишком раздухорился, – сказал я не без опаски; но я все равно радовался вместе с ним, хоть и не понимал причины его радости.
Мало-помалу он раскрыл мне свой план.
– Наша кровь, которой в каждом из нас пять или шесть литров, – точно так же она пульсирует в каждом животном, переросшем одноклеточную структуру, и в деревьях и травах… она окрашивает зеленью лес и сворачивается, обретая жуткий буро-красный оттенок, на дворах скотобоен, на полях военных сражений, на кухне во время праздничной кутерьмы, когда готовится жаркое для Йоля; так вот, эта кровь, с одной стороны, создает взаимосвязь между внутренними органами, которые пребывают в темноте (не будучи ни Богом, ни лучом, мы называем такое темным), а с другой – между кожей и омываемыми воздухом легкими, которые жадно тянутся к свежему кислороду, как если бы это был свет (речь всегда идет о свете и тьме); кровь становится носителем тысяч невесомых сил, выделяемых секреционными железами… и питанием для растущих образований, которым в организме поручены особые задачи, но которые лишены собственных аналогов желудка или кишечника… так, кровь изливается в почки, чтобы они могли накапливать мочу… многие биллионы отживших кровяных клеток разрушаются в селезенке… железо, придающее крови устрашающе красный цвет, поглощается печенью, которая благодаря этому вырабатывает желчь; а рождается новая кровь, биллионократно, в недоступных местах нашего организма, в обиталище души; костном мозге. Эту кровь мы можем смешать. Во всяком случае, если речь идет о твоей и моей крови, то ничто не препятствует нам заменить одну на другую. Ибо случай, который смешал в каждом из нас двоих определенные виды и определенное количество гормонов, чем жестко предопределил характер происходящего в нашем нутре распада и восстановления тканей, объекты нашего вожделения и отвращения, модель нашей любви и доступную нам меру познания, – этот случай ничего против такого смешения не имеет.
(Но мы с Тутайном, конечно, не получили доказательства специфического родства между нами в том, что касается гормонов и лимфы. Тогдашний уровень биологических знаний скорее подталкивал к выводу, что такая схожесть внутренних функций очень маловероятна – что, если исходить из свойственных нашей цивилизации представлений о жизненных процессах и особенно о наследственности, никакого такого родства не может и не должно быть. Из-за легкомыслия и воодушевления у нас не возникло опасений относительно рискованного предприятия, ставкой в котором были наши жизни. Мы даже не сознавали опасности, а если б и осознали, то лишь посмеялись бы над ней – так я предполагаю. Третий же, имевший все основания быть более осторожным, находился в тот момент под воздействием яда.)
Тутайн вскоре перестал одерживать себя и заговорил совершенно откровенно. К сказанному он присовокупил и другие аргументы: что мы приобретем лучшие познания друг о друге, что сможем пронизывать друг друга насквозь, как если бы перестали быть грубой твердой материей и уподобились бы лучам. Что если говорить о кровном братстве, которое прежде два человека могли ощутить только в момент одурманенности пищеварительным процессом, как тень настоящего чувства (мы тоже пытались испытать такое в часы своего исступления), и происходило это не иначе, чем при пожирании плоти жертвенного животного, – то отныне мы будем, оставаясь живыми, празднично наслаждаться каждой клеточкой и частью тела друг друга, причем безо всякого сношения с Косарем-Смертью, который при прежнем способе впрыскивал бы в наши желудки свои кислоты…