355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая) » Текст книги (страница 20)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 21:00

Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)"


Автор книги: Ханс Хенни Янн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 70 страниц)

Повод к повторению представился капитану уже через несколько дней. С приглашением на новую прогулку по африканской земле он сперва обратился к Тутайну. Тутайн твердо посмотрел на него. Карие глаза моего друга, казалось, потемнели. Он быстро сказал, с будничной интонацией:

– Негры едят по-другому, испражняются по-другому, мочатся по-другому, любят по-другому, чем я.

Капитан не нашел что на это возразить. Он отвернулся. Может, был слишком горд, чтобы вступать в спор с брешущим кобелем. Я сказал Тутайну:

– Тут дело в привычке. Принципы воспитания расчленяют человечество. И все же легче всего освободиться именно от того, что привито воспитанием.

– Привитое прилипает, как деготь, – ответил он. – Чтобы воспитать человека, требуется пятьдесят лет. Кто же захочет – зная, какая у нас короткая и трудная жизнь, – тратить столько времени дважды? И вообще, зачем ты комментируешь мои слова? Я высказал свое мнение. Его нельзя опровергнуть. Но другой человек может думать по-другому.

Я хотел еще раз ему возразить; но внезапно слова застряли у меня в горле. Он пережил в ту ночь что-то иное, чем я предполагал. Я понял, что между ним и мною разверзлась роковая трещина. Но у меня не было ни желания, ни умения искать внутреннюю причину этого расхождения. Я отложил поиски на потом.

* * *

Соблазны, которыми поначалу воздействовали на меня силы этого континента, теперь от меня отступились. Пароход пересек линию экватора; губительная зона тропических лесов, сгустившийся воздух – смесь влажности, тепла и тяжелых, ядовитых растительных испарений земли, – все это ощущалось и далеко от берега, в открытом море. Я боялся заболеть лихорадкой. Я глотал хинин, лежал в душной пещере, сооруженной из москитной сетки. Мои ощущения поджаривались в жаркой духовке полудремы. Впечатления от цепочки переживаний вырисовывались неотчетливо. Отдельные мгновения были лишь прохождением и смазывались в общем потоке следования друг за другом. Как на черной школьной доске, по которой провели влажной губкой. Мудрые наставления господ преподавателей – их будто никогда и не было. Все, что осталось, – пустая черная доска… Отечные часы, когда солнце стояло в зените, были просто невыносимы. Все судовые помещения заполнялись стойким неотчетливым запахом, не приятным и не противным, а только тягостно-навязчивым… И еще эта духота, разрыхляющая кожу посредством пара, так что кожа делается дряблой, распаренной, как если бы была натерта непросыхающим мыльно-щелочным раствором. Неподвижный воздух – такой же температуры, как тело, – от которого сердце настолько устает, что колотится, колотится в груди… Теплая с гнильцой дымка над всеми предметами, которые ощупываются нашими опухшими глазами; твердая субстанция наших тел становится какой-то осклизлой{165}… Мы, развалившись в шезлонгах на затененном месте палубы, изнемогали от нехватки воздуха.

Кочегары работали у топок, раздевшись догола.

Плоское солнце, черный диск, катилось по небу цвета пепла{166}. Пароход продолжал двигаться вперед, судя по ритмическому подрагиванию машины. Внезапно черный свет погас, обрушился вниз, и небо заполнилось тьмой. Что-то явно изменилось. Но мое чувственное восприятие не справлялось с задачей как-то оценить эту новую опасную реальность. Пароход, океан исчезли с поверхности Земли и оказались вышвырнутыми в космическое пространство. Солнце разбилось вдребезги. А его прожорливый свет, уже давно внушавший мне подозрения из-за полного отсутствия блеска, теперь растекся, как мутная тушь, заполнив черным маревом весь неизмеримый мир. Я вскочил с шезлонга, бросился к рейлингу. Вода все еще шумела под днищем, но совсем близко от судна она терялась из виду, сливаясь с угольной чернотой. Что-то угрожающее, бесформенное воздвиглось на месте прежнего небесного свода. Будто желая окончательно привести меня в смятение и сделать слепым по отношению к морю и воздуху, электрические лампочки на борту вдруг начали периодически вспыхивать: поначалу как бы боязливо, слабым красноватым светом; потом они вернули себе полную силу свечения, но продолжали мигать, так как зависели от динамо-машины, находящейся глубоко внизу, в машинном отделении.

– Что это? – спросил я Тутайна, дремавшего в шезлонге. – Сейчас ведь день.

Мой друг потянулся, протер глаза, прищурился.

– Ничего себе! – воскликнул с легкой тревогой в голосе.

Тут мне почудилось, будто волна с опрокидывающимся гребнем, брызгая пеной, обрушилась на наше судно: такой поднялся пум. Но сотрясения палубы не было. Только барабанящий ливень, который обдал нас брызгами и унесся прочь.

– Здесь становится неуютно, – сказал Тутайн. – Будто кто-то раздает половником дождевые капли.

Между тем небо вдруг озарилось многоцветным пламенем, нисходящим. Ни одной молнии я не видел – только немыслимую светлоту. И внутри этого собора из ярчайшего света я разглядел ущелья между ужасными тучами. Какие-то бездны, напластования и быстро разбухающие круглые пузыри, грозящие вот-вот лопнуть… Уже ближайшие секунды застали нас врасплох. Вода хлынула из туч такими беспросветными струями, что стало трудно дышать{167}. Палуба, хотя имела понижение к правому и левому борту, оказалась затопленной взбаламученной водой. Мы стояли по щиколотку в пенистом озере. Шум от ударяющих в дощатый настил дождевых струй был настолько сильным, что эта трескучая барабанная дробь заглушала все прочие звуки. Грома, который должен сопровождать разряды молний, мы не слышали. Только раз, когда небесный огонь грянул в непосредственной близости от судна и, разветвившись, стал гигантским огненным древом, наши уши уловили как бы удар бича – треск разрывающегося воздуха.

Прежде чем мы обратились в бегство, в нас пробудился страх: страх перед неведомой гибелью. Молнии, ежесекундно разрывавшие тьму и порождавшие зеленые, фиолетовые, красные вспышки, были только одним из пугающих феноменов – наряду с распоясавшейся водой, которая хлестала сверху и, казалось, вдавливала пароход в толщу океана. Тутайн тоже поддался страху. Мы все-таки добрались до двери, ведущей во внутренние помещения. Еще две или три минуты вода из разверзшихся хлябей тьмы обрушивалась на корабль. Навстречу тучам рвались из моря всполохи огня. Наши сердца отчаянно колотились – обессиленные, как у загнанных животных. Когда буря наконец улеглась, мы почувствовали себя опустошенными, смертельно уставшими. С нашей одежды стекали струйки воды.

* * *

Второй машинист заболел малярией. Ему было очень худо. Кто-то из команды, близко с ним общавшийся, взял на себя заботы о больном, кормил его с ложки хинином и горькой солью. Мой страх, что Тутайн или я заразимся той же болезнью, нарастал. Я хотел только одного: как можно скорее избегнуть опасной близости к экватору.

Впервые в жизни я отчетливо почувствовал, что вместе с силами души израсходованы и мои телесные силы. Больше того: что в действительности те и другие образуют единый запас, постепенно расходуемый нашей судьбой{168}. Жизнь, которую мы вели до сих пор, была тяжелой, потому что в ней отсутствовала определенная надежда. Авантюра, в которую мы пустились, совершенно лишена тайного смысла: она есть нечто противоположное судьбоносному потоку. И потому она нас израсходовала. (Рабочие перед плавильными печами, в шахтах и на полях – их жизни ведь тоже расходуются.) Я спрашивал себя, почему Тутайн больше не молится, почему сам я отказался от продолжения своего образования… Я чувствовал приближение момента, когда мне придется принимать какие-то важные решения.

Когда я понял, что потерял Африку (точнее, она вообще для меня не открылась, а я из-за трусости не отважился положить жизнь на то, чтобы добыть знания о ней и соответствующие переживания), моя уверенность в будущем еще больше ослабла. Конечно, я знал: что-то, так или иначе, должно с нами произойти – хотя бы то, что мы оба погибнем. Но для гибели требуется определенное время, и в двадцать пять лет человек, если он здоров, сразу не умирает – даже если вдруг становится запойным пьяницей, начинает глотать кокаин или заражается сифилисом. Ему придется пройти еще какой-то отрезок пути. Дожить до тридцати или тридцати пяти лет…

Я уже задумывался о возможности расстаться с Тутайном. Такое решение как бы напрашивалось само собой. Но я сознавал, какие трудности связаны с осуществлением этого плана, непредсказуемого в своих последствиях. По ту сторону нашего расставания зияла круглая черная дыра. Я бы остался в одиночестве. Покинутый всеми благими силами. Я не владел бы больше этим человеком. И не сумел бы потом иметь дело ни с одним другим. (Я думал о его глазах, кистях рук, пупке, о сосках на его груди, о звуках его голоса, и еще – скольких трудов мне стоило получить обо всем этом точное представление, которое я действительно получил.) Я все откладывал необходимость с этим разобраться на потом. Вероятно, если быть точным, и не особенно хотел разбираться. Но с каждой морской милей, приближавшей нас к северу, решение само приближалось к нам. Не мое решение, не наше решение, а решение как таковое: то будущее, которое уже было в прошлом, которое наконец достигло настоящего и вот теперь неудержимо врастает в Неотвратимое.

* * *

Последней нашей остановкой стал порт Лас-Пальмас{169}. Здесь мы с Тутайном снова оказались на распутье. У нас был выбор: вернуться на том же пароходе в Южную Америку или поискать на земле другое место, более подходящее для продолжения нашего бытия. Когда пароход пришвартовался у внешнего мола Ислеты{170}, чтобы заполнить бункер углем, мы знали: на размышления нам остается два дня.

Тутайн сказал:

– Там легко будет открыть торговлю скотом. (Он подумывал о каком-нибудь южноамериканском городке, имеющем имя на топографических картах и место на земле. Возвращаться в Баию-Бланку мы не собирались.) Мы сумеем вести себя в соответствии с местными обычаями. Все равно, куда бы мы ни попали, нам придется приспособить зримую часть нашей жизни к нашему окружению. Но ведь мы этому научились.

Я спросил, хотя знал ответ заранее:

– Ты больше не хочешь плавать по морям?

Он посмотрел на меня с грустью.

– Нет, – сказал. – Это давно между нами обговорено… Ты просто хотел бы со мной расстаться.

Я солгал:

– Вовсе нет. Я лишь испытываю страх перед будущим. Наша с тобой совместная жизнь не вполне удалась. Она оставляет желать лучшего – и для тебя, и для меня.

– Конечно, – согласился он, – законы мироздания не изменились ради нас с тобой. Непрерывное исполнение желаний, которого в этом мире вообще не бывает, отсутствовало и в нашем случае. Об этом можно много говорить… Но ты в это вникать не хочешь. Ты уже наполовину высказал правду, и мне этого достаточно, чтобы понять остальное. Как бы то ни было, я не могу от тебя уйти, даже если ты обидишь или унизишь меня. Не могу и всё. Если я тебе окончательно опротивел, для тебя остается один выход – тайное бегство. Так ты избавишь себя от необходимости видеть последствия…

– Я не собираюсь бежать, – отрезал я.

Он не обрадовался моим словам. Но и не встревожился.

Лодка отвезла нас и наш багаж к молу Святой Каталины. Мы не поехали в Лас-Пальмас, а нашли маленький пансион в Пуэрто-де-ла-Лус{171} – среди амбаров, складов, портовых лавочек и контор, по ту сторону от границы благосостояния: там, где свет европейских жизненных стандартов уже меркнет. Улица пахла просмоленными канатами, масляной краской и гнилыми фруктами. В первые дни нашего пребывания там дул тягостный ветер. Пыль и песок с дюн забивали ноздри и попадали в глаза. Красивый город с белыми домами и расточительным великолепием гордых пальм, который, как здесь говорят, издали кажется африканским, а на самом деле – такой же европейский по своему устройству и обычаям, как любой из городов католической Испании: этот белый город с его не столь белой гаванью был мне совершенно безразличен. (Но со временем я научился радоваться его красотам.) Здесь же постоянно возобновлялось однотонное дребезжание пригородного парового автобуса. Здесь были: шум от пароходов и матросов, которых хватало и на палубах, и в гавани, свист ветра и звяканье гвоздей, сыплющихся из лопнувших ящиков, скрежет тележных колес, истеричные гудки автомобилей. Была заметная разница между променадом вдоль берега и неухоженными улицами. Были люди. Под их одеждой, свидетельствующей о беспросветной бедности, я распознавал всю ту же непостижимую человеческую кровь: бессчетное множество всевозможных смесей, поразившее меня еще в Кейптауне; но только здесь над темными оттенками кожи преобладали более светлые тона. Наряду с гордыми белокожими испанцами – их называли сеньорами, даже если они работали портовыми грузчиками, – попадались и люди неведомого этнического происхождения, узнаваемые по тем или иным признакам. Скажем, последние потомки королей, чьи мумии хранятся в музеях острова: лишенные земли, живущие в изгнании, оскверненные еще в материнской утробе и десятки раз оскверненные в лице своих предков, вновь и вновь порабощаемые, с самого детства… У них ничего не осталось, кроме рыжих, как флаг, волос и голубого морского блика во взгляде. Серые, зеленоватые, водяного цвета глаза на бледных или слегка загорелых лицах… Колумб когда-то молился на этом побережье, в монашеском скиту Сан-Антонио-Абад; и, судя по присущей ему христианской бесчеловечности, вполне можно предположить, что здесь же он выставлял для продажи в рабство услужливых гуанчей{172}, «не знавших, как пользоваться мечом». А если он этим пренебрег, то другие мореплаватели уж точно приволакивали живой товар сюда. В эти края часто заносило с востока сыновей Африки: гордых гигантов байо{173} и ароматную молодую поросль племен с более хрупким телосложением. Темные источники – груди и лона негритянок – от забот не становились бесплодными… Здесь нам попадался всякий сброд: бездельники, нищие, рабочие, живущие на случайные заработки; как говорится, невеликие пташки – чаще трусливые, чем дерзкие, надеющиеся лишь на то, что как-нибудь сумеют себя прокормить. Но порой среди них можно было увидеть человека, одаренного необычайно высоким ростом: воскресшего короля, черного или белого, байо или гуанчо.

Тутайн отказался участвовать в принятии решения. У меня же мысли формировались медленно. Я все тянул время, тем более что Тутайн не мешал мне – не высказывал своих пожеланий. Я начал, без всякого повода, тосковать по дому. Я много думал о маме: о том, что из-за меня она, наверное, выплакала все глаза. Ведь я, ее единственный ребенок, пропал без вести… Я написал ей. Теплее, чем намеревался. Сообщил, что жив, что все у меня хорошо: я здоров и денег на повседневные расходы хватает; и виды на будущее вполне приличные – в том, что касается материальной стороны; и я не замешан ни в чем таком, что могло бы мне повредить. Дескать, у меня нет оснований жаловаться на судьбу; вот только возвращаться на родину мне не хочется. О причинах, дескать, я лучше умолчу. Я упомянул о переменчивости жизненных обстоятельств, о возникающих порой конфликтах и о единственном пути, который нам остается, если мы не хотим потерпеть поражение и стать добычей смерти. – Я выражался с нарочитой неясностью. Из моих темных слов родились ее страхи, которые позже я напрасно пытался побороть. – Я сообщил еще, что у меня пока нет постоянного адреса, что вскоре я дам о себе знать и объясню, где и каким образом смогу получать ответные письма. – Отец из моего отравленного недомолвками сообщения сделал вывод, что я сижу в тюрьме. – Постепенно, на протяжении последующих лет, недоверие родителей ко мне возрастало. Хотя их души этому противились, они не могли не считать меня дурным человеком. Их боль росла и росла, пока они не сочли меня потерянным, блудным сыном. А я ничего не делал, чтобы их разубедить. Разве что редко, очень редко. Я тоже потерял к ним доверие. Мы провинились друг перед другом: и мое, и их поведение способствовало взаимному отчуждению. И все-таки я часто плакал, тоскуя о них. Я плачу и сегодня. И знаю, что мамина жизнь угасла. Отца тоже нет на свете. Для него, в последние годы его жизни, я был уже мертвым. Я опередил его на пути угасания, но не как герой. Он не мог думать обо мне как о преждевременно завершенном. Письма, которые я писал, адресовались маме, а не ему. Полагаю, он никогда меня не любил. Он меня воспитал. Он неизменно был справедлив ко мне, в меру своего понимания справедливости. Он обо мне заботился. Я был его ребенком, и это переполняло отца гордостью. Я должен был стать его наследником. Наследником в делах, как они ведутся между людьми, и наследником мужских качеств. То есть наследником его крови, его сущности, его образа жизни. Но я оказался другим. Он проявлял терпимость. Он не был груб, не предъявлял мне никаких требований. Не калечил мою жизнь. Он всегда спрашивал себя, что для меня лучше. И позволял себе лишь благожелательные советы. Мало найдется отцов, которые относились бы к своим сыновьям с бóльшим терпением, чем он ко мне. Однако, насколько я помню, только однажды – после того, как мне исполнилось двенадцать лет, – случилось такое, что его рука погладила мои волосы, чтобы меня утешить. Только однажды. А ведь я часто нуждался в утешении и впадал в уныние. – Я готов забрать назад свой нехороший, несправедливый упрек. Но кому теперь этим поможешь?..

Для меня, бездомного, бездеятельное пребывание в случайном месте было частью выздоровления. Во мне есть что-то от дерева. Если почва не ядовита, мои корни пускают новые отростки и крепко привязывают меня к ней. И листья тогда сохраняют зеленый цвет… Пока я пребывал в полудреме и наращивал корни, никакие изменения мне не грозили.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Тягловых животных здесь беспощадно избивали, прямо на улицах. Женщины при этом смеялись. Свойственная романским народам жестокость к животным, как и прежде, возмущала меня, но я остерегался это показывать. Я знал, что будут другие, более важные для меня ситуации, когда мне придется действовать вопреки обычаям этой страны. Я смотрел на темные лица, обрамленные прямыми черными волосами и, казалось, не относящиеся ни к одной из известных рас. В переулках мне вновь и вновь встречались мужчины, которым в равной мере были свойственны хладнокровная жестокость и детское простодушие: правой рукой они раздавали одно, левой – другое. Я видел рты, которые сквернословили и смеялись или жрали и целовались одновременно. Один молодой отец, держа на руках своего полуголого ребенка, трех или четырех лет, жевал помидор. В следующее мгновение он сунул себе в рот половые органы мальчика, как до того помидор, будто собирался их проглотить. Но теперь его лицо выражало радость, гордость, любовь, и малыш засмеялся. Когда отец выпустил изо рта свою драгоценную собственность, они с ребенком смеялись уже вдвоем. Потом этот мужчина расплющил между языком и нёбом еще один помидор, и из уголка рта у него потек сок… Там были фрукты. Великолепные по виду, великолепные на вкус. Но я уже на второй день испортил себе желудок и, претерпев заслуженные муки, в дальнейшем вел себя осмотрительнее… Виноград, бананы, помидоры, персики, инжир. И домашняя птица. Вскоре я уже видеть не мог этих кур…

Тутайн исчез с моих глаз. По ночам мы спали в одной комнате. Утром вдвоем завтракали. А потом он уходил на весь день, и только ночью мы, спящие на соседних кроватях, вновь обретали единство в нашей бессознательной жизни.

* * *

Я мог бы догадаться, что он страдает. Но меня больше интересовало, чем он занимается. А под конец я даже и не пытался представить себе, как протекает его день. Он делил со мной ночлег, вот и всё. Вообще же я ходил своими путями, и сам он начал вести такой образ жизни еще раньше, чем я. Не знаю, действительно ли между нами возникло отчуждение, или мы только бессмысленно страдали, словно взяли на себя обязательство мучить друг друга. Будь рядом с нами Третий, он бы, возможно, заявил, что мы друг другу опротивели. Но этого Третьего не нашлось, и заявления, способного нас рассорить, не прозвучало.

Однажды мы вместе отправились в собор. Тутайн сказал, что надо хоть раз его посмотреть. Неукротимое чувство верующего человека, пусть и заглушенное, тотчас овладело моим другом. Он обмакнул пальцы в святую воду, окропил мою руку, осенил себя крестным знамением. Какое-то время, стоя, не отводил взгляда от перекрестий свода; потом его внимание переключилось на алтари, на роскошь картин, на изобилие статуй; он сам удивлялся, что ему хватает дерзости, чтобы смотреть на все это, не испытывая благоговения. Но потом он отыскал путь к Святая святых; к хлебу, претворяющемуся в Тело Христово, к престолу дароносицы. Он преклонил колени. Я стоял рядом с ним. Я увидел, что он молится. Я восхищался им и его религией – чудовищным языческим миром, в котором Бог высится как изрезанная ущельями гора. Миллионное воинство святых карабкается на эту гору; а вслед за ними – духи морских глубин, и нимфы ручьев и источников, и низшие божества деревьев, дорог, огня, воды, полей, и священные животные, и сам Люцифер, дракон. В последнюю очередь – даже человек, преклонивший колени: все человечество, которое тысячи раз умирало, но живо до сих пор. ОН окружен посредниками, ангелами, демонами, спасенными; и – скалящими зубы грешниками, образующими хор преисподней. Его небесное царство так густо наполнено бессчетными инстанциями и регистратурами, движением и великолепием, живописными и театральными эффектами, старинными историями и сплетнями легенд, в такой степени пронизано гимнами, насыщено благовониями и мудростью, что грехи, скорби и бедность нашего безотрадного земного мира кажутся лишь придатком к этому небесному колоссу – чем-то совершенно преходящим, что при любых обстоятельствах будет прощено и упразднено. В огне Божественной милости все это растает… Я увидел, какой малой толики веры (Тутайн к тому времени уже стал неверующим) хватает, чтобы испытать сильное религиозное переживание. И с содроганием подумал о протестантской конфессии, в которой сам был воспитан: об этом рациональном предприятии по обслуживанию запросов души и о его коварных практиках, о мелочных перебранках, о всезнайстве, о вечной неудовлетворенности все новых толкователей Библии. Даже гениальные музыканты не превратили это учение в благо и благодать…

Когда мы вышли на улицу, я спросил Тутайна о хлебе, перед которым он преклонил колени.

Он ответил:

– Я больше не католик. Я не хожу на исповедь. Но пресуществление хлеба – одно из подлинных таинств. Ведь и в наших телах хлеб и вино пресуществляются в плоть и кровь.

В этот момент мимо нас проехала двуколка и запряженная в нее лошадь уронила на мостовую конское яблоко.

– Видишь, – продолжил он, – овес, маис, трава и вода тоже пресуществляются в плоть и кровь. На нашей Земле пресуществляется всё, в соответствии со своим предназначением.

Я, в духе своем, еще раз увидел колосс католического неба. И сказал:

– Мы берем себе то, что можем употребить.

– Это право живых, – сказал он. – Когда на стол бытия подаются кушанья, каждый может брать, что захочет. Некоторые, правда, оспаривают такую идею. Потому что она приводит к конфликтам. И все-таки очень вероятно, что каждый человек имеет право брать, что захочет. Конечно, этот постулат нарушает учение христианской Церкви. Но ведь, с другой стороны, прощение грехов – один из фундаментальных принципов милосердия.

– Религии, сами по себе, лучше, чем те, кто ими манипулирует, – сказал я.

Он ответил не сразу. Но через некоторое время сказал:

– Преклонение колен и даже молитва – это привычка, которой человек поддается, когда место, куда он попал, кажется ему достаточно величавым: потому что когда-то прежде такие вещи приносили благо. Но поверь: овес для меня не менее значим, чем гостия.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

На рейд вставали большие суда, полные иностранцев, которые заплатили за то, чтобы им показали прекрасную страну и прекрасную погоду, а в придачу – одну или несколько пикантных двусмысленностей. Мужчины самостоятельно находили для себя тайные развлекательные маршруты, для женских же и девичьих глаз выставлялись на обозрение – с соблюдением всех приличий – лучшие экземпляры красивой мужской плоти. Оценить такое женщины умеют. Не зря же они проводят столько времени в лавках и крупных магазинах… Так вот, на молу Святой Каталины всегда обретались молодые мужчины из местных. Они подносили приезжим чемоданы, торговали инжиром и миндалем, попрошайничали или просто праздно стояли, перехватывая направленные на них взгляды. Некоторые сидели, обнаженные, если не считать обвернутого вокруг бедер куска ткани. И были готовы в любой момент прыгнуть в воду. В награду им дарили сигареты и мелкие монеты. Дарили, когда они вылезали из воды. Всем хотелось увидеть, как эти парни будут стоять на причале или у рейлинга: обнаженные и влажные, со сверкающими капельками воды на коже, с пропитавшимися водой, почти прозрачными набедренными повязками. Все парни были красивыми, рослыми. Они, конечно, отличались друг от друга; но эта разница не имела значения. Можно сказать, они походили друг на друга настолько, насколько мала была возрастная разница между ними… Иногда, правда, приезжие бросали монетки в море, тогда пловцы ныряли и доставали их. Выныривая, парни, как правило, держали монетку во рту, зажав ее одними губами. Они сжимали губы с явным удовольствием, а зубами для такой надобности не пользовались. Ныряние, само по себе, не было высшим достижением их искусства. Конечно, некоторые из них, обосновавшиеся на внешнем молу, достигли подлинного совершенства в умении опускаться на дно в чистых глубоких водах океана, рядом со стальным бортом трансатлантического парохода. Сквозь толщу воды они выглядели как жутковатые обитатели морских глубин. Напоминали гигантских головоногих. Возле мола же Святой Каталины высшим искусством считалось умение резвиться в воде, как дельфин{174}. Парни подплывали почти вплотную к шлюпке или к маленькому пароходу, многократно подныривали под киль и показывались на поверхности воды то по левому, то по правому борту. Они даже отваживались приблизиться к вращающемуся пароходному винту и делали вид, будто собираются остановить его голыми руками. Всё это очень возбуждало зрителей. Никто не задумывался, что такие опасные игры есть изобретение бедности, а мелкие монетки, получаемые пловцами, означают для них хлеб насущный. У двоих или троих ныряльщиков были синие волосы{175}. И кожа блестящая, как звериная шкура. Черная. Но не такая черная, как у негров. И лица, исполненные боли и презрения, что характерно для всех угнетенных человеческих рас. И все же такие гармоничные, какими бывают только пупочные впадины у древнегреческих статуй… Ныряльщики по большей части сидели на раскаленных камнях причала. Я видел белых мужчин, которые хлопали их ладонью по бедру. Я видел женщин, которые не сводили глаз с тряпок, обвернутых вокруг чресл. Сам я тоже подолгу сидел на причале и нашел там себе друга.

Я спросил у одного из пловцов:

– Почему ты прыгаешь в воду, когда кто-то бросает туда монетку?

Он ничего не ответил, только окинул меня презрительным взглядом. И тут же бросился в воду, потом снова вынырнул, зажав мелкую монету губами.

– Потому что ты ничего с этого не будешь иметь, – ответил он, после того как снова уселся на раскаленной причальной стенке.

Я молча пододвинул ему банкноту в полфунта.

– Чтобы ты не презирал меня, – сказал я.

Вместо радости на его лице отразилась печаль. Нижняя губа у него отвисла.

– Куда пойдем? – спросил он.

Я отрицательно качнул головой:

– Мы просто поговорим. И, может быть, разговор получится хороший.

Он молчал. Я, видимо, внушал ему опасения. Он потянул купюру к себе и добрых полчаса рассматривал напечатанный на ней текст. (Читать он не умел; и все же до него дошло, что купюра ценная.) Я наблюдал за ним. Я подметил у него одну особенность, которую у других людей ни разу не видел. Его соски были словно из железа, с острыми гранями, так что казалось: если до них дотронешься, можно пораниться. Уши у него были маленькие, почти круглые, кожа – красновато-черная, только на одном предплечье осталась светлая полоска, похожая на белый браслет. (Меня необычайно взволновало то, что он так сильно отличается от всех людей, которых я знал прежде; особенно нравилось мне, что его соски будто из железа: потому что я никогда не спутал бы их с сосками Тутайна. Мне это казалось очень важным, потому что тогда – да и теперь с этим обстоит не лучше – я плохо запоминал индивидуальные особенности человеческого тела. Я ведь формировался – с детства – как привычный к одежде европеец, а не как африканец.)

«Какое красивое животное, какой великолепный представитель человеческой породы!» – думал я.

Он был, как многие пловцы, скорее упитанным, чем худым. Пятерни – большие, грубые, но не мозолистые; словно насаженные на руки-деревья – как сказочные культи ветвей{176}. Ему не приходилось голодать. Он пожинал за свои труды монеты сравнительно большого достоинства, вкупе с одобрительными замечаниями относительно его облика, унаследованного от отца и матери; облик же этот подразумевал и внутреннее совершенство: безупречную работу легких, почек, желудочно-кишечного тракта, кровеносных сосудов и сердца. Как обстоит дело с его мозгом, я так и не узнал. Если бы не устало-горькая складочка возле рта, я бы подумал, что от терзаний мышления он избавлен.

Уже через несколько дней он привык, что я провожу время на причале. У него имелось там постоянное место. И разминуться с ним я не мог. Я крутил ему сигареты. Он брал их влажно-солеными пальцами. Не помню, чтобы мы хоть раз поругались. Мы говорили лишь на самые общие темы. А чаще молчали. Я смотрел на него. Он на меня не смотрел. Время от времени он нырял. Иногда просил, чтобы я бросил в воду монетку. Я догадался, хотя и не сразу, выбирать монеты большего достоинства. И таким образом я его подкармливал, а он мог этого не стыдиться. Свой заработок он доставал со дна моря. По отношению к иностранцам, приезжавшим сюда на гостиничных пароходиках, он начал проявлять сдержанность. Этот мелкий доход он теперь оставлял другим пловцам. Будь я внимательнее, я бы уже в первый день заметил, что ныряет он неохотно. Он относился к числу дельфинов: то есть всякий раз, нырнув, стремился побыстрее выбраться на поверхность. Дело кончилось тем, что мы с ним договаривались о номинале монеты, и он каждый день вылавливал из воды эту единственную монету. Удивительно, но я так и не узнал никаких, даже самых незначительных подробностей о частной жизни этого пловца. Не узнал, как и где он жил, имел ли родителей или родственников, ходил ли на танцы, успел ли завести возлюбленную или друга. Я ни разу не видел, как он справляет нужду. Я не видел его в одежде. Он исчезал, когда на причале заканчивался день. И вновь обнаруживался с началом нового дня. Даже имя, которое он мне назвал, было ненастоящим. «Аугустус», – представился он{177}. Какая дамочка с гуманитарным образованием внушила ему дурацкую мысль взять себе это имя? Впрочем, мне не к чему было знать, как на самом деле его зовут. Я никогда не окликал его, даже не здоровался с ним иначе как кивком. Только однажды я почувствовал, что хотел бы знать о нем больше! Когда он умер. Я видел, как он умирал. Но последний дух он испустил не при мне. Все вышло по-другому.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю