Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)"
Автор книги: Ханс Хенни Янн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 70 страниц)
В конце концов доктор почувствовал, что ненавидит и свою профессию, и больных. С несправедливой ожесточенностью он обвинял всех вокруг. Предполагая, что каждый нарочно лишает его возможности выспаться и поесть… Тут он и решил купить себе моторную лодку, чтобы не зависеть от пароходов.
Ему дали дурной совет. Или он проявил своеволие. Как бы то ни было, он приобрел старую деревянную лодку, днище у которой наполовину прогнило. К ней он приладил сильный двухцилиндровый нефтяной двигатель. Когда эта машина работала, лодка тряслась по всем швам. Люди боялись и с уверенностью предсказывали, что роскошный двигатель – колосс в сорок лошадиных сил – рано или поздно потонет из-за гнилой древесины. До такой катастрофы дело не дошло. Зато постоянно случались другие неприятности. Руки доктора теперь всегда были грязными. Нефть и сажа намертво въелись в кожу. Одежда покрывалась пятнами и даже рвалась… Но хуже всего, что доктор раз за разом попадал в зависимость от того или иного представителя местного населения. Ему приходилось нанимать человека, чтобы тот управлял лодкой и поддерживал в рабочем состоянии мотор. Поначалу-то доктор думал, что справится со всем этим сам. Но оказалось, что он многого не учел… Нужно ведь заливать нефть в бак. Нужно смазывать двигатель и запускать его с помощью неудобной приводной рукоятки. Несколько раз доктор в кровь обдирал себе ладони, прежде чем газы в цилиндре воспламенялись. На лодке постоянно приходилось что-то чинить или красить. Времена года и особенности здешних ночей, дожди, бури, усталость доктора, его профессиональные обязанности… каждый из этих факторов сыграл определенную роль в принятии окончательного решения. Доктор был вынужден склониться перед обстоятельствами. Нанять себе помощника. Не то чтобы он презирал жителей побережья или имел к ним какие-то претензии (он их любил, но так, как любили людей древние боги: по своему произволу); просто это оскорбляло его гордость: что он, человек, так сильно от них отличающийся, имеющий другое происхождение, до сих пор смотревший на людей, ради которых работал, несколько свысока, с высоты своего мировоззрения, внезапно оказался вынужденным вступить с ними в тесный контакт, как если бы был им ровней. Люди, мол, теперь будут говорить, завидев его лодку: «А вот и доктор со своим капитаном»… К сожалению, выбирая себе водителя лодки, он действовал очень неумело или небрежно. И за короткое время поменял трех таких водителей, превратив их в своих врагов. Уже через год ему пришлось довольствоваться случайными помощниками, которые нанимались только на неделю или на месяц. Потом уже и вовсе не находилось желающих работать у доктора. Он опять сам стоял у штурвала. Продолжения этой истории я не знаю…
Может, он действительно был более трудным в общении, чем представлялось нам, – гордым и неуступчивым. Но я знал его как человека умного, свободного от предрассудков, к тому же – как опытного врача. Самое худшее, в чем его можно упрекнуть, – что он с какого-то момента перестал справляться со своей жизнью, отмеченной постепенным старением, с чрезмерными рабочими нагрузками и чрезмерной ответственностью… Мы порой видели его очень раздраженным, впавшим в бессмысленный гнев. Я имею в виду период, когда один лодочник за другим отворачивались от него. (Им было так же тяжело вести неупорядоченную рабочую жизнь, как и ему самому.)
Именно доктору выпала задача выписать свидетельства о смерти Свена Онстада, его жены и садовника. Элленд Эйде предоставил необходимые сведения. Доктор Сен-Мишель заполнял бланки без личной заинтересованности, чисто формально. Люди умерли; для него этого было достаточно. Останавливаться на деталях он не счел нужным. Когда в тот день мы сидели за столом (а мы всегда собирались вместе, за большим столом), разговор все же соскользнул на подробности недавнего, неслыханного и мрачного, происшествия.
– Что вы об этом знаете? – спросил доктор. И Тутайн в ответ изложил ему свою, почти лишенную лакун, продуманную версию. Доктор молча и с аппетитом продолжал трапезу.
– А у вас сложилось какое-то мнение? – спросил я через стол, желая разговорить доктора.
– Конечно, – сказал он. – Я нисколько не сомневаюсь, что бедняга Онстад убил жену. – Между прочим, она была беременна. Ничто не позволяет предположить, что убийству предшествовала ссора. Или – что супруги не любили друг друга. Мы должны считаться с возможностью внезапного помешательства – как с существованием простудных заболеваний. Слишком много всего напихано в наши мозговые клетки. Война, Бог и дьявол, разные технические новшества, книги и газеты, цивилизация, заботы о хлебе насущном, банковские счета и векселя… Все это привело к определенным последствиям, которые мы не вправе игнорировать… Но если мы не можем доказать тот или иной факт, не можем даже строить предположения, то лучше обойтись без беспочвенных умствований… Руки убийцы, когда они легли на шею женщины, действовали как клещи. (Я взглянул на Тутайна: лицо его выражало лишь любопытство и удивление.) Это как раз можно доказать, при желании… Но я очень мало ценю все известные мне теории преступления. Когда я с ним сталкиваюсь, мне всегда хочется о нем умолчать. Если же это невозможно, как в данном случае, я предпочитаю, чтобы все разрешилось и уладилось словно само собой. Онстад сам причинил себе открытый перелом черепа. Удивительное физическое достижение!.. Думаю, вы даже не способны его правильно оценить… А ведь случай этот по-своему уникален.
Доктор в самом деле разговорился. И похоже, пока не собирался заканчивать.
– Думаю, у вас не совсем адекватное представление о нашей родине, Норвегии. Горы, фьорды, долины – все это создает барьеры между людьми, очень реальные границы. Эта страна раз в десять больше, чем выглядит на географической карте. Она ведь вся скомкана. А если бы Норвегию разгладили гигантским катком, ее территория была бы по меньшей мере столь же велика в ширину, что и в длину. Люди здесь более первозданные, чем в других регионах Европы. Они и должны быть такими. Потому что иначе не смогли бы выжить, погибли бы. Многие блага цивилизации у нас недоступны – к счастью. Вероятно, число преступлений, которые совершаются в горах, очень велико. Среди них много особо тяжких. Только немногие преступления раскрываются и находят какое-то объяснение. Это неудивительно. Большинство людей здесь умирают без врачебной помощи и без священника. Свидетельство о смерти часто выдается спустя долгое время после погребения. Кто тогда сможет установить, от чего человек умер? Расплывчатому свидетельству двух уважаемых людей придается статус документа. Я лично не нахожу в этом ничего, достойного сожаления. Я знаю, что участвую в составлении фальшивок. Но ведь и любознательность бюрократии тягостна, она никому не приносит пользы. Современная психология пытается объяснить преступление преимущественно давлением внешних обстоятельств и процессами, происходящими в подсознании. Вытесненные или подавляемые сексуальные переживания провозглашаются чуть ли не главным бременем человечества, арсеналом всех злых и безрассудных сил. Но наряду с этим сохраняется пугающая неточность в определениях… Авторитарные решения государственных чиновников о том, что следует считать преступлением, – то есть произвольно установленные законы; брюзжание и слежка за прихожанами со стороны церковных институтов с целью улавливания запахов грязного белья; нравственные законы, выводимые из догматов веры; да даже и целесообразные биологические требования, будто бы навязываемые нам самой природой: всё это вихрится в пестром смешении во многих крайне некомпетентных мозгах и таким образом, на глубинном уровне, формирует понятия преступления и преступника. Насколько это оправдано в выродившихся общественных формациях, я со своей скромной позиции судить не берусь. Но мой жизненный опыт – накопленный, впрочем, исключительно во внутренних горных районах – подсказывает мне нечто совсем другое. Сексуальное влечение, как мне кажется, – это мягкий, невинный, я бы даже сказал, благой инстинкт, который легко удовлетворить и который не может стать безмерным. Даже дети, если их оставить одних и не запугивать, быстро с ним осваиваются и научаются обращаться. Едва ли можно помыслить случай, когда такое влечение было бы ненасытным. Правда, о поведении женщин я мало что знаю… Однако если внешние обстоятельства или внутренняя ущербность исключают для какого-то человека возможность насладиться такими минутами элементарного счастья – а ему в любом случае придется оплатить свое пребывание на земле смертью, это понимает даже тот, кто не привык ни наблюдать, ни думать, – то дело может дойти до катастрофы, случающейся крайне редко, которую я назвал усложненным норвежским убийством на сексуальной почве. Это мерзость, в существовании которой мы, к сожалению, должны отдавать себе отчет. Может, для убийцы речь идет лишь о том, чтобы измерить бездну, в которую сам он неизбежно упадет… Но мы – к счастью, я не устаю это повторять – имеем дело почти исключительно с сексуальным влечением вполне обычной структуры, хоть оно и переливается множеством красок. И обусловленные таким влечением грехи – в отличие от тех, что совершаются настоящими грешниками, – малы. Жажда власти, недоброжелательство, зависть, чванство, ненависть, алчность едва ли хоть чем-то удовлетворятся. Если их подкармливать, аппетит будет только расти. И очень скоро придется давать им избыточную пищу. Даже желудок гораздо притязательнее, чем чресла. Задумайтесь, скольких убийств он требует! Вот только что мы съели шесть скумбрий… Между прочим, было потрясающе вкусно. Мякоть у них нежнее, чем у лосося… Когда же речь заходит о самосохранении, о мерах по защите собственной шкуры и всех тех качеств, воображаемых и реальных, что вмещаются в этот мешок с костями, то тут вообще силы души приходят в полное помрачение… Относительно наших горных районов можно предположить, что примерно один процент всех новорождённых – дети, родившиеся от половой связи между братом и сестрой. Это высокий процент, и ни в одной работе по статистике вы не найдете столь неприятных данных. Но упомянутый факт – редкостной красоты доказательство здоровья и естественности настоящих горных крестьян. Такие дети не просто растут, как все другие, и со временем становятся полноправными членами маленьких общин… Ветхозаветный предрассудок здесь вообще не действует, и половое совокупление, то есть чистый выигрыш радости, ни при каких обстоятельствах не рассматривается как нечто, позорящее человека. Я сказал: ни при каких обстоятельствах, а ведь в здешних краях попадаются места, где люди по сей день живут как в Содоме и Гоморре. По счастью, такие вещи, как правило, остаются скрытыми от посторонних глаз. Меня лично только радует, что зов Пана звучит в наших горах не напрасно… Детоубийство было здесь до недавнего времени практически неизвестно. Этот мерзкий исход большого естественного переживания характерен для городов, находящихся на более высокой ступени цивилизации. Непорочная невеста не имеет особой ценности там, где парни привыкли навещать девушек на сетере. Правда, и у нас остаются некоторые анклавы, где сыновья зажиточных крестьян издавна желали иметь именно непорочную невесту. К тому же с хорошим приданым. В таких местах детоубийство неискоренимо. Сам ландшафт благоприятствует принятию и осуществлению преступного решения… С тех пор как у нас распространился пиетизм, преступления девушек повсюду множатся. Подлинная же нравственность пребывает в упадке. Но очевидно, что преступления совершаются не ради удовольствия и не потому, что их выкармливает внутреннее влечение. Только необходимость сохранять, хотя бы перед соседями, видимость непорочности выманивает из молодой женщины, еще даже не допущенной к материнству, преступный замысел. Там, где люди не доверяют природе, незамужние матери и внебрачные дети обречены на жестокий удел… Что же касается других тяжких преступлений – нарушения господствующих нравственных норм я к ним, конечно, не причисляю, – то, думаю, в горах их просто однажды совершают, тогда как на равнинах цивилизации только сто раз обдумывают и предвкушают. Разумеется, это разные вещи. Но разница – в пользу свершившегося преступления. Потому что там, где оно уже свершилось, отсутствует, если можно так выразиться, непрерывный поток зла. Проклятие настигает невольного преступника внезапно. И последствие такого удара судьбы – мгновенное понимание, что ты не властен над собственными поступками, – продолжает воздействовать на характер виновного, словно обрабатывая его ударами молота. (Тут я снова с тревогой взглянул на Тутайна; но лицо его выражало лишь любопытство и удивление.) Так формируются мужчины и женщины, которые сами себя судят. Нелюдимы, отшельники, безумцы, влюбленные в животных, сумасшедшие, молчуны… и закоренелые себялюбцы, чья ненависть или жадность пожирает людей, дома, скотину и пахотные участки… Человеческое общество не сбалансировано. Как только у кого-то появляется притязание, что он чего-то стоит, чем-то превосходит других, возбуждается активность зла. Поэтому состоятельный крестьянин почти всегда хуже, чем его слуга. Ведь земля, как знает каждый дурак, крестьянину не принадлежит, она лишь узурпирована. И это – неотвратимый злой рок для всех неправедных душ. А крестьяне, как правило, подвержены высокомерию. Впрочем, – жизнерадостно прибавил он, – я и сам не праведник. Я слишком многих презираю. И нравственные понятия у меня грубые, как вы могли убедиться.
Тут Эйстина, служанка, подошла к нам и начала убирать со стола посуду, так что ни Тутайну, ни мне не пришлось отвечать на последние слова доктора; во всяком случае, мы выиграли время. Когда же нам принесли мясное блюдо и доктор положил порцию себе на тарелку, я сказал:
– Я бы охотно услышал ваше мнение о странном состоянии садовника.
– Он умер от рака, – пробормотал врач довольно нелюбезно. – Правда, желудочные кровотечения у него были, как будто, незначительными, в этом пункте все свидетельства совпадают. Но, собственно, о последних днях этого человека известно очень мало. Он тогда был один.
– Люди утверждают, будто он – уже как мертвец – среди бела дня разгуливал по поселку…
– Знаю. Я единственный врач в Скандинавии, не противопоставляющий этим слухам никакого разумного объяснения. Я считаю такое вполне возможным.
– Что мертвец разгуливает среди живых?
– Выражаясь коротко: да.
Мы с Тутайном смущенно молчали.
– Вы заманили меня в ловушку, – снова заговорил доктор через некоторое время. – Я не верю, что это было привидение. Это был сам человек. В любом случае – он сам. Мертвый или живой. А скорее всего – живущий в промежутке между двумя смертями.
Мы не поняли доктора; он же колебался, следует ли ему пояснить свою мысль. Наконец он, казалось, принял решение: ничего от нас не скрывать. Признание как бы вырвалось из него.
– Сам я умирал уже дважды. В первый раз пролежал в гробу тридцать часов. Моя смерть была удостоверена медицинским свидетельством. Но я снова поднялся. Момент был не из приятных. Даже свою жену я не смог избавить от страха. Но она быстро пришла в себя. И обрадовалась. Второй случай потребовал еще большего упорства. Я пролежал пятьдесят восемь часов – холодный, вытянувшийся на кровати. Но жена все ждала, что я воскресну. И ей не пришлось испытать разочарование… Я, как видите, тоже представляю собой весьма примечательный случай.
Тутайн отважился спросить:
– И как же воспринимали это состояние вы сами?
– Об этом меня спрашивали все, кто слышал мою историю, – сказал доктор. – Большинство людей просто одержимо желанием получить хоть какую-то весточку из иного мира. И дело тут не в любопытстве… Ну так вот: сердце у меня остановилось. Легкие больше не дышали. Смертный холод завладел мною. Эта общность – душа и тело – перестала видеть сновидения. Что, наверное, и есть главное различие между сном и смертью: когда спим, мы – даже если к моменту пробуждения забываем об этом – живем в подземельях, заполненных временами, событиями и представлениями, которые когда-то принадлежали нам и в которые мы, опережая грядущее, отваживаемся спуститься вместе со своими желаниями{268}; смерть же не знает сновидений. В пространстве смерти год – как одна минута. Но вечность тем не менее длинна.
– Вы действительно верите, что так оно и есть, – или просто цепляетесь за какое-то объяснение, потому что ничего не знаете? – спросил я очень взволнованно.
– Я после тех случаев разрушил в себе все метафизические построения. У меня больше нет того инстинкта или жажды познания, которые направляли бы к Богу. Влечение к религиозному безумию угасло. Потому что свойства Бога для нас совершенно непознаваемы. И даже смерть, видимо, не снимет с них покров тайны. Учитывая, что в сотворенном мире все твари жрут и потом, в свою очередь, бывают сожранными, допустимо предположить, что прожорлив и сам Творец. А значит, это по меньшей мере логично – что финикийцы бросали в раскаленную пасть бога Ваала маленьких детей и что индейцы убивали для своих богов самых красивых юношей и военнопленных. Я, кажется, припоминаю, что в Ветхом Завете рассказывается: Авраам получил божественное повеление вырезать сердце у своего сына Исаака и поджарить это сердце для Бога; правда, в последний момент потусторонний голос сообщил ему, что в кустах запутался молодой баран, чья кровь и должна пролиться вместо крови мальчика. Такой оборот событий, к сожалению, не свидетельствует о нравственном прогрессе. Бог получил свою жертву. Думаю, тут нечего объяснять… Моя жена уже десять лет как умерла.
Мы закончили трапезу.
– – – – – – – – – – – – – – – – – —
Была поздняя осень. Конец ноября или первые дни декабря. Тут-то мне и вспомнились, очень ярко, те сведения, которыми поделился со мной садовник. Меня охватила тоска по потерявшей листья березовой роще. Я был глуп и надеялся на необычную авантюру. Когда ранний вечер окутал землю сумерками, я отправился в путь. Никто мне не встретился. Я – уже в темноте – вскарабкался на осыпь, лег на указанный садовником камень. И стал вслушиваться в тишину. Мало-помалу мои ожидания рассеялись. Ополовиненная луна бросала свет на вздымающиеся – напротив – горы. Место, где я лежал, и сам я оставались в тени. – Никакой тролль мне не встретился. Я любил животных и мне случалось выступать в качестве их поверенного. Но какой же сильной должна быть эта любовь, чтобы пробудить тролля, спящего глубоко в первозданной земле! – Я понял, что проявил легкомыслие. Что останусь в одиночестве. Но теперь я наслаждался стеклянным воздухом, жиденьким щебетанием речки, шуршанием опавшей листвы под моими ногами. Первый снег покрыл верхушки высоких гранитных массивов по ту сторону фьорда. Во мне было нездешнее тоскование: хотелось уловить мелодию земного царства, пение этой осыпи, на которой растут березы… когда они уже лишены листвы… а первый снег питает источники в горах… девственным звездным молоком…
Я поднялся. Когда я уже шел обратно, несколько нот вдруг соединились для меня в одно целое{269}. Сладкая судорога, сжавшая мое сердце, отпустила… И посреди невообразимой меланхолии я почувствовал себя счастливым. Я мог бы заплакать. Но удержал слезы. Я шагал. И как будто чувствовал, что у меня за спиной присутствует кто-то. Я слышал шарканье его шагов по ухабистой дороге. Я остановился, чтобы пропустить его вперед, потому что он, казалось, двигался быстрее, чем я. Это был мужчина. Он не поздоровался. Не взглянул на меня. Я склонен думать, что он меня не заметил. Когда он опередил меня на две дюжины шагов, я, как мне показалось, разглядел багряный платок, повязанный вокруг его шеи. Сердце у меня начало бешено колотиться. От неожиданности я чуть не потерял сознание. Я поспешил за этим человеком, и мне стоило больших усилий не потерять его из виду… настолько немощным сделало меня прекрасное подозрение. Мы добрались до Вангена. Человек свернул на тропу к кузнице и таким образом – по задам поселка – вышел на дорогу, ведущую вверх по долине. Еще прежде, чем он добрался до двора пастора, незнакомец сошел с дороги и направился через усеянный валунами луг, будто хотел спуститься к реке. Но дойдя до группы старых берез, которые росли на лугу, он взял направление на незнакомый мне маленький хутор, расположенный в той же лощине. Я увидел, как он открыл дверь хлева и исчез за нею. Я ждал перед дверью: не случится ли еще что. Луна со своим белым светом стояла над лощиной. Слышно было, как грохочет на камнях быстрая река. Из хлева не доносилось других звуков, кроме сытого мычания коров. Я отворил дверь; ноги у меня подкашивались. Свет проникал внутрь через два низких и широких окна, прорубленных в красноватых бревнах. Я никого не увидел. Наклонился над лежащими коровами. Их было три. Четвертая темной глыбой стояла перед фасадной стеной. Я погладил ее по спине и хвосту, просунул руку под брюхо и ухватился за вымя. Того человека я не вспугнул. А ведь в хлеву была только одна дверь, через которую мы оба вошли… Я присел на ясли и ждал чего-то. Я чувствовал, как коровы с дружелюбным удивлением тянут ко мне шеи. На мгновение я подумал, что теперь счастлив. Я спешил за каким-то человеком, а теперь очутился один в незнакомом хлеву. Покой, источаемый звездами, снизошел и на меня… Внезапно я испугался, что меня могут здесь обнаружить. И торопливо покинул помещение, с прежним беспокойством в сердце. Я заметил, что трава покрыта инеем. Луна уже скрылась в своем убежище. Время было позднее.
* * *
В поселке еще сохранялась старая гвардия исполнителей танцев спрингданс и халлинг{270}: мужчин, которые в молодости проводили целые ночи на причале – выпивая, задирая друг друга и приударяя за девушками. Самым уважаемым и убежденным среди этих заговорщиков и язычников был старый ленсман, однажды дошедший до того, что оскорбил пастора, обозвав его Точилом{271}. Разрыв между двумя стариками произошел неожиданно. Пастор – его звали Рад – был застигнут врасплох быстрым распространением пиетизма. Церковь мало-помалу превращалась в пустой дом. Дело кончилось тем, что во время воскресных проповедей на скамьях сидело всего два-три человека. Пастором овладел мистический страх. Он видел перед собой дьявола: как тот раздувается и заполняет ужасную пустоту церковного помещения. Слышал голос, шепчущий ему в ухо, который то ли пытался его соблазнить, то ли призывал всецело предаться Господу. Пастор не мог этого понять: «Ты должен делать то же, что и проповедники-миряне. Должен положить конец распространению грехов. Ты всю жизнь содействовал дьяволу. Ты никогда не призывал детей Господа, доверенных тебе, бороться с греховной плотью. Ты стал теплым{272} и ленивым». – Пастор Рад никогда не верил во всемогущество Бога, а только в неизмеримое коварство дьявола. Бывали часы, когда он чувствовал себя слугой врага рода человеческого. – Он не мог вынести вида пустой церкви. И ухватился за первую возможность, чтобы дать волю своему ужасному, выпестованному страхом рвению.
Он собрал у подножия кафедры конфирмантов текущего года. Он еще раньше подготовил их к тому, что будет что-то необычное. Его таинственные намеки привлекли и сколько-то взрослых, даже молодых парней и девушек. И вот наконец загремел его громоподобный голос. Вставные челюсти у него во рту, стукнувшись друг о друга, соскользнули со своих мест. Пастор поправил их поспешным движением руки, удвоил силу голоса. Он говорил о хижинах на высокогорных выгонах: как летом, в священные дни Господа, эти хижины превращаются в обители греха, порока, блуда… Коровы бродят вокруг, кормятся и накапливают в благословенном вымени драгоценное молоко, чтобы люди получили для удовлетворения своих нужд чудесный сыр и нежное сливочное масло. Сколь благодетельна мудрость Всевышнего! Однако помыслы и чаяния людей порочны. Покой божественного, благого миропорядка нарушается всяким дьявольским отродьем. Не с питательным млеком, как неразумная скотина, но с выменем, полным похотливых мыслей, парни – в ночь, предшествующую воскресенью, – прокрадываются в хижины, где девушки бодрствуют, ожидая, когда на них обрушится грех. Мерзостей ждут они, ядовитого укуса преисподней. Они заламывают руки, стремясь к вони вожделения, к гнили на развратных губах… – Ни одно слово не казалось пастору слишком сильным, ни одно сравнение – слишком скабрезным. Он проклял молодежь и сравнил ее с мутной навозной жижей: вытекающей на дорогу, оскверняющей путь. Он признал, что в те святые летние ночи сам поднимался в горы, прислушивался у стен столь мирных на вид хижин. Слышал смех, визг и плеск болотной грязи. Видел дьявола: как он молча, гигантскими черными руками мажет землю своими испражнениями, чумной заразой, внутренним отвержением Бога – семенем мерзости. – Пастор злорадствовал, злорадствовал… тогда как заклейменные им грешники буквально засыпали от изнеможения… Снова стук вставных челюстей у него во рту… Потом, угрожающе вскинув руки, пастор окончательно разделался с древним правом молодых, которое сохранялось тысячу лет даже в недрах христианской культуры: с правом на теплые летние ночи, правом парня на девушку, правом девушки ожидать возлюбленного. «Я запрещаю… я приказываю…»
Даже тринадцати– и четырнадцатилетние подростки поняли, что он имеет в виду. Когда проповедь закончилась, воцарилась удушающая тишина. Тут ленсман Мюрванг поднялся с одной из передних скамей. Он дошел до кафедры и сказал громко, чтобы его услышали все: «Пастор Рад, порядочные люди так себя не ведут. Ты постарел». После чего покинул церковь. (Могу прибавить, что ленсман, который никогда больше не переступал порог этой церкви, год спустя пожертвовал десять тысяч крон на строительство органа. Однако пастор, игнорируя распоряжения начальства, отклонил пожертвование с таким обоснованием: дескать, орган будет производить нечестивую музыку и отвлекать внимание прихожан от проповеди. Дескать, голоса учителя – кантора – вполне достаточно для литургических надобностей. Ленсман не стал обращаться к вышестоящему церковному начальству, а использовал часть суммы, чтобы оплатить сектам последние ипотечные долги за их молитвенный дом. Примерно в то же время английский посланник подарил церкви неоготический оконный витраж: пестрый, с изображением своего герба, со свинцовыми перемычками; и к нему – обрамление оконного проема из стеатита.)
Еще в поселке жил один пьяница, Матта Онстад. Его именем назвали популярный спрингданс. Он, видимо, был в молодости выдающимся танцором и скрипачом. И прослыл музыкальным гением Вангена. Наше знакомство с ним стало неизбежным, когда здешние люди узнали, что я занимаюсь музыкой. А как бы я мог это скрыть, хотя бы только на час, после того как на наш причал выгрузили рояль в большом ящике{273}?..
Это был красивый, старый бехштейновский концертный рояль. Почти ежедневно я понемногу играл на нем. Удивительная, радужно-мерцающая окраска звука – объясняющаяся тем, что инструмент был слегка расстроен, а также неровным звучанием и изношенностью французской механики, – необычайно возбуждала меня. Что сила удара должна меняться, мне не мешало. Я не придавал большого значения тому, чтобы вышколить свои пальцы; я думал музыкальными фразами и прислушивался к их отзвукам, порождаемым струнами… В те годы я верил в музыку. В ее божественный язык и в ее святых, которых мы так пошло называем композиторами. Однажды после полудня я забылся, погрузившись в себя или в какое-то произведение Дитриха Букстехуде, я уже точно не помню; вдруг в дверь громко постучали. Я вскочил с табурета перед роялем – пристыженный, потому что, увидев себя в эту секунду как бы извне, почувствовал, что моя музыка могла вызвать чье-то неудовольствие. Я крикнул: «Войдите!» В дверь постучали снова. Я повторил приглашение. Дверь теперь в самом деле открылась – я уже этого не ждал, – и вошел рослый, довольно старый человек. С красным, распухшим, покрытым рубцами носом.
– Я Матта Онстад, – представился мужчина.
– Прошу вас.
– Я Матта Онстад, – повторил он.
– Прошу.
– Я Матта Онстад, – прозвучало в третий раз, очень громко.
– Я понял, – ответил я смущенно. – Меня зовут Хорн.
– Ты знаешь, кто такой Матта Онстад? – спросил он меня.
– Нет, – сказал я, потому что тогда еще не знал этого.
– Я так и подумал, что ты ничего не смыслишь в музыке, – заметил человек и сел. – То, что ты играешь, я пару раз слышал с улицы, это не гармония. Только в норвежской музыке есть гармония. Вся иностранная музыка – это диссонанс. Диссонанс.
Я безуспешно пытался что-то возразить. Я заметил, конечно, что Матта Онстад пьян; однако не мог не признать, что ему присуща своеобразная логика. Он заговорил снова:
– Я знаю, что только в норвежской музыке есть гармония. А уж кому, как не мне, это знать. Моим именем назван самый знаменитый спрингданс. Танец так и называется: «Матта Онстад». А Матта Онстад – это я. Никто так не танцевал его, как я, когда был молодым. Я и играл тоже.
Я попытался от него отделаться. Это удалось не сразу. Но в конце концов я сказал, что мне было бы интересно познакомиться со спрингдансом.
– Договорились, – сказал он, – я принесу свою скрипку.
Теперь он сразу ушел. Оставив в моей душе неприятный осадок.
Я не понял, что этому человеку от меня нужно. В дверь он стучал так, будто хотел причинить мне беспокойство. Его рассуждения о гармонии и норвежской музыке показались мне маловразумительными. Меня удивило в нем совершенное отсутствие смущения, бесстыдное желание настоять на своем. (Но разве мы, люди, не все одинаково обременительны и нетактичны, когда верим, что знаем что-то наверняка, или когда непоколебимо верим во что-то?)
Уже через несколько дней он причинил мне беспокойство снова, точно таким же манером, что и в первый раз. На пульте рояля у меня стояли ноты: на сей раз одна из ранних мануальных токкат Баха, столь очевидно подслушанных у Букстехуде. (Может, она и была написана под присмотром старшего маэстро, в Любеке{274}.) Разве нельзя предположить, что более радостный, изобретательный Букстехуде время от времени поправлял у Баха какую-то гармонию или звуковой шаг?
Матта Онстад тотчас набросился на эту композицию, хотя в лучшем случае слышал ее фрагменты – с лестницы или из коридора.
– Здесь нет никакой гармонии…
Впрочем, на сей раз он был трезв и принес собой скрипку. Такая хардангерфеле похожа на обычную скрипку{275}, только струнодержатель у нее имеет более плоский изгиб, чем принято сегодня, – чтобы облегчить извлечение аккордов. Под игровыми струнами обычно находится – они проведены через маленькие отверстия в струнодержателе – от четырех до шести резонирующих струн: настроенные стальные проволочки, задача которых состоит в том, чтобы колебаться вместе с игровыми струнами и таким образом усиливать резонанс корпуса. Скрипка Матты Онстада была богато украшена инкрустациями из перламутра, эбенового и лимонного дерева. Разобравшись в ее конструкции и функциях, я получил ключ к этому странному присловью о гармонии, которая будто бы есть только в норвежской музыке… Скрипка – это не знающий никаких ограничений сольный инструмент: целый оркестр танцевальной музыки, представленный в фигуре одного-единственного шпильмана.