Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)"
Автор книги: Ханс Хенни Янн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 70 страниц)
Я часто разговаривал с Тутайном об архитектуре – когда он только начинал рисовать, в Уррланде. Совпадение наших мнений настолько бросалось в глаза, что казалось чуть ли не подозрительным. Мы любили египетские храмы больше, чем готические соборы. Честно сказать: мы любили египетские храмы, а эти соборы вообще не любили. Мы часто спрашивали себя: почему мы их не любим? Мы ведь могли восхищаться почти каждой их деталью. Мы нашли ответ. Камень в них подвергается оскорблению. Камень в них лишился своего особого воздействия. – Зодчество есть искусство обращения с материальными массами. Каждое здание это пещера: камень с полостью внутри. Дыхание камня – гравитация. Если отнять у камня дыхание и создать пространство как таковое, получится кулиса. Готические соборы как раз и представляют собой грандиозные кулисы: почти неограниченные пространства, в которых взгляд натыкается на пестрые стеклянные стены – а иначе он бы растворился в светлоте. Такие соборы – предшественники железобетонных конструкций. Романские же постройки, как и старинные церкви Грузии, или Георгии, и Армении, по духу совсем другие: они верны духу камня. Им присуща достоверность реального мира. В них воплощено тело земли. Во многих из них человек чувствует себя так, будто камень обнимает его, – и при этом испытывает не страх, но умиротворение.
Некоторые ученые пытаются объяснить внезапную перемену настроя в западноевропейском зодчестве культурно-историческими причинами. Эту концепцию можно, без больших искажений, резюмировать так: готика была начальной ступенью развития христианского зодчества; романские же церкви – это последние языческие храмы. Если принять эту точку зрения, вина христианства по отношению к Универсуму окажется намного большей… Мне же такое отступление понадобилось для того, чтобы простыми словами выразить нечто очень сложное: наша любовь предназначалась языческому зодчеству, зодчеству как таковому. Камень, который еще не разрушился под воздействием форм, – его мы могли любить.
О соборе Сен-Фрон в Перигё говорили, что никакое иное помещение во всем мире не сравнится с ним в абстрактной красоте. Для меня утешительно, что такое суждение относится не к готическому храму.
– Как ни удивительно, – сказал Тутайн, – все люди распознают эту красоту. От этих простых колонн, подпружных арок и куполов, этого простого ритма, этого безыскусного членения пространства захватывает дух. Нынешний человек больше не ищет неба. Почему никто не возьмется воспроизвести этот Сен-Фрон, перенести его на другое место Земли? Люди ведь в других случаях не стыдятся повторять себя, заниматься плагиатом или производить продукты массового потребления. Симфонии Моцарта тоже слушают не в одном только Зальцбурге… Можно было бы даже изменить абсолютные меры. В Перигё мера – это сторона квадрата длиной около двенадцати метров. Можно было бы увеличить ее до четырнадцати метров, а то даже и до двадцати или двадцати пяти. В мыслях зодчего форма в любом случае не связывается с определенной мерой. Собор мог бы стать еще более величественным. Да, а оригинал тогда производил бы впечатление сделанного мастером наброска – восхитительного, конечно, как восхищает нас, когда какой-нибудь музыкант играет партитуру симфонии на рояле. В любом случае, старый собор был обновлен и подвергся изменениям, что отнюдь не пошло ему на пользу… Не правда ли, ты мне когда-то рассказывал, как Моцарт для своего друга в Праге сыграл на рояле увертюру к «Дон Жуану», когда она еще не была записана? В его голове присутствовали одновременно три различные версии. И все-таки это уже была музыка, хотя ей еще только предстояло появиться на нотной бумаге; музыка, прозвучавшая в тот вечер именно в таком виде, в каком позже она стала доступной и для нас. Может быть, зодчий из Перигё удовлетворился мерой в двенадцать метров только потому, что ему не хватало камня и рабочих рук. Нам об этом ничего не известно.
– Зодчество умерло. Люди больше не хотят наслаждаться им в реальности, – ответил я.
– Может, это и не так, – сказал он. – Мы, во всяком случае, знаем, к чему тяготеет наша любовь.
– – – – – – – – – – – – – – – – – —
Мои успехи в игре на рояле раньше были вполне заурядными. В Уррланде я добился значительного прогресса. Тутайн принудил меня – благодаря одной странной идее, пришедшей ему в голову, – стать духовно-сосредоточенным, независимым от переменчивых настроений. Он решил похвастаться мною и моими умениями. Предполагаю, он почувствовал себя гораздо лучше, вообразив, что я, будто бы, – избранный человек. (Повторю в этой связи: он был создан из лучшего материала, чем я, но его задатки разворачивались в более общедоступной плоскости.) Он рассказал постояльцам, которые населяли отель в летние месяцы, что я будто бы могу музыкально изобразить характер любого человека{297}, то есть угадать, в чем состоит суть его личности, и перевести такое свое представление на язык рояля. Это была со стороны Тутайна серьезная похвала и большое требование ко мне… Но думаю, что я тогда в какой-то степени и вправду владел искусством импровизации. (Позже я его совершенно утратил.) Я, наверное, постепенно достиг максимального развития своих технических способностей. Любую тему, если только она не была слишком длинной или чересчур изощренной, я мог, без заметного насилия над ней, превратить в короткую фугу и сразу эту фугу сыграть. Недостатка в фантазии я не испытывал. Мне был внятен странный манящий гул еще не поднявшегося на поверхность гармонического потока. Иногда у меня перехватывало дыхание. Слезы наворачивались на глаза. Короткая радость творчества заключается в том, чтобы быть сперматозоидом в происходящем на лету соитии духов. Духов, которых зовут Утукку и Ламассу: духов земли{298}.
Гости собирались в нашем «зале». Порой их скапливалось человек восемь или десять. Они ждали, когда я растолкую им их характеры, как можно ждать изречения оракула. Я был жестким в своих суждениях, но мягким в музыкальных высказываниях. Я редко радовался какому-то человеку. Но звучание инструмента, уже само по себе, превращало серьезные упреки или глухую безнадежность в прощение. Речь музыки сходит с благословенных уст поющего Универсума. Нам рассказывали, и это сказание переживет нас: где-то на песчаном берегу моря красивые юноши дуют в большие рога-раковины. Девичьи тела деревьев и гладкие, как рыбы, пышнотелые речные нимфы; стада северных оленей и стаи волков; багряный, как розы, утренний снег; холод обнаженной ночной земли; мрак неосвещенных пещер; лунные тени, которые отбрасываем мы сами: всё это по каплям вливает в наши сердца то самое песнопение мира, которое так дивно прикасается к нам прохладным тоскованием, гулом колокола, зовущего нас из собора прозрачного мироздания, из залов, где почти не встречаются зримые формы{299}.
Каждый человек был для меня только поводом: его характером определялись, собственно, только тональность, ритм и музыкальная тема, часто – лишь первые несколько тактов и темп. Но уже через несколько мгновений музыка полностью овладевала моими мыслями и представлениями, тогда как сам повод меркнул. – Гости покидали нас, чувствуя себя чуть ли не спасенными, хотя я не был ни мудрым, ни добрым; мне, напротив, казалось, что я проявляю суровость. Гармония мира прощает даже заурядность. Гармония никогда не бывает порочной, но порочно – обсчитывать в лавке бедного. Увидев деятельного грешника, я в то время еще не обрушивал кулаки на клавиатуру. И все-таки один-единственный раз я именно так и сделал. Тут все присутствующие начали смеяться, а я устыдился своей несдержанности.
– – – – – – – – – – – – – – – – – —
С Кристи мы познакомились уже в первую зиму. Та зима выдалась ветреной и холодной. «Зал», в котором мы жили, был просторным. Окна, выходящие на улицу, и одно окно, выходящее на рынок, пропускали внутрь клубы кусачего морозного воздуха. Старая чугунная печь прогревала помещение. Печь делилась на четыре или пять красиво декорированных ярусов. В нижнем горели березовые поленья. Гибнущая древесина источала чудесный аромат. Потому ли, что холод тогда был необычайно сильным, или потому, что Элленд недооценил расход дров (этот «зал» прежде едва ли использовался как зимнее жилище), но дело дошло до неприятных разговоров. Хозяин высказал недовольство, что мы поддерживаем огонь в печи с раннего утра и до позднего вечера. И он не преувеличивал. Я заставлял себя вставать уже в пять утра. Поспешно одевался и всерьез принимался за работу. Тутайн поднимался на три часа позже. Мы тогда вместе завтракали. В зимние месяцы я с утра первым делом разжигал печь. Кристи научил меня отдирать с поленьев куски березовой коры и использовать их для растопки. Кора горит замечательно, сильным коптящим красным пламенем. – С Эллендом мы договорились. Он должен был, как и прежде, поставлять нам березовые поленья, а вот работу Кристи, который пилил и колол дрова, а потом приносил их в «зал», теперь оплачивали мы сами. Так Кристи стал нашим слугой. Кристи в ту зиму было четырнадцать или пятнадцать лет. Его родителей я никогда не видел. Они, наверное, жили в беспросветной нужде. У Кристи не было ни одной рубашки. Так же плохо дело обстояло с чулками. Коротких черных штанов с пестрыми подвязками под коленями он не носил. Длинные прохудившиеся штанины из тика болтались вокруг его юных ног. Он владел курткой и чем-то наподобие шляпы. Говорил он очень редко. Но постоянно смеялся, когда видел нас. Истолковать его полуухмылки я не умел. У Кристи была примечательная мания: он никогда не застегивал ширинку. И совсем не из-за отсутствия пуговиц. Поначалу это обстоятельство смущало меня. Он уже не ребенок, а на его красивую кожу порой падает луч света… Я несколько раз обращал внимание Кристи на допущенную им небрежность в одежде, но он в ответ только ухмылялся. Я даже грешным делом заподозрил, что это вызов или предложение нам. Но Кристи прямо-таки лучился радостной невинностью. Он для меня так и остался чужим. Я никогда не понимал его душу. Всякий раз, когда я дарил ему рубашку или другой предмет одежды, у меня ускорялось сердцебиение, потому что я не представлял себе, как он отнесется к подарку. Я боялся его обидеть. Даже когда я расплачивался с ним за дрова, для меня в этом было что-то унизительное. Всегда казалось, что он вообще не нуждается в деньгах, а дрова колет лишь для удовольствия. Поскольку почти невозможно было вытянуть из него хоть слово, наши с ним отношения до конца оставались непроясненными. Иногда я совал ему в рот кусок шоколада, как позже поступал с Адле и Рагнвалем. Но всегда при этом испытывал стыд. Кристи, чуть ли не ежедневно, один сжирал весь песочный торт, который Стина посылала нам к послеобеденному кофе. Иногда я предлагал ему рюмку портвейна. Он выпивал ее стоя. Кажется, ни разу не случилось такого, чтобы он сел вместе с нами за стол. Может, он был необычайно робким человеком… Итак, именно ему я обязан своим знакомством с березовой корой.
В темноте и холоде, каждое зимнее утро, я отдирал от поленьев пласты, лоскуты – их кожу – и радовался, когда спичка воспламеняла эти куски коры, когда под воздействием пожирающего тепла они с хрустом сворачивались. Однажды я взглянул на большой красивый прямоугольник в моих руках. Он показался мне настолько совершенным по цвету и структуре – состоял из тонких, как папиросная бумага, сливочного цвета слоев, – что сжигать его было жалко. Я захотел на нем что-то написать. Сохранить его. И положил на свой рабочий стол. Когда огонь в печи весело затрещал и я уже собрался почитать или написать что-нибудь, березовая кора вдруг выдала мне свою тайну. Разводы на ней напоминали мои бумажные ролики. Широкие темно-коричневые линии, которые где-то начинались и потом прерывались, располагались параллельно друг другу, или перекрещивались, или следовали друг за другом пунктиром… Я поддался искушению мысленно включить эту игру древесного роста в растр моих механических нотных роликов. И начал измерять разводы, подразделять их на элементы, распределять по группам… Мне казалось, что я не обманываю себя: что это в самом деле нотная запись, запечатлевшая пение дриад{300}. В то утро я успел сделать несколько поспешных набросков: попытался втиснуть эти чистые гармонии, их соскальзывание в поток печали, их смятение – возникающее из-за ущерба, причиняемого растущему дереву неблагоприятными годами и руками человека, гусеницами на листьях и червями среди корней, – в обязательный для меня темперированный строй. Я искал архимедову точку, чтобы заставить визуальные знаки… звучать. В последующие дни я с замечательным простодушием работал над новым нотным роликом. Постоянно меняющиеся варианты музыкальных соответствий переплетались между собой, катились вперед единым шквалом странных гармоний, потом внезапно распадались, превращаясь в россыпь жалобных переменчивых трелей. Я использовал и другие куски коры, чтобы композиция не оборвалась слишком быстро. В своей одержимости я зашел так далеко, что из кусков коры, образовавших уже целый архив, выводил различные темпераменты, противоположные по смыслу пассажи.
Поскольку у меня не было аппарата, на котором я мог бы исполнить эту композицию, я переработал свои наброски в обычную нотную запись. Сыграв эту музыку в первый раз, я уже понял, что она происходит не от меня, она мне досталась готовой. Некая удивительная земная сила, сила со-общения, воспользовалась мною как инструментом. Средства рояля вскоре показались мне недостаточными для выражения музыки такого рода. Ближе к лету я написал квинтет для духовых инструментов, квинтет «Дриады», который несколько лет спустя принес мне похвалы критиков и успех{301}.
Книжная лавка издательства «Аскехауг и Ко» в Осло, где мы когда-то купили карты нашей новой родины, стало посредником между нами и царством духа. Как же мы мучили незнакомых нам служащих вопросами и своей неуемной любознательностью! Им приходилось посылать нам большие стопки каталогов. И ящики, полные нотных записей. Неиссякаемым потоком шли бандероли с книгами. – Тутайн не отставал от меня. Музыка была исключительно моим угодьем, приобщиться к которому он даже и не пытался. Зато на все, что можно читать, он прямо-таки накидывался. Он погрузился в книги с иллюстрациями. Это были издания о зодчестве, живописи и пластике, а также этнографические исследования. Позже пришел черед учебников по анатомии. Какое-то время его страсть к чтению и рассматриванию картинок казалась мне чуть ли не пошлым пороком. Но его ничем не отягощенный ум обладал чудесной способностью к запоминанию. А поразительный дар комбинаторики позволял соединять противоречивые сведения в надежное мировоззрение. Тутайн был полной противоположностью усердному ученому: он никогда не запоминал названия источников, которыми пользовался, не колебался между с одной стороны и с другой стороны; его интересовал только полученный результат.
Однажды он начал рисовать. Он выплыл на лодке во фьорд, бросил весла и несколько часов дрейфовал по течению, а потом принес домой мрачный и точный рисунок горного массива Блоскавл. Этому листу, хранящемуся в числе многих сотен других в одной из моих папок, присуще что-то жуткое. Здесь Тутайн выдал себя. Никогда прежде он не говорил, какие ощущения внушает ему здешний ландшафт. Но на сей раз не попытался скрыть охватившую его роковую меланхолию. Это было только начало. Рисунков становилось все больше, со временем – сотни листов. Книжная лавка издательства «Аскехауг» снабжала моего друга карандашами и всем, что необходимо живописцу. Для периодов особо увлеченной работы Тутайн заказал и получил по почте стопку листов английского ватмана.
Здешний мальчик что-то вырезáл ножом из куска дерева. Тутайн попросил его несколько минут посидеть, не двигаясь. И потом показал мне исполненный в свободной манере рисунок двух деятельных мальчишеских рук{302}. То были руки Адле. На Адле рисунок – как он полагал, выпавший ему случайно – произвел столь сильное впечатление, что мальчик постоянно хотел рассматривать этот лист, восхищаться им. Может, его притягивала и сама личность Тутайна. Во всяком случае, он стал очень часто наведываться в «зал», где мы жили. Лицо его не отличалось красотой. На лбу – глубокие складки. Но иногда, как бы неумышленно, он выкладывал руки на стол. Тутайн поддавался на эту игру, доставал блокнот для набросков и начинал рисовать.
Нам казалось необходимым, чтобы Адле получал какое-то вознаграждение за работу в качестве натурщика. Теперь он съедал послеобеденный торт Стины. А сверх того мы покупали в лавке Олафа Эйде шоколад. Адле был любителем посплетничать. Или, во всяком случае, хотел выразить свою признательность, сообщая нам всевозможные сведения о Вангене. Так мы узнали немало такого, что иначе осталось бы от нас скрытым. (Но еще и Элленд говорил охотно и много. И доктор Сен-Мишель говорил охотно и много.) Поскольку же в сообщениях Адле не было никакой хитрости или злобы, а главное, никогда не просматривалось намерение навредить кому-то или кого-то унизить, мы могли со спокойной совестью их слушать. Однажды днем, стоя возле одного из окон, выходивших на улицу, Адле вдруг начал пританцовывать от возбуждения и что-то выкрикивать. После того, как выглянул из окна. Он кричал: «Они не женаты, они не женаты!»
Теперь и мы выглянули на улицу. Какой-то парень, прислонившись к решетчатой ограде сада, разговаривал с девушкой, стоящей напротив него, посреди улицы. Мы обратились за разъяснением к Адле. Тот охотно поделился с нами своим знанием. Любовная пара. Как они посмели разговаривать друг с другом среди бела дня, если такое позволительно только в темноте?!
Мы не сразу разобрались в причудливых обычаях своих соседей. Оказывается, этим любящим следовало бы уединиться в отхожем месте, прячущемся за лавкой Олафа.
Наша дружба с Адле была застойной, непродуктивной. Вскоре мы заподозрили: он приходит к нам лишь потому, что это создает ему особую репутацию, вызывает зависть других ребят; потому, что приятно, когда тебя кормят шоколадом и тортом; потому, что мы – средство против скуки, которая, словно демон, преследует здесь и детей, и взрослых… Исполненный несказанного желания взгляд, который я подметил у некоторых мальчишек, когда Адле, поднявшись по ступенькам на террасу, гордо поздоровался со мной у двери отеля, побудил меня позвать их всех к нам в «зал» и распределить между ними шоколад. Адле почувствовал себя обиженным. Он исчез вместе с остальными. Весть о моей неслыханной выходке распространилась со скоростью степного пожара. В ближайшие дни мальчишки буквально осаждали отель. Я еще несколько раз раздавал им шоколад. Я заметил, что Элленд очень недоволен нами. Как ни странно, сами мы не чувствовали, что нарушаем общепринятые нормы. Только слова почтового чиновника Гйора (в молодости повидавшего много сомнительных увеселительных заведений в портовых городах трех континентов) заставили меня призадуматься: он высказался в том смысле, что мы, наверное, миллионеры, коли позволяем себе столь странные шутки со здешними детьми.
Адле стал бывать у нас реже. Он, поскольку чувствовал себя неуверенно, теперь приводил с собой старшего брата. Я хорошо помню первую такую встречу. Брат неуклюже переступил порог и остановился в углу. Спокойными вопрошающими глазами он изучал нас и предметы, которые нас окружали. Мой рабочий стол со множеством книг и партитур, рояль, кровати из красного дерева с красиво изогнутыми спинками. Все это внушало ему доверие. (Книги, по которым видно, что с ними работают, всегда внушают посетителю доверие.) Он сел к столу, обратив к нам твердое красивое лицо. (Руки у него были изуродованы работой.) Он задал несколько вопросов. И, к нашему глубокому изумлению, спросил, после того как прояснил для себя некоторые второстепенные подробности:
– Что вы, собственно, находите в Адле? Он точно такой же, как все другие ребята.
Тутайн задумчиво смотрел на него. Я чувствовал, что он хочет ответить.
– Я бы предпочел тебя, если бы познакомился с тобой раньше, – сказал он ровным голосом. – Но, возможно, мы бы не стали друзьями: в твоем возрасте обычно ни на что не хватает терпения.
– Я не хотел сюда приходить, это только ради Адле, – сказал Рагнваль. Взгляд его слегка омрачился.
– И что, ты теперь стыдишься, тебе у нас не нравится? – спросил Тутайн.
– Я не стыжусь, и мне у вас нравится, – сказал Рагнваль.
Я поставил на стол вазочку с кусками торта и бокалы. Адле уселся на диван. Мы выпили немного портвейна. Братья вскоре покинули нас.
– Готов побиться об заклад, что сегодня мы познакомились с лучшим парнем в Уррланде, – печально сказал Тутайн.
– И это тебя огорчает? – с удивлением спросил я.
– Меня огорчает, что он неприступен, что он останется для нас чужим. Очень чужим. А ведь именно у него мы могли бы кое-чему научиться.
– Он придет снова, – утешил я Тутайна.
Я оказался прав. На протяжении того лета Рагнваль иногда навещал нас, когда у него выдавалось свободное время. Это были короткие встречи, длившиеся не больше получаса. Однажды Тутайн попытался нарисовать Рагнваля. Рисунок не удался, и Тутайна это очень расстроило.
– – – – – – – – – – – – – – – – – —
Лето привлекает в Уррланд гостей. Некоторые приезжают по железной дороге, через горный район Финсе. Других привозят по фьорду пароходы из Бергена, или Сверре Олл со своей моторной лодкой встречает их во Фретхейме либо Гудвангене. Английский посланник, члены его семьи и друзья прибывают сюда, чтобы ловить лососей и форелей. Специалисты по головному мозгу и инженеры, языковеды, ботаники, производители маргарина, торговцы зонтиками и табаком, разговаривающие исключительно о железных затворных механизмах и о пряных растворах, в которых вымачивается жевательный табак, певицы с невероятно огромным багажом, дочери министров со своими приятелями, матросы иностранных военных кораблей, дамы, непрерывно играющие в бостон, дети, которые должны поправить свое здоровье, короли, обменивающиеся рукопожатиями, парвеню, которые хотят побаловать своих жен, иностранцы, не умеющие понятно обозначить, чего им надо – всех их можно встретить в отеле Элленда Эйде.
Местные формы жизни незаметно разрушаются под воздействием этого потока, извергаемого городами. Дружба, любовь, привычки, обычная деятельность на короткое время приостанавливаются, и на смену им приходит сенсация общения с чужаками. Завязываются деловые отношения, английский язык одерживает верх над местным диалектом. Дети и взрослые спорят за право доставить багаж вновь прибывших от причала к отелю. Проводники для прогулок в горах предлагают свои услуги. Шесть наемных лодочников тоже не упустят свой шанс. Элленд уже с раннего утра тщательно выбрит, он усердно кланяется приезжим и раздает строгие распоряжения мужчинам и детям Вангена, выстроившимся в ожидании у решетчатой ограды «парка». Стина, хозяйка, вообще больше не покидает кухонного подземелья. Толстая и потная, она постоянно стоит у печи – трехъярусной, в которой топка располагается на уровне живота, чтобы гигантские порции жаркого и объемистые торты могли попадать в духовку одновременно.
Возле заборов, преграждающих путь в долину, стоят мальчишки, как разбойники с большой дороги, и используют предназначенные для прохода скота калитки в качестве таможенных барьеров. Завидев любую конную повозку, они уже издалека кричат: «Медяшек мы не берем!» А значит, если подъехавший хочет, чтобы ему оказали услугу – открыли и потом закрыли калитку, – он вынужден бросить им десятикроновую купюру.
Часть девушек и женщин с хуторов в это время года находится на саперах в горах. Мужчины работают на земельных участках или просто задумчиво и бездеятельно наблюдают за приумножением своей собственности. Много крестьян в Вангене не увидишь, это не их пора.
Понятно, что и наша расплывчатая дружба с Адле и Рагнвалем в это время ослабла. Я восседал, как председатель, во главе табльдота, Тутайн – по левую руку от меня, а доктор Сен-Мишель, когда наведывался к нам, – по правую. Уступать место я должен был только действующему министру. За все годы такое случилось лишь дважды. (Короли и князья кушали и пили в своем кругу, в особом помещении без обоев. Там же позднее трапезничал английский посланник.) Публика, которая собиралась в нашем «зале», чтобы послушать мою игру, была весьма пестрой. Многие, видимо, принимали меня за летний аттракцион отеля. Некоторые требовали танцевальной музыки. Один аптекарь, поскольку музыка его захватила, подарил мне бутылку рома; напиток имел более чем пятидесятилетнюю выдержку и источал неописуемый аромат. Один богатый человек все-таки превзошел аптекаря: он преподнес нам, чтобы украсить послеобеденные кофепития, десять бутылок ликера «Бенедиктин». Одна дама, увидев такое, настолько возбудилась, что крикнула: «Почему этот невежда не дал вам денег? Ведь вы определенно бедны! Не возражайте, я знаю. Я прочитала это в вашей душе». Нам пришлось ее успокаивать.
Как ни странно, ни один новый друг к нам не прибился, ничья симпатия не подтвердила нашу состоятельность. Тутайн, правда, был вынужден отклонить одно непристойное предложение.
– – – – – – – – – – – – – – – – – —
Я тогда изрядно отощал. И не готовка Стины была тому виной. (Кулинарному искусству Стины я позже еще воздам обстоятельную хвалу.) Я просто переусердствовал с работой. Квинтет «Дриады» был не единственным оркестровым сочинением, которое я написал тем летом. Ученик Жоскена, неслыханно знаменитый в XVI веке Клеман Жанекен, сочинил большую инвенцию «Пение птиц». Оригинала я никогда не видел, но мне в руки попала табулатура органиста и мастера игры на лютне Франческо да Милано, который использовал сочинение Жанекена как основу для своей Canzon de li uccelli[4]4
«Песня птиц» (итал.).
[Закрыть]{303}. Печатное издание этой табулатуры для лютни имеет много лакун, проведение голосов остается неясным, поскольку отмечены только удары. Мне очень хотелось перевести это сочинение на язык современной нотации, истолковать его. Мелодика «Песни птиц» незабываема. Это нечто неизгладимое.
Через реку Уррланд переброшен деревянный мост. Если перейти на потусторонний берег{304} и двинуться вдоль красивой живой изгороди из елей, ограничивающей владения старого ленсмана, – вверх по течению, – попадаешь в причудливое царство маленьких островов. Мостки, шириной, может быть, в метр, ведут через шумящую темно-зеленую быстрину к самому большому из островов. Узкие мостки связывают между собой четыре или пять островов. Это наносы гальки, разделившие реку. На них обосновались маленькие ольховые рощи{305}. Из земли торчит взъерошенная трава. Чуть дальше к югу сильное течение намыло галечный пляж. Для рыбаков, ловящих лососей, там соорудили наполовину спрятанную в кустах скамейку. Солнце, когда оно около полудня стоит над узкой долиной, обнимает, словно золотой друг, одинокого человека, сидящего на скамье. В сверкающих бурливых протоках, которые отделяют острова друг от друга, живут сотни тысяч мальков… С каким же удовольствием я час за часом смотрел на гигантские стаи крошечных лососей и форелей! Какая точность маневров! Какое единство воли, проявляющейся единовременно в тысячах особей! Никогда такая формация не станет неупорядоченной. Поспешные быстрые движения – поворот, ускорение, остановка – наблюдаются одновременно у всех. Только пожирание пищи их разделяет. Пожирание пищи разделит их на многие годы. А спаривание снова соединит для блаженных, головокружительных соприкосновений. Я иногда подкармливал их хлебными крошками; а если не было при себе ничего съедобного, просто сплевывал в воду. Я их и дурачил порой, бросая в воду крошечные кусочки дерева…
Красивей, чем мальки, были желтые подвижные солнечные блики на каменистом речном ложе. Но красивей всего – журчанье воды, шелест листьев и печальное молчание глядящих вниз гор. Ни одно место не кажется мне таким далеким от человеческого мира, как эти острова. Нигде не приходило ко мне столько утешения, из глубины. А я нуждался в утешении. Я стоял, с раскалывающейся от боли головой, перед странным бытием, которого прежде для себя не желал и элементарные проявления которого оставались для меня непонятными. Неудовлетворенность объяла меня, как вóды, до души моей{306}. Ужасная мука от напрасных усилий создать что-нибудь музыкальное изнуряла. Слезы наворачивались на глаза. И мои желания, мои несказанные сны опустошали мое настоящее. Меня обступали великие творцы музыки с их и поныне действительными высказываниями. Я чувствовал, что мои музыкальные идеи – всего лишь бессвязный лепет. В строгой школе технического мастерства я остался тугодумом (что не означает: плохим учеником); проклятая непродуктивность моей души замедляла и умаляла все приходившие в голову мысли, так что они превращались в осколки. – – —
Вопрос, кто же я есть на самом деле, не умолк во мне и сегодня. Я оглядываюсь назад, и факты перечислить нетрудно. Пятьдесят моих композиций были напечатаны. Многие камерные и симфонические оркестры пользовались этими партитурами. Время от времени исполнялись и крупные произведения. Несколько органистов мучаются с моими прелюдиями и фугами. Газетные писаки и хвалили, и критиковали меня. В новейших научных справочниках значится мое имя – как одного из значительных, но чересчур своенравных композиторов. Сам я жду первого исполнения моей большой симфонии «Неотвратимое», чтобы мне наконец был вынесен окончательный и не подлежащий обжалованию приговор. Уже сколько-то лет, как я почти полностью замолчал; не знаю – может, все дело в том, что я борюсь с особого рода усталостью, с непостижимой смертью, пытающейся возобладать надо мной. Я так и не научился – даже когда во мне пробуждаются музыкальные идеи – стряхивать с себя проклятие мучительных умственных спекуляций. Я столь глубоко опустошен, потому что не могу опереться на помощь Радости. Кажется, мои мысли иногда повторяются. И все же мне не хватает мужества, чтобы усомниться в себе. – – —
Как-то раз я лежал, животом вниз, на мостках, переброшенных через протоку. Уткнувшись головой в скрещенные руки. Я прислушивался и вдруг уловил меланхоличный поток чудесных гармоний. Я лежал без движения, пока не почувствовал, что у меня болит все нутро. Поднявшись, я тотчас бегом помчался домой. А там с лихорадочной поспешностью начал переносить услышанное на бумагу… Когда я в другой раз применил ту же хитрость, во мне вдруг зазвучало «Пение птиц» Жанекена. Что бы я ни делал, я не мог избавиться от воспоминаний о нем. Неделями меня преследовала мелодия, придуманная другим человеком. Мне мерещилось, будто записанная мною музыка воды – часть этого бессмертного произведения. Когда я уже полностью отчаялся, к этому примешалась еще и «Пассакалья» Букстехуде. Я думал, что сойду с ума, потому что не отличал больше своего от чужого. Разве подслушанное у земли – не такой же плагиат? Ах как бы я хотел обладать благим даром – быть наивным или легкомысленным, естественным или дерзким! – Не умея помочь себе другим способом, я вытащил свое переложение табулатуры Франческо да Милано, достал пачку нотной бумаги с обычным пятилинейным нотным станом и начал переделывать эту композицию – для нескольких инструментов. По правде говоря, я ее расширил. Я столкнулся с необходимостью присовокупить пятый голос, а полифоническую ткань – уплотнить и сделать более внятной. Я хотел, по крайней мере, продемонстрировать свое мастерство. И в конце концов дополнил четыре части оригинального сочинения пятой частью, Адажио: моим сновидением, сотканным из воды, камней, деревянных мостков и собственных телесных ощущений. Так что в итоге там оказалось много чего и от меня. – Это произведение – сейчас его можно услышать довольно часто – будет, как молодые дубы, празднично шуметь и после того, как сам я исчезну. Да и кто бы мог воспротивиться, например, такому: