355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая) » Текст книги (страница 44)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 21:00

Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)"


Автор книги: Ханс Хенни Янн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 44 (всего у книги 70 страниц)

Тутайн преувеличивал чувство своей вины. Совершенное им преступление представлялось ему безграничным. Я же никогда не присматривался, какой облик имеет вина. Я разделил с ним вину, толком ее не зная; мы разделили что-то большое: горький плод дурной мысли; мысли, которая не принадлежала ни ему, ни мне, но свалилась на нас, потому что кто-то другой при ужасных обстоятельствах отшвырнул ее от себя, приворожил к кораблю; доски «Лаис» были пропитаны ею. Одни думали, что это кровь, другие верили в существование высохших трупов; я же слышал шаги, а позже увидел жука, который выглядел как сифилитическая задница обезьяны… – Теперь, после того как я обдумал этот отчет, наша вина стала всецело нашей собственностью: случайной, изношенной, неподсудной за давностью лет. Легкомысленное обращение с собственными чувствами породило дикий отросток – мое подозрение против судовладельца. —

Теперь это высокое, как башня, здание обрушилось, потому что действительность использует в игре против меня свою вероятную инаковость – она расселась, словно чрево Иуды{367}. Мои прежние предположения обломками валяются вокруг. Я должен привыкнуть к новой уверенности: что у меня нет ничего общего с господином Дюменегульдом и его заурядными или ожесточенными мыслями. Остается вот какой неприятный остаток: он заподозрил, что я виновен в смерти Эллены. Он знал то, что, видимо, осталось скрытым от офицера: что исчезновение девушки и крушение корабля произошли не одновременно. И потому его (господина Дюменегульда) выводы относительно гибели «Лаис» не могли не отличаться от выводов офицера. Я должен наконец это понять… и учитывать в дальнейших рассуждениях: о характере груза судовладелец знал так же мало, как суперкарго, – ни на йоту больше.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

На мою авантюру как бы льется дождь. И смывает с нее пыль. Я совсем потерял мужество. Не было никакой крови в досках «Лаис». Не было мальчишеской или женской плоти в ящиках. Никакое гниющее привидение не висело, запутавшись, в такелаже. Не было шагов судовладельца по палубе. Не было фальши в суперкарго. И команда состояла из честных людей. Один лишь Тутайн, на дне своей души, был убийцей. Такова реальность. Это так же реально, как рождение или внезапная смерть. Он точно так же не мог избежать преступления, как приведенное на бойню животное не избегнет ножа. Он был так устроен. Так, а не лучше. И такого, каким он был, я любил его: потому что и сам я был таким, что случившееся не могло случиться иначе, чем ему угодно было случиться. Теперь, после, всё стало не под дающимся изменению. И сейчас, когда я с еще большей определенностью знаю, что бесполезно хотеть изменить уже бывшее, я еще меньше хочу, чтобы это бывшее было другим. Потому что то, что существует или существовало реально, в любом случае доставляет больше чувственного удовольствия, чем всё, чего нет. Ведь почувствовать на вкус можно только реальность.

* * *

Я пытаюсь продолжать разговор с собой. Теперь это едва ли мне удается. Реальность и одновременность многообразных событий – они, похоже, тем больше от нас отдаляются, чем глубже мы хотим их понять. – Мучительная пустота распространяется вокруг меня. Как если бы мои глаза больше не могли воспринимать то, что видят. Из-за пресыщения: ведь им вновь и вновь приходится смотреть, как что-то выставляет себя на обозрение. Весна сделалась чудовищной. Она пробивается наружу сквозь почвенный мякиш. Она падает сверху вместе со светом и вместе с тьмой – как планктон, который опускается на дно моря. Я нахожу убежище в физической работе. Как легко и приятно делать что-то посредством мускулов! Камень, который ты откатываешь в сторону, меняет свое местоположение, и это – нечто остающееся. Бревно, которое ты раскалываешь, больше не соединится; сад, если землю в нем перекопать, обработать мотыгой и чем-то засадить, принесет урожай… Я привозил из леса дрова. Я выпускал Илок попастись на сочный клеверный луг, а сам, словно пастушок, сидел на склоне холма. Мои дни, как всегда, продолжались с утра и до вечера. Однако теперь по вечерам я валился в постель как подкошенный: вымотанный работой и все же радостный, потому что справился с ней; и спокойный, потому что на время отодвинул от себя свои мысли.

Наверное, лучше всего будет, если я на несколько дней распрощаюсь с этим свидетельством, вытащу из сарая коляску, загружу ее провиантом и отправлюсь с Илок кружить по дорогам. Мы будем двигаться мимо чужих домов и садов, вдоль придорожных канав и горных склонов, через лес, вслед за линиями телеграфных проводов. Зеленые холмы с уже засеянными полями безмятежно раскинутся по обеим сторонам дороги, как только расступится лес. Вода в ручьях чистая и свежая… – Я должен излечить какую-то рану во мне. По вечерам я пью в корчме темное пиво и шнапс. Эли приходится с этим мириться, я его беру с собой.

Может быть, ОН снова мне встретится. Ведь ОН знает, что мое положение изменилось: я узнал нечто такое, что на протяжении десятилетий было от меня скрыто. Когда моему новому знанию исполнится неделя, оно потеряет силу. Важно, чтобы оно не стало сильнее, чем я. Иначе может случиться, что я увижу другую сторону моего бытия: свой внешний облик, – что шагну навстречу себе самому, пугалу, и вынужден буду подумать о себе то, что думали обо мне все, кто когда-либо меня видел и ко мне прикасался. Или, по крайней мере, – что думали те немногие, чья теплая плоть лежала рядом с моей. Иначе может случиться, что я совершенно потеряю себя. – Я уже стал весьма неотчетливым. Я лишился желаний. Мне не хватает чужого голоса. Плохо, что гроб молчит{368}. – Я плачу, Тутайн.

Июнь{369}

Я ЕМУ не встретился. В те дни, сверхярко озаренные солнцем, растения повсюду шли в рост. Из-за полуденной жары казалось, будто струи воздуха ткут над землей полотнище радости. И я хотел, чтобы так оно и было, как кажется. К вечеру становилось прохладно, мне нравилось в эти часы сидеть в зале какой-нибудь корчмы. Как правило, я там находился один. Я ждал ЕГО – ждал, что вот сейчас ОН войдет. Но ОН не приходил. У меня было достаточно времени, чтобы унять свое беспокойство. Вообще-то нет ничего хорошего в том, чтобы часами пить пиво и шнапс, а под конец заливать себе в глотку горячий крепкий чай, чтобы потом бесчувственно рухнуть в чужую холодную постель… Зато в такие ночи я спал без сновидений. Каждая трапеза доставляла мне чистую радость. Уже одно предчувствие аромата кофе и свежего пшеничного хлеба наполняло мой рот слюной. Я наслаждался счастьем, сопряженным с такой свободой.

В лесной гостинице «Галлингбакке» мы продержались два дня. Потому что после обеда, в первый день, я снова лег в постель и в отсутствие Тутайна стал размышлять о совершенном им убийстве Эллены – ведь за два десятка прожитых вместе лет мы с ним так и не внесли в это дело ясность. Его признание предшествовало нашей дружбе. Тутайн его никогда больше не повторял, ничего в сказанном не менял и ни от чего не отказывался. Признание лежало на своем месте, как камень. Тутайн говорил, что у него не было намерения убить Эллену. Но он говорил также, что его вина была внезапной. Тут есть противоречие. Убийцей он мог стать лишь в результате внезапной вины. А то, что у него не было преступного намерения, определенно означает лишь одно: что убийство произошло во времени, а не вне времени. Ребенком Тутайн не мог иметь намерение убить Эллену (которую тогда не знал) или вообще какого-то человека. Такого намерения, может быть, не существовало даже за минуту до преступления. Но вина внезапно появилась. Это значит, что намерение все-таки возникло – иначе Тутайн не чувствовал бы себя виновным. И именно осознание вины определило наш жизненный путь. Время, когда всплыло решение убить, само по себе значения не имеет, если такое время вообще помещается где-то между секундами. А это, как-никак, Тутайн подтвердил. – Мне представлялось важным еще раз всё обдумать. Ведь я стал его другом; и не потому, что он невиновен или виновен только по видимости: Тутайн стал частью меня именно потому что он виновен. Он хотел, чтобы я, после того как он сделает свое признание, убил его. Он боялся суда и казни. Когда же я не захотел быть его судьей и палачом, а предпочел стать ему другом, он потребовал, чтобы я его никогда не покидал. Он боялся существовать без меня, поскольку прежде была та единственная секунда преступного намерения. Он предъявил мне такое требование. Когда же возникла угроза поворотного пункта – что я откажусь от взятого на себя обязательства и стану обычным человеком без тайн, – Тутайн этому воспротивился. Да, он изобрел средство, как избавиться от части своего тела и своей души и обменять их на часть меня. Это, конечно, крайняя мера. Но он неизбежно должен был прийти к такой мысли, а я не мог не подчиниться ему. Он ведь не доверял духу; да и к ответственности привлекли бы не дух, а осязаемую плоть, если бы Тутайну пришлось отвечать за содеянное. Что-то заставило его руки сомкнуться вокруг шеи Эллены. О своих мыслях он в тот момент вообще ничего не знал. А если какие-то мысли у него и мелькали, то они были вполне земными. Элементарными. Рот Эллены… Груди Эллены… Бедра Эллены… Мои бедра… Его бедра… Бедра суперкарго… – Тутайн должен был разделить со мной осязаемую плоть. Пока этого не случилось, в нем – несмотря на все пылкие, выражавшие веру в наш заговор слова, которыми мы обменивались, – лежал зачерствелый камень вины; и мое присутствие было для него только утешением, а не физическим облегчением угнетавшего его бремени, не облегчением на веки вечные. – Как если бы я всего лишь время от времени ощупывал сквозь кожу этот камень внутри его, будто речь идет о болезни, о раковой опухоли.

Я должен теперь рассказать об этом самом непостижимом отрезке нашей совместной жизни. Я не знаю, как мне научиться выбирать слова, которые не были бы двусмысленными. Ведь то, что тогда произошло между мной и Тутайном, хоть и было неестественным, но не содержало в себе ничего двусмысленного. Мы перехитрили окружающий мир и сами сотворили для себя чудо. Мы стали настоящими заговорщиками, и наша тайна продолжала расти и шириться… Однако теперь, когда наши органы чувств уже не причастны к той кровавой мудрости, я стою перед нею как виновный перед Законом, не знающим конкретных людей. Со смущением, стыдом и чуть ли не с ужасом я жду, когда прозвучит неизбежное обвинительное заключение. Я не упрямлюсь, не противлюсь. Я ничего не отрицаю. Мое прошлое было в другом мире, под другим солнцем, в лучшие, чем эти, годы. Тогда оно еще не стало исписанной бумагой…

Я вновь и вновь рассматривал те события, еще не стершиеся во мне. Внезапно, в солнечные дни с дымкой тумана, они вырисовывались на крупе Илок, или появлялись между стаканами на голом столе корчмы, или возникали, когда я прикрывал веки, чтобы заснуть, или делали странным мое пробуждение. Я стоял перед ними как Третий. Этот Третий все еще во мне обитает: неподдельный человек, родившийся как Густав Аниас Хорн, который потом стал поводом для роковых исступлений. Я могу говорить об этом Третьем как об отдельной личности, потому что сам с той поры являюсь бастардом, двойственным существом. Я хочу записать, как дело дошло до такого. Возможно, в этом и заключался смысл моего бытия: чтобы дело дошло до такого, пусть даже глаза Третьего смотрят на меня с возмущением.

* * *

Тутайн подружился со своим молодым работником. Как когда-то Гёста брал Тутайна с собой в поездки по округе, так теперь сам Тутайн ездил с этим помощником. Вероятно, одиночество стало для него нестерпимым. Проселочная дорога, сверхярко освещенная полуденным солнцем, покинутая людьми, полнилась смутно различимыми насмешничающими призраками. По вечерам же, когда повозка катилась между каменными оградами выгонов, потом вдоль стены молчаливого соснового бора, по серо-мерцающей ленте мощеной дороги, по которой ползали жабы, которую, шурша, пересекали ежи, а испуганные зайцы использовали как беговую дорожку, и все это продолжалось, пока впереди не открывалась усыпанная каплями росы травяная чащоба клеверного либо люцернового поля, – по вечерам, когда дувший целый день ветер наконец стихал и свет мешался с ночью, образуя фосфоресцирующее марево, в котором отдаленные черты ландшафта расплывались, а дали раскрывались для звезд; когда лошадь, испугавшись хрустнувшей ветки или взмаха птичьего крыла, настороженно поднимала уши, и стук ее копыт далеко разносился в тишине, словно выстукиваемый сигнал, – в такие вечера собственные мысли Тутайна были еще более непримиримыми, чем злые дневные призраки{370}, подстерегавшие его у дороги. В рано наступавшие темные осенние ночи тьма заполнялась разными картинами, и у Тутайна было лишь малое утешение: что его ноздри улавливали запах кобылы, что где-нибудь за сытной трапезой он наедался и согревался, что одурманивающее воздействие наспех проглоченного шнапса еще какое-то время продолжалось в его мозгу.

Он стал неразговорчивым. Поджатые губы выдавали, что в нем поселился страх. Вот он и взял себе этого помощника в качестве друга и постоянного попутчика. Молодой человек, казалось, очень к нему привязался. Наверняка он думал, что Тутайн не имеет от него тайн; но Тутайн раскрывался перед ним только в своем настоящем, прошлое он не предъявлял: обо всем, что было раньше, умалчивал… Работник этот обычно держал вожжи. Тутайн сидел рядом, закутавшись в пальто, прислонялся к нему, прятал лицо за плечом молодого человека или закрывал глаза, потому что была ночь или, наоборот, слишком ярко светило солнце. Лишь изредка отчужденный взгляд Тутайна скользил по лошади и повозке, на удобном сиденье которой притулились два человека: он сам и тот другой, защищенные кожаным верхом со свисающими вниз, обшитыми зеленым галуном кожаными фестонами. Если лил дождь или падал кружащийся снег, они закрывали ноги водонепроницаемой полостью, натягивая ее до груди, а сверху плотнее укутывались в одеяла. Тутайн теперь не колесил по округе в одиночку. Часы, которые предстояло провести в повозке, больше не пугали его. Плохая погода не тревожила. Никакая ночь не казалась ему слишком темной, никакая поездка – слишком долгой, никакое отправление в путь – слишком поздним, никакая дорога – зловещей или трудной. Часто Тутайн даже спал в повозке: настолько безоговорочно доверял он лошади и помощнику.

Звали помощника Эгиль Бон{371}. Ему едва исполнилось двадцать. Он был семнадцатым ребенком из двадцати, а умерло из них только пятеро. Его родители имели бедный хутор в окрестностях Халмберга. Еще два поколения назад семья имела в собственности полный крестьянский надел{372}, где-то на тучных землях Сконе{373}. Однако плодовитость ее женщин привела к потери и тучной земли, и полного надела… Эгиль больше не поддерживал связи с семьей. С четырнадцати лет он работал у зажиточных крестьян. Знаниями он не мог похвастаться: в деревенской школе его научили только читать, считать и писать. Его почерк и по прошествии шести лет оставался негибким, старческим. Эгиль, если ему приходилось что-то записывать, с трудом и очень медленно выводил слово за словом. Сделавшись доверенным лицом Тутайна, он принялся упражняться в забытых школьных премудростях. Сидел рядом, когда Тутайн что-то записывал или делал отметки в гроссбухе. Пересчитывал вслед за Тутайном выписанные в столбик цифры. И понял, что может считать быстрее и без ошибок. Ошибки всегда обнаруживались именно у Тутайна. Эгиль также упражнялся в чистописании. Его буквы за короткое время стали выразительными и отчетливыми. Тутайн с удовольствием препоручил ему ведение конторских книг.

Эгиль нечасто ходил на танцы. Он был невысокого мнения о девушках. Всякий раз, сталкиваясь с ними, невольно вспоминал о женской плодовитости, из-за которой его жизнь в родительском доме была такой скудной. Одежда, которую он носил ребенком, всегда доставалась ему от старших братьев. Ел он обычно хлеб, безо всего либо намазанный тонким слоем конского или бычьего сала. Немногие комнаты родительского дома были сплошь уставлены грубо сколоченными кроватями, в которых по двое, голые, спали дети. Ложе родителей – раскладная двуспальная кровать – располагалось на чердаке, под почерневшими балками. Старшие дети называли его супружеским станком. Сам Эгиль много лет, ночь за ночью, спал, прижавшись к одному из братьев. Зимой, в сильные морозы – это еще не забылось, – он с большой радостью предвкушал, как тепло другого человека окажется у него под боком. В отличие от многих других ребяческих пар, Эгиль и тот брат, что делил с ним постель, отлично ладили. Даже иногда обнимали друг друга и при этом смеялись. Они – не разлучаясь и почти одновременно – стали наполовину мужчинами. Когда брату пришел срок покинуть дом, чтобы работать у какого-то крестьянина, Эгиль всю ночь плакал горючими слезами, капавшими на братнину грудь. А брат, на год старше и более мужественный, сохранял спокойствие и шептал ему: «Теперь вся кровать будет для тебя одного. Я тоже договорился с крестьянином, что свою соломенную подстилку ни с кем делить не буду». – На следующую ночь, уже один в кровати, Эгиль мерз. Он снова плакал: но не знал почему. А через полгода сам стал малолетним работником на чужом хуторе. Работать приходилось много. Случалось, его и поколачивали. Однако на еду и питье не скупились, и он рос. Порой его обижал какой-нибудь работник или полнокровная служанка. Он мирился с этим, не пытался себя защитить. Подумаешь, обычное дело… Жизнь подростка-работника… Он радовался новой пестрой рубашке, куртке, которую купил в лавке на самостоятельно заработанные деньги. Трижды в год он напивался: в праздник Йоль, в канун Святого Ханса{374} и на ярмарке скота в Стафсинге. По таким случаям напивались все, даже трезвенники. Эгиль не знал, что стал пригожим рослым парнем, что у него чистое лицо с почти правильными чертами. Не знал, что на него можно положиться и что он хорошо обращается с животными. Он думал: «Таковы люди, и я тоже такой». За все эти годы он только один-единственный раз ввязался в конфликт. Его работодатель – Альфонс Куре, зажиточный крестьянин, – обвинил его в том, что он будто бы стащил из курятника два яйца и выпил их сырыми, проделав в скорлупе дырочки. А потом еще имел наглость подложить эти высосанные яйца обратно в гнезда… Эгиль ничего такого не делал и потому обвинение отверг. Поскольку же Альфонс Куре настаивал на своем и даже схватил его за ухо, Эгиль начал обороняться. Он ударил хозяина ладонью по лицу. Но потерпел поражение в этой борьбе. Кулаки крестьянина опрокинули подростка на землю и продолжали обрабатывать его живот даже тогда, когда Эгиль от боли стал совсем беззащитным. Парень поднялся на ноги и заковылял к двери. Собрал свои пожитки. Явился, застенчивый и ожесточенный, наниматься к Альфреду Тутайну… Постепенно Эгиль снова начал доверять людям. Когда готовность Тутайна раскрываться навстречу каждому человеку, делать ему приятное стала для молодого работника вполне очевидной, Эгиль потерял сердце. Всю зиму, да и летом тоже он хранил тайну своей привязанности к новому работодателю. Но потом на него вдруг упал глубокий и печальный, как бы испытующий взгляд Тутайна, и в этот миг Эгиль понял, насколько он предан хозяину.

Несмотря на этот брошенный вскользь взгляд, отягощенный страхом, симпатией и печалью, Тутайн в тот раз не заговорил с Эгилем. Даже не отдал никакого распоряжения. Ни в конюшне, ни на дворе делать ничего не требовалось. И Эгиль, поскольку молчание Тутайна его тревожило, спросил:

– Я смогу остаться у вас на службе?

– Да, – кивнул Тутайн.

Только в один из ближайших дней состоялся короткий разговор между ними. Тутайн сказал работнику, что тот должен будет время от времени сопровождать его в поездках по округе… Очень скоро участие Эгиля в таких поездках стало для Тутайна необходимостью.

В коляске они обычно сидели рядом, на удобном заднем сиденье. Переговаривались лишь изредка. Для Тутайна было большим утешением, что Эгиль его любит, даже боготворит и что сам он доверяет Эгилю. Тутайн доверял ему слепо. Он спал в коляске. Прислонившись к плечу Эгиля. И тогда прошлое погружалось в глубокие подземелья… Тутайн делил с Эгилем чуть ли не каждый час. Только по ночам работник спал в своей комнате. А дни больше не имели для них границ. Их деловая жизнь начиналась утром. Кормление лошадей, уборка конюшен, словесные поединки с покупателями, прием случайно оказавшихся в городе крестьян, телефонные звонки, составление счетов и векселей, банковские операции, планирование будущих поездок…

Потом они внезапно срывались с места и спешно отправлялись куда-то, чтобы не упустить выгодную сделку или чтобы самим убедиться в достоинствах тех или иных жеребят… В доме накапливались пачки лошадиных родословных, целые папки с заметками Тутайна о качествах различных жеребцов и племенных кобыл. Наступление вечера не разлучало их. Все чаще случалось так, что они ужинали вместе в какой-нибудь деревенской корчме, а потом час за часом пили, молча или тихонько переговариваясь, и возвращались домой лишь за полночь. Если же и приезжали вовремя, то делали еще какую-то работу в конторе. Тутайн начал незаметно, непреднамеренно расширять представления Эгиля о мире и о человеческом бытии.

Тутайн не думал, что так получится. Он не имел никакого плана, а только потребность в чем-то подобном. Нам мало-помалу открывалось: что Эгиль очень впечатлителен и способен с усердием, какого никто в нем не подозревал, расширять свое сознание, отчасти напоминая в этом Тутайна. Что страх Эгиля перед приумножением человеческого рода, со всеми вытекающими последствиями, давно приглушил его любовные силы, которые теперь – ненавязчиво и без признаков страсти – Эгиль растрачивал на Тутайна, чтобы победить этот страх, о котором сам он никогда не упоминал. Поэтому, сколько бы часов эти двое ни проводили вместе, им не надоедало. Ареал совершаемых ими поездок увеличивался вместе с растущим взаимным доверием и желанием каждого из двух, чтобы другой находился рядом. Торговля их процветала.

Разговаривали они мало. Я тут ничего не придумываю. Мысли Эгиля оставались по большей части скрытыми. Только его глаза, его грубые руки, завиток губ выражали что-то неопределенное, от чего Тутайну делалось хорошо. Он, может, и догадывался, что Эгиль его любит, но любовь эту не принимая; хотел непосредственной близости Эгиля, но не его плоти. Хотел нырнуть в эти глубокие источники беспримерного успокоения. И Эгиль охотно приносил такую жертву: безоглядно расточал на Тутайна свою молодость. Редко случалось, чтобы Эгиль в эти годы отпрашивался на два-три часа, не считая тех, что отводились для ночного отдыха. Если же Тутайн случайно был занят или отсутствовал, Эгиль сидел – погрузившись в себя, сам себе в тягость, – в конторе или в конюшне, на перевернутом ящике; либо стоял на улице, прислонившись к липе: потерянный, ждущий, грезящий, счастливый, печальный, мерзнущий или слегка вспотевший, смотря по времени года. Он нечасто ходил на танцы. В те годы он был невысокого мнения о девушках. Он думал о необузданной плодовитости, которая делает мир тесным, приводит к истреблению животных, к вырубке лесов и к умножению отнюдь не древесных, а совсем иных стволов – фабричных труб. Или, может, он вообще ни о чем таком не думал, это было просто заложено в нем, как инстинкт. Было его верой. Он ведь всё это испытал на себе. Из-за этого у него фактически не было детства и он только теперь сделался ребенком, который с закрытыми глазами шагает вслед за своим кормильцем.

* * *

Они не имели намерения исключить меня из своего сообщества. Но я ведь не был третьим в коляске. Я не присутствовал, когда они покупали лошадей на окрестных хуторах и закрепляли сделку, ударяя с хозяином по рукам и выпивая потом по рюмке шнапса. Я не сидел с ними в деревенских корчмах. Я сидел дома. В комнате было очень тихо. Я работал усерднее, чем когда-либо. Я знал, что Тутайн много работает, что предприятие Гёсты Вогельквиста процветает; поэтому и я старался трудолюбиво делать свое дело. Незаметно пролетел год, потом – другой. Количество написанных мною музыкальных произведений росло. Я подолгу сидел за роялем и играл до изнеможения. Я радовался, когда Тутайн и Эгиль днем или вечером наведывались ко мне, придумав для меня маленький или большой сюрприз, пусть даже сюрприз сводился к рассказыванию анекдота – как они добыли ту или другую лошадь.

Раз в неделю мы посещали парную баню. Это была величайшая радость седьмого дня{375}. Как правило, выпадавшая на вторник. Мы сидели втроем в парном отделении – голые, на мраморной скамье, – или лежали, каждый сам по себе, на полках. Другие фигуры, тоже голышом, появлялись и удалялись. Пот выступал у нас изо всех пор. Мы умиротворенно смотрели друг на друга. Все мысли таяли, поскольку кожа совершала приятную работу, выделяя телесные соки, и расслабленно подставляла себя теплому пару… Какое блаженство – быть только плотью, лишенной идеалов! Какое неописуемо насыщенное блаженство – чувствовать себя животным и забыть о человеческой ответственности, забыть о времени, пока твои влечения бесславно спят! А после – плескаться под душем, нырнуть в холодную воду, отполировать кожу древесной шерстью, повторять все эти веселые процедуры, пока не наступит полное изнеможение и последние следы забот не будут упразднены… И вот ты уже качаешься под руками банщика, очищающего твое тело солью, – чтобы потом принять последний прохладительный душ. Затем, не торопясь, растираешь тело полотенцем, прохаживаясь по кафельным плиткам пола, после чего ложишься на жесткий лежак. Подходит помощник банщика и, следуя твердым правилам, накрывает твое сияющее тело простыней, а поверх нее – одним или двумя шерстяными одеялами. Ты, сделав над собой усилие, суешь ему монетку в двадцать пять эре. Он кланяется и шепчет: «Хорошего вам сна». И ты в самом деле хорошо спишь. Провалившись в сон. А через два-три часа тебя будят. Так же бережно, как тебе помогали отойти ко сну, теперь тебя освобождают от постельных покровов. Помощник банщика еще раз обрабатывает полотенцем твою ожившую кожу. Рядом звучат голоса его приятелей. Ты чувствуешь голод и жажду. Пришло время одеваться. – После бани седьмого дня мы всегда на славу ели и пили. Блаженное ощущение свободы витало между жующими ртами. Еда проникала в чрево, и казалось, что мы всё еще видим друг друга голыми; это было прекрасно – предаваться чревоугодию. – Думаю, счастье Эгиля в такие дни было полным. Возможно, он иногда боролся с юношескими требованиями своей мужественности. Но ему была свойственна приятная сдержанность, без излишней стыдливости. Может, Тутайн уже превратил его в язычника, который верит в грех лишь наполовину.

Зимние дни с рано наступающими долгими вечерами, с переменчивой погодой – дождем, снегом и морозом, бурями и неподвижным туманом – обрекали их обоих на пребывание в доме. Торговля замирала. Чужеземцы, которые могли бы посетить двух торговцев лошадьми, приезжали в наш город редко. Тутайн, который, кажется, стал еще более молчаливым – можно сказать, скупым на слова, – снова взял на себя задачу топить белую кафельную печь в зале. И часто сидел перед топкой, погруженный в грезы. Эгиль тоже где-то сидел, занятый своими мыслями. Оба прислушивались к тому, как мое перо заполняет нотами линованную бумагу. Иногда Тутайн спрашивал, какой инструмент я слышу в данный момент, и я правдиво отвечал ему. Иногда он говорил и что-то странное: что сейчас, мол, наступил момент для трубы или флейты. Из-за таких внезапных прерываний моей работы мне в голову порой приходила новая музыкальная идея. Эгиль однажды высказал пожелание, никак его не объяснив: сказал, что хотел бы услышать совместное звучание необычных инструментов. Они оба предъявляли мне требовательные желания, которые я по мере возможностей выполнял. Тутайн подталкивал меня к крупным формам. Он сказал, когда я наиграл на рояле один мотив: «Тут хватило бы материала для оркестрового сочинения». А в другой раз, когда я сыграл начало клавирной сонаты, только что мною записанное, он нахмурил лоб и заметил, что я неправильно подошел к работе: из этого, мол, должен был бы получиться как минимум скрипичный квартет. – И из этого получился скрипичный квартет.

Мы трое складывали мозаику из смальты бессчетных минут. Удивительно, что мои друзья так тихо сидели, пока я сочинял музыку; непостижимо, что я терпел их цензорские вмешательства и не позволял своим мыслям уклониться в сторону, заблудиться. Присутствие этих двоих только усиливало мое рвение: я добирался до самых пределов, куда достигает сила воображения, где уже начинается звучание вневременной музыки, штиль аккордов. Я работал и после того, как они, коротко попрощавшись, отправлялись спать: Тутайн – на софе в конторе, Эгиль – в своей комнатке. Если же моя фантазия иссякала, я погружался в изучение образцов, созданных великими мастерами. Так бывало часто. – – —

Петер Тигесен издали наблюдал за мной и подстрекал к новым начинаниям. Он тоже указывал – в письмах – формы и инструментовки, в которые, как он полагал, следовало бы отлить то или иное содержание. Такие советы часто мне помогали, поскольку принуждали принимать осознанные решения.

Однако случались дни, недели, месяцы, когда дух мой бездействовал, когда собственная неудовлетворенность раздражала меня, а работа казалась бесцветной и бесполезной. Я в такие периоды испытывал отвращение к музыке: пагубное, чудовищное отвращение. Я отвергал не только себя, но и большинство тех музыкантов, чьи имена остаются на слуху. Часто лишь после долгого внутреннего кризиса я начинал искать исцеления возле чистейших источников: у Жоскена, Хенрика Изака, Шейдта с его Tabulatura nova{376}, у Дитриха Букстехуде, в фугированных инструментальных дворцах Баха, в волшебных садах моцартовских Andante и Adagio, у моего тайного друга по ту сторону пролива Зунд: Карла Нильсена{377}. (К сожалению, мне не удалось познакомиться с ним лично.)

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Когда после еще одной долгой зимы наступила страстная весна, а Тутайн и Эгиль, можно сказать, снова сбежали из дома, я почувствовал пустоту и горечь. Мне едва хватило ума, чтобы не броситься, спасаясь от неприкаянности, куда глаза глядят. Я страдал в нашем уединенном жилище. И целыми днями с нетерпением ждал возвращения этих двоих. По вечерам, если они долго отсутствовали, я не мог заснуть, пока не слышал их шаги. Мой мозг, казалось, весь вытек. Невозделанным лежал он под черепной крышкой; внятных музыкальных мыслей не возникало.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю