Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)"
Автор книги: Ханс Хенни Янн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 70 страниц)
Пастор не мог бы жить в городе – ни в качестве богатого среди бедняков, ни как приятель какого-нибудь зримого дьявола.
Как же сильно я ему завидовал и как яростно упрекал себя: потому что я, пока для меня еще не настало слишком-поздно, не сумел найти простой путь через бытие! – Но и пастору предстоит потерять все свое благополучие в момент смерти. Милости от Бога он не ждал, а от дьявола – разве что последнего глумливого смеха. Ничего он с собой не возьмет. Над его бренными останками, похороненными возле бухты, горы будут насмехаться своим молчанием. Пастор, конечно, не сомневается, что сумеет лгать с достоинствам до конца; но само счастье пребывания здесь для него заметно скукожилось. Еще чуть-чуть – и совсем угаснет. Ночь уже вламывается в его мысли и представления. А доставшиеся ему счастье и материальное благополучие не могут стать источником хоть какого-то света: они скромные, совершенно обычные и процветают только в этой уединенности, огражденной горами. И пастор уже едва выносит эту жизнь, которую он так сильно любит: любит как единственное сокровище, как оплот против Небытия. Пусть сатана и сидит у него на закорках, как и у всех людей. Можно примириться с соседством этого Противника, этого врага плоти. В могилу он за тобой не последует, тут нет никаких сомнений. Вместо него будет неизмеримая мерзость уже-не-существования, разрушение плоти: этот неуклюжий маневр Предопределения, которое ошиблось в расчетах, не получило власти над временем, было захвачено врасплох потоками событий, не продумало варианты дальнейшего развития и теперь с несказанным трудом борется: против умножения живых существ – посредством смерти; против прогресса – посредством регресса; против боли – посредством одурманивания; против человеческих мыслей – посредством отчаяния. Оно, Предопределение, еще не решило, чтó именно нужно сделать с человечеством, чтобы не прекратилось равномерное движение маятника… – И все же я завидовал пастору, потому что тосковал по ясному земному счастью. Я думал о маме. Я забыл, что и сам не беден, что моя судьба не так уж сильно отличается от судьбы старого пастора. И получалось, что я с жадностью мечтаю о том, что у меня уже есть, – только потому, что здесь оно предстает в волшебных образах дома, хутора, тепла и свечей, чисто умытого работника, стакана с парным молоком…
Жена пастора вышла и вернулась с подносом, на котором стояли чашки, сахарница, чайник, графин с ромом, фарфоровая корзинка, наполненная пончиками. Пастор положил руку мне на плечо. «Дорогой мой, – сказал он, – ром только для вас двоих. Другим гостям мы его предлагать не будем».
И жена пастора принялась разливать чай. Из прихожей уже доносились голоса. Пастор прикрыл двустворчатую дверь в гостиную. Мы услышали, как кто-то вводит туда вновь прибывших. Работник выпросил для себя глоток рома. Я взглянул на его руки: хорошо различимые вены; кожа оживлена трещинами, ямками и крошечными воронками, из которых вырастают почти бесцветные волоски, – как свиная шкура, но только исполненная жизни и наверняка теплая и мягкая, если до нее дотронуться. В комнате, где мы находились, стало совсем тихо. Тутайн, работник и я сидели, пастор и его жена стояли. И разговоры гостей за стенкой представлялись нам каким-то сверхъестественным шумом, но – мирным, не таящим в себе угрозы.
– Я собираюсь рассказать кое-что, – сказал пастор. – О красоте, о путешествии в Италию, которое я совершил сорок лет назад.
– Ах, – вздохнул я, отчасти с любопытством, отчасти с неудовольствием, поскольку реплика пастора оборвала драгоценный для меня миг.
Мы пили чай, лакомились ароматными пончиками.
– Орла у нас любитель сладкого, – улыбнулась жена пастора. Потом она вышла. Пастор тоже исчез за ведущей в гостиную двустворчатой дверью: хотел поприветствовать гостей. Створки двери он за собой прикрыл. Для нас начались новые, другие минуты.
– Садись за стол с нами! – сказал Тутайн работнику.
– Если вы немного потеснитесь, – ответил тот. И действительно, он подошел к столу, не захватив стул. Он сел на диван между Тутайном и мною, как третий. Мы прихлебывали горячий чай с ромом. Потом я откинул голову на спинку дивана, закрыл глаза и сказал тихо:
– О красоте, видите ли, хочет он говорить… Это красиво. Красиво во всех смыслах.
– Ты что, напился? – спросил Тутайн; но я его вряд ли услышал. Внезапно моя закинутая голова соскользнула со спинки дивана, я рухнул… грудью на работника, а лицом в колени Тутайна… и зарыдал.
– У тебя слабые нервы, – заметил Тутайн смущенно. Как ни странно, работник не шелохнулся, и Тутайн погладил меня по голове. Через минуту я, громко рассмеявшись – хотя слезы еще текли у меня по щекам, – выпрямился, глотнул чаю, поднялся с дивана и сказал с неуместной фривольностью:
– Я подумал о маме.
– Я тоже подумал о своей маме, – сказал работник.
– А вот я о своей маме не думал, – сказал Тутайн.
– Моя мама живет в Ордале{326}, – сказал работник. – Она очень больна. Может, умрет еще до Йоля. Тяжелобольные люди умирают незадолго до Йоля или вскоре после него.
– Я подумал о своей любимой, – сказал Тутайн искаженно-капризным тоном. – Она давно умерла.
– Ах, – сочувственно вздохнул работник.
– Тутайн! – крикнул я.
– Но ведь так оно и есть, – сказал мой друг мрачно.
Я снова рухнул на диван и уже едва сдерживался.
– А все-таки очень странно, – сказал работник, – что мы все когда-то побывали в человеческом брюхе…
Тутайн от изумления аж присвистнул.
– Все без исключения, – подтвердил я, чтобы мой друг не вздумал продолжать свою музыку. – Короли, папы, скотники, рыбаки, крестьяне, министры, банковские чиновники, и даже все трубочисты, и даже все возлюбленные мужчин.
– Надо же! – восхитился работник.
– Но и коровы, лошади, овцы, и козы, олени и зайцы – они все тоже когда-то побывали в брюхе у своей матери.
– Да, – сказал работник, – и даже птицы.
– Именно, – сказал я; и теперь жаждал услышать, что думает сам Орла о природе, которая все так устроила. Он же, не дожидаясь приглашения, продолжил свою мысль:
– Когда я занимаюсь дойкой, а корова беременна на шестом или седьмом месяце и я упираюсь головой в ее бок, я иногда слышу, как теленочек толкается внутри, будто он уже хочет ходить.
– Ты любишь животных? – быстро спросил Тутайн. Лицо его снова разгладилось, глаза благожелательно смотрели на парня.
– Не знаю, – ответил работник. – Мне больше нравится думать о них, чем о Библии. В Библии про животных ничего не написано.
Я так удивился, что изо рта у меня вытекла струйка слюны; во всяком случае, ладонь внезапно повлажнела, пришлось ее обтереть.
– О чем же тебе нравится думать? – спросил Тутайн.
– Что мы, в своем нутре, как животные, – сказал Орла.
– Да, – согласился Тутайн. – Природа или Создатель отважились на крайне рискованный эксперимент, когда придумали пожирание и переваривание. Это привело, можно сказать, к ужасающим последствиям. Все животные, все растения стали пищей. Чтобы чей-то голод утолялся, должны непрерывно приноситься все новые жертвы. Чтобы плоть в результате не вымерла, она должна вновь и вновь создаваться заново. Потому-то живые творения этого мира всегда представляют собой лишь предварительные варианты. Похоже, творящая сила не доверяет себе: с каждым новым маленьким актом творения в сотворенное существо вносятся мелкие поправки. Улучшающие его или ухудшающие. Расщепление на матерей и отцов продлевает этот эксперимент до бесконечности. Если же присмотреться к сверхперенаселенному миру насекомых, можно научиться ненависти. Это олицетворенное число – которое, совершенно не зная жалости, живет, копошится, пережевывает пищу – есть нечто чудовищное. Если видеть в нем метафору государства, то горе нам, людям! – В конце концов, когда такой эксперимент не будет давать новых результатов и наскучит Творцу, всемогущая рука запустит в Землю огненным шаром и спалит наш испорченный парадиз дотла…
В этот момент пастор вновь вошел к нам через двустворчатую дверь, вновь прикрыл ее за собой, взглянул на графин с ромом, убедился, что он уже почти пуст, опять распахнул дверь и сказал:
– Начнем, пожалуй. – И потом, обращаясь к нам:
– А вы пока оставайтесь здесь. Когда мне понадобится ваша помощь, я дам знать.
И он опять вышел, встал в середине гостиной. Мы увидели, как гости передают друг другу стулья; парни притащили скамьи; несколько робких девушек, спасаясь от толчеи, прибились к нам и теперь поспешно высматривали, где бы им сесть, чтобы не пришлось то и дело бросать на нас взгляды. Арне Эйде тоже вошел и устроился в маленьком кресле перед курительным столиком пастора. Теперь уже не бросалось в глаза, что мы сидим на диване втроем.
Пастор заговорил о Флоренции. Его лицо, только что напоминавшее маску усталости, оживилось. Он смеялся, в глазах вспыхнул молодой задор. Он пустил по кругу фотографии: бронзового Давида работы Донателло и гигантского мраморного пастуха, сотворенного Микеланджело. Когда снимки попали мне в руки, я подумал, что оба скульптора, каждый на свой манер, изобразили человека-хищника, настоящего головореза. У юноши работы Микеланджело такой плоский живот, что в нем поместилось бы слишком мало кишок; свои выпуклые мускулы этот Давид нарастил бы лишь в том случае, если бы очень тщательно пережевывал большое количество мяса… Моделью для темной бронзовой статуи Донателло, кажется, послужил в самом деле хищник по духу: бессердечный грубиян, реальный человек, какой-нибудь уличный мальчишка, чей ум невозможно пробудить к гуманному мышлению, потому что он признает добродетелью только телесную красоту и даже не скрывает, что в его приятных мускулах таится тяга к садизму… Такие вещи в тот вечер пришли мне в голову впервые.
Гости, похоже, были шокированы чрезмерным вниманием пастора к обнаженной натуре. Некоторые покраснели до ушей; другие так вцеплялись в эти снимки, что они прямо-таки прилипали к ладоням; третьи всё не могли поверить, что перед ними камень и металл, а не живая плоть. И недоуменно качали головами. Но пастор потом показывал нам и фотографии различных зданий, площадей, улиц. Он вспоминал вслух, как его ноги ходили по этим самым мостовым, под солнцем, которое тогда еще было юным, очень юным… Он, похоже, совсем забылся.
Пока он говорил, Арне Эйде без зазрения совести стащил из ящика курительного стола пачку табака.
Когда доклад закончился, всех угостили чаем и пончиками. Пастор подал мне знак, что теперь я должен сесть за рояль. Как выяснилось, немного расстроенный. Я не знал, что сыграть. И попросил совета у пастора.
– Что-нибудь веселое, – сказал он.
Я подумал: все, что я до сих пор слышал о старике или сам о нем думал, неправда; он тот, кого коснулась благодать, а вовсе не проклятый.
«Я не смогу сыграть ничего веселого, – тихо сказал я себе, – но я попробую изобразить пастора: изобразить его между двумя мальчишками-хищниками».
И я сыграл трехчастную импровизацию, очень короткую и с резким оживленным ритмом. Думаю, мне удались обе обрамляющие части: нагие мальчики. Я вспомнил свои недавние мысли и постарался выразить животную чувственность, простодушную неотесанность и неприкрытую гармонию красоты посредством своеобразных звуковых переходов и прозрачного звучания. И как же легко оказалось передать разницу между двумя мальчиками! А вот портрет пастора не получился. Снова и снова мотивы тьмы и старости захлестывали мотив прогулок по улицам Флоренции, связанный с молодостью и более радостный.
– Что это была за композиция? – привязался ко мне пастор.
– Ничего особенного, – ответил я.
– Известного композитора?
– Нет, – сказал я.
– Да не лги же ты! – вмешался Тутайн. – Это он сам сочинил.
Пастор погладил меня по волосам.
– Вы благословлены Господом, – сказал он.
Я встал и порылся в растрепанных, пожелтевших нотах. Потом сыграл всю музыку Грига к «Перу Гюнту». Без внутреннего участия. Горы к моей игре не прислушивались, тьма не прислушивалась.
– Это северная музыка, – сказал пастор. – В ней много греха и мало благоговения.
Я многое мог бы ему возразить. Но предпочел промолчать. Гости уже некоторое время заглушали мою игру разговорами. Я воспользовался этим как поводом, чтобы опустить крышку рояля.
Мы собирались уйти сразу же, вместе с другими; но пастор нас задержал. Ему хотелось бы поговорить с нами начистоту, сказал он.
Я уже не помню подробностей этого разговора. Кажется, он длился недолго. Веселость старика исчезла, как сон при пробуждении к действительности. Ужасные тучи вздулись у него на лбу. Тело искривилось, словно под грузом невыносимых мыслей и образов. Пастора опять мучила уверенность, что темнота, наползающая с гор, задушит его, что она заслоняет солнце, чистый и теплый свет которого мог бы его утешить, спасти. Он видел вокруг себя врагов, окруживших долину: точнее, единственного гранитного врага, чудовищную массу вывалившихся наружу внутренностей здешней земли, страшные потроха с выемками, упорно переваривающие пищу. Даже в щебне – это Ничего-кроме-камня, а щебень ждет его тела, чтобы высосать.
Старик еще защищал свою собственность, пока от него не ускользнувшую. Но долго ли он сможет сопротивляться? Фальшивые челюсти у него во рту стучали. Он не мог вынести того, что молодые люди ушли. Он дрожал всем телом и бормотал что-то душераздирающее{327}. Напрасно пасторша пыталась его успокоить. Он ей ответил в сердцах, что для старика утешения нет… После такого долгого и страшного исступления, он попытался взять себя в руки.
– Впрочем, – сказал он, – это Господь так устроил. Он так устроил, а дьявол ему помог. Нам остается одно утешение: надеяться на благодать{328}. На благодать надеяться. Как учит наша религия.
В ту ночь, когда мы возвращались к себе и я измерил всю глубину своей зависти, мы с Тутайном впервые заговорили о том, что нам надо бы обзавестись собственным домом. Построить его где-нибудь в высокогорной долине. Чтобы у каждого из нас было по комнате, и еще – одна большая гостиная. А стены чтобы были сложены из гранитных блоков.
* * *
Элленд опять протрезвел и показался нам. Он вел себя с нарочитым дружелюбием, словно не исключал возможность, что мы слышали все проклятия, которые он тайком посылал в наш адрес. За несколько дней до Йоля он торжественно сообщил, что вынужден повысить цену за проживание на крону в день. Обороняться против этой атаки мы не стали. Мы не хотели покидать Уррланд и предпочли платить дань, которую Элленд потребовал с нас за право остаться.
Предвесенние месяцы, февраль и март, проявили себя чудовищными небесными эксцессами. Неудержимо моросил дождь. Туманы приходили на смену тяжелым тучам, а тяжелые тучи – на смену туману. Повсюду среди дорожного щебня гортанно клокотали ручьи. Река больше не имела ложа. С гранитных барьеров стекала зеленовато-черная влага; мхи и вереск плавали, как водяные растения, на поверхности нескончаемого болота; только это болото, не просыхая, сложилось в складки гор. Земля превратилась в навозную жижу, в которой утопленниками торчали деревья с обнажившимися корнями. Стоило выйти из дому хоть на четверть часа, и ты возвращался в насквозь промокшей одежде. Фьорд утратил все волны и теперь простирался сплошной серой гладью, отутюженный неутомимыми каплями. Удары весел становились слышны, лишь когда лодка подплывала к самому берегу, и неожиданность этого звука граничила с чудом. А разносящийся в воздухе грохот лавин, наоборот, казался чем-то привычным. В домах дела обстояли хуже некуда: каждый путался под ногами у другого, и при этом каждый норовил выместить на другом свою злость – и вымещал, или они распалялись оба. Однако всему найдется укорот. – Думаю, что мы, Тутайн и я, спаслись, потому что не прерывали работу, время от времени сушили свои пальто и с неустанным любопытством присматривались к этим серым бессолнечным дням.
– – – – – – – – – – – – – – – – – —
Когда наконец пришел май и солнце засияло над Вангеном, когда зелень полезла из земли, будто ее выманили колдовские чары, когда на березах прорезались первые красные листочки, которые вскоре превратились в зеленые облака на ветвях, когда воздух приобрел непостижимый привкус тепла, когда повсюду распахнулись двери хлевов и коровье мычание вырвалось наружу, когда в кузнице наковальня и молот опять принялись весело петь с раннего утра и до вечера, потому что лошади получали новые подковы или им меняли подковные гвозди, когда люди начали приводить в порядок земледельческие орудия, точить и закалять буры для каменистых грунтов, когда река утратила первую ярость, с которой недавно наводняла долину, и мутные снеговые потоки очистились, так что теперь взбухшая река несла черно-зеленую чистую жирно поблескивающую воду, когда плотники подрядились строить новый дом у входа в долину, когда обе лавки совсем опустели, когда лошади, с которыми крестьяне спускались с гор, опять подолгу стояли, привязанные, на рыночной площади, когда человеческая суета сделалось повсеместным явлением, а тоска скотины, хотящей попасть на сетер, стала неудержимой – и пастор опять расхаживал по дорогам с улыбкой, и довольный Элленд время от времени показывался в открытых дверях отеля, и старый ленсман бранился из-за коз, которых гонят прямо через площадь, и Сверре Олл совершал первые пробные рейсы на своей моторке, и каждый человек с удовольствием делал то, чем уже давно намеревался заняться, – когда горы снова каждый день сверкали на свету, просыпались с алым, как розы, челом, а засыпали пурпурно-золотыми: тогда все, и люди и животные, претерпели превращение в своих душах. Любовное томление было как красивая песня, как раннее красивое цветение деревьев, и жажда была желанна, потому что любой напиток услаждал, и голод казался приятным предварительным этапом трапезы. Тутайн и я, мы поднялись к сосновому лесу – высоко над Вангеном, – который всю зиму простоял черный, припорошенный снегом, а теперь приобрел золотисто-коричневый оттенок. Мы искали место для дома. Высокогорная долина за этим лесом представляла собой огромный круг серого гранита. Кое-где еще сверкали белые сугробы. Карликовые березы, на которых только-только появились почки, вечный можжевельник, вереск, черника, мох, плауны, брусника, преждевременные цветы, нетерпеливые травы с острыми длинными голубовато-зелеными копьевидными листьями между увядших стеблей…
– Здесь или еще где-нибудь, – сказал я.
– Как ты притащишь сюда рояль?
– Надо попытаться.
Еще где-нибудь – это мог бы быть горный массив Ховден или высокогорные долины по ту сторону озера, которые тянутся до Скорскавла. Северная сторона фьорда, сплошная каменная стена, слишком крута. Овцы да козы и те едва находят в расселине тропу, ведущую к немногим поросшим травой склонам… Так что мы отправились к сетерам Ховдена, пока туда не пригнали скот и первые летние обитатели хижин не устроились спать на своих жестких исполинских кроватях. Мы оказались на крыше норвежского мира. Плоская, лишь по видимости слегка волнистая, простиралась эта бело-серо-розовая земля до самого Ютунхеймена{329}. Долины, фьорды, все следы человеческой деятельности были скрыты от наших глаз – лежали, погребенные, где-то в провалах высокогорного плато. Царство без людей, красивое и пустое, полное замедленного времени, полное неведомых красок, где смерть, настигающая животных, представляет собой белый холодный огонь. Где всему гниющему даруется саван из ледяных звезд.
– Здесь нельзя жить, – сказал Тутайн.
– Нельзя, – согласился я, – мы просто странствуем.
Под вершиной Сторскавла мы увидели богатую озерами долину. Ветхие хижины сетера располагались вдоль галечного берега одного из озер.
Мы стащили в воду чью-то лодку и наловили форели. Лодка грозила вот-вот утонуть, потому что вода просачивалась сквозь все сочленения. Мы пожарили рыбу и переночевали там же. Утром выпал снег.
– Нам не довольно самих себя, мы не сможем здесь жить, – сказал Тутайн.
Я ничего не ответил. (Этой долины больше не существует. Электрическая компания уррландских водопадов превратила ее в водохранилище.)
Мы зашагали дальше, вниз по долине. Дождь и туман промочили нас насквозь. Долина расширилась. Невиданное изобилие карликовых берез развелось на этой болотистой почве. Река то и дело ныряла в низины. Вереск доставал нам до пояса. Настоящие дикие заросли, обрамленные насмешничающими утесами… Мы с трудом прокладывали себе путь. Внезапно долина оборвалась. Река, разбрасывая пену, спрыгнула вниз на две или три сотни метров. Нам показалось, что под нашими ногами простирается воплощенный покой. Зеленеющие луга, будто сбрызнутые яркими цветами. Площадка, сплошь уставленная десятью или пятнадцатью хижинами. Группы низкорослых сосен, можжевельника и берез посреди сверкающей зелени. Теплый пар поднимался нам навстречу. Мы заскользили вниз по галечной осыпи, по гранитным обломкам, по травянистым кочкам, между березовыми стволами, через ручьи и лужи. Потом нашли проторенную скотиной тропу, двинулись по ней между кустарниковыми зарослями и попали в необитаемую на тот момент летнюю деревню. Она походила на многие деревни в горах. Сеть протоптанных коровьими копытами троп, которая опутывает отдельные дома, соединяя их друг с другом, после чего ее свободные концы теряются в ландшафте. Ветхие серые дома с маленькими окнами без занавесок, крыша покрыта березовой корой и кусками дерна… Мы стали бродить между хижинами, сами не понимая, что ищем, да и не желая туда вторгаться, а лишь следуя за прошлогодними запахами, и вдруг увидели – немного в стороне от других – дом, настоящий красивый дом, построенный из гранитных блоков. Удивившись, мы подошли к нему. И то, что мы заметили еще издали, подтвердилось: красивые, с гладкой поверхностью блоки образуют метровой толщины стены. Швы тщательно промазаны цементным раствором. Пять окон – каждое сверху перекрыто каменной балкой – выходят, что приятно для глаз, на три стороны света. Дверь в каменном фасаде, выходящем на север, ведет в переднюю… Мы вошли. Там был открытый очаг для медного котла, в котором козье молоко, сгущаясь, превращается в сыр. Дверь в глубине оказалась запертой. Тут я вспомнил, как мне рассказывали, что один молодой крестьянин из Волла в качестве свадебного подарка выстроил для своей красивой жены новый дом на сетере. Все в нашем поселке удивлялись, что этот человек на целое лето нанял трех или четырех работников, а еще одолжил у соседей лошадей, чтобы перевозить вверх по долине бог весть какие грузы – дальше-то, по озеру, их сподручнее везти в лодке… Наверняка именно об этом доме и шла тогда речь. Он был красивей и крепче, чем любой дом в самом Вангене.
– И ведь кто-то владеет таким домом… – сказал я завистливо.
– Мы могли бы арендовать его на зиму, – предложил Тутайн.
– Думаешь, зимой в нем не живут? – спросил я.
– Скорее всего, нет, – ответил Тутайн.
Мы еще раз обошли вокруг дома, заглянули в незанавешенные окна. Кухня, полная кастрюль, сковородок и прочей утвари – всё аккуратно расставлено по полкам. Комната с нарами для сливочного масла и сыров. Просторная горница, освещаемая тремя окнами. Большая четырехгранная, сплошь изукрашенная чугунная печка стоит на латунных ножках в углу, между стеной и выступающей дымовой трубой. Две кровати, застеленные домоткаными пестрыми коврами. Видно, что под коврами есть все, что нужно: перины и одеяла никто в долину не увозил. Стол, стулья и скамья тоже имеются, а сверх того – удивительные, на стальных рессорах, кресла-качалки, которые не просто удобны, но, если ими воспользоваться, наверняка опьяняющим образом смешивают сон и реальность. Я подумал: «Неужели крестьянин возвел это чудо только чтобы показать, что он состоятельный человек и что у его любимой, как и у него, в сундуке достаточно талеров? Не думал ли он и обо всех прекрасных, неисчерпаемых, а в браке даже и разрешенных грехах, которыми здесь можно наслаждаться, пока не достигнешь естественного дна: того полнейшего ощущения сытости, за которое не принято благодарить Господа, как благодарят Его за насущный хлеб?»
– Мне кажется, дом этот периодически посещают – по воскресеньям, а то и по будним дням, – сказал я Тутайну.
– Возможно, – ответил он.
Мы собрались в обратный путь, отыскали тропу, ведущую к долине. Под грохот мощного водопада стали спускаться по серпентину вниз. Нам повстречались крестьяне и девушки, которые первыми в этом году гнали сюда скотину: коров, коз, овец, а также лошадей. Мы четверть часа просидели на горном выступе, пока мимо нас тянулся этот длинный живой жгут. Мы здоровались с людьми и кивали животным. Узкая пешеходная тропа вдоль берега большого озера была влажной и растоптанной копытами, человеческими ногами. Раздавленные коровьи лепешки, овечьи и козьи черные катышки, яблоки лошадиного помета…
– К испражнениям животных, питающихся растениями, вполне можно притерпеться, – сказал Тутайн; и уже не старался обходить стороной грязные места.
В озере стояли три исхудавших лосося{330}: после изнурительного нереста они, вопреки всякой логике и обычной практике, провели там зиму и теперь были голоднее, чем волки в заснеженном лесу. А может, они уже успели вновь позабыть про голод…
– – – – – – – – – – – – – – – – – —
О строительстве дома мы много не говорили. Подходящего места пока не нашлось. И мы все еще колебались. Наступило лето. В Ванген потянулись гости. Среди них была и вдова виноторговца – пожилая полная дама из Халмберга в Швеции{331}. Открытая, решительная женщина, сторонница разумных мер. Она давала понять, что ее сын, продолжающий дело покойного мужа, бездельник; но, к счастью, это не так скверно, как быть сыном, который еще плоше своего плохого отца… Когда кто-то сообщил ей, что мы имеем намерение обосноваться в Вангене и построить себе здесь дом, она с материнской строгостью заявила нам, что мы уже наполовину свихнулись; дескать, толика чужого разума нам не помешает. Она чувствовала себя призванной поделиться с нами этой недостающей толикой. Смысл речей, которые она обрушивала на нас на протяжении недели, сводился к следующему: такие молодые, одаренные, добропорядочные и нуждающиеся в подлинной жизни люди, как мы, должны переселиться в Халмберг. Прекрасный Халмберг, раскинувшийся у моря, защищен старинной крепостью; этот город полнится прелестными девушками, число которых летом, за счет приезжих курортников, возрастает на несколько сотен. Городской отель с капеллой, исполняющей приятную танцевальную музыку, хороший климат, покой, необходимый для работы… Город, конечно, маленький, и все-таки полный огня… – Будто нет других маленьких городов, кроме Халмберга.
Вдова победила. Мы решили покинуть Уррланд и переселиться в Халмберг. Непостижимо… Мне очень трудно написать здесь слово судьба. Но такова была наша судьба – попасть в Халмберг. Уррланд стал для нас родиной. Халмберг был местом, куда нам надлежало попасть, чтобы что-то случилось по-другому, чем могло бы случиться в Уррланде… Уррланду предстояло погибнуть. Уррланд действительно погиб. Пока мы искали в горах место для дома, в тех же горах работали инженеры-геодезисты{332}. В Осло было основано акционерное общество, члены которого намеревались отгородить водоподъемной плотиной ту самую высокогорную долину у подножия Сторскавла, заполнить долину водой, эту воду провести по семнадцатикилометровому туннелю – который они собирались построить с помощью взрывчатых веществ, а в то лето осуществляли необходимые измерения – через горный массив Ховден, около Вангена заставить ее обрушиваться из стальных труб вниз и под давлением в сто атмосфер вращать турбины. Специалисты уже подсчитали, что по завершении второго этапа строительства выигрыш составит семьсот тысяч лошадиных сил. Семьсот тысяч лошадиных сил, когда их начнут использовать, изменят ландшафт, будут стимулировать развитие местных творческих инициатив. Возникнут фабрики, гигантские машиностроительные заводы, печи для выплавки алюминия. Едкий тяжелый пар химической индустрии будет отравлять долину. Высоковольтные линии разорвут небо на лоскуты. Свободные бедняки, живущие в ветхих деревянных домах, превратятся в подневольных пролетариев, которые заплатят за преимущества ватерклозета тем, что будут терпеть еще больший гнет. Благосостояние страны, о котором все столь охотно говорят, обычно умножается только у ее богов – тех, что восседают на креслах в банковских конторах. Уррланду же предстояло в ближайшие годы погибнуть.
– – – – – – – – – – – – – – – – – —
Осенью мы уехали. Было раннее утро, когда мы погрузили багаж в моторную лодку Сверре Олла. Чемоданы и сундуки. Рояль, упакованный, стоял на причале: он должен был последовать за нами позднее. На пароходе нам предстояло плыть до Бергена и Осло, потом – по железной дороге двигаться дальше на юг. В горах выпал первый снег. Блоскавл окрасился розовым. Фьорд лежал тихий, черный.
Накануне отъезда я сочинил прощальную фугу, словно хотел показать, что чему-то уже научился{333}. Роясь в нотных записях, я сам удивился тому, как сильно уже разветвилась моя музыкальная деятельность. Пачки бумаги с набросками и черновиками, внушительное количество готовых работ… Я научился формулировать музыкальные мысли, расширять их, переплетать. Понял логику гармонии. Проанализировал много знаменитых произведений, открыл свою любовь к Жоскену, успел осознать, что отношусь к приверженцам более старого и строгого пласта музыкальной традиции. Я овладел таким инструментом музыкального ремесла, как контрапункт. Музыкальное высказывание только в том случае представлялось мне оправдывающим затраченные усилия, если мои мысли и идеи взрывали все правила, если голоса и звуковые картины приходили из моего смятения, из ощущения собственной несостоятельности, если я работал на самой границе от рождения присущего мне чувства меры и моих способностей восприятия.
Я научился-таки играть на рояле. Правда, на виртуозные достижения не рассчитывал: со своими огрубевшими пальцами я вряд ли имел шанс добиться совершенной исполнительской техники. Зато я усердно штамповал нотные ролики.
А Тутайн, разве не нашел и он для себя занятие? Разве не стряхнул большую часть страшного прошлого? – Он не стал знаменитым живописцем или рисовальщиком. Да и не стремился к публичному признанию. Только для себя и для меня он запечатлевал на сотнях листов переменчивый лик мира, а также людей и животных. – Когда я достаю его папки и рассматриваю, лист за листом (что, как ни странно, случается редко: могут пройти годы, прежде чем я загляну в шкаф-мавзолей, где они лежат), этот чудовищный поток видений, которые мог запечатлеть только он, – контурные линии, не хуже скульптуры передающие внешний облик какого-нибудь существа… прозрачные тела, человеческую плоть, вскрытую, как поле после вспашки, эту возвышенную реальность, увиденную необычными, сверхпроницательными глазами, с большими пропусками и особой глубиной, добавленной к повседневному взгляду, – меня всякий раз огорчает мысль, что Тутайн так и остался в безвестности. Простого объяснения для этого факта у меня нет. Ведь нельзя сказать, что Тутайну не хватало таланта, работоспособности, желания рисовать или писать красками. Да он и славу отнюдь не презирал. Он пренебрегал ею, когда речь шла о нем самом. Для себя он славы не хотел. Противился любому шагу, который мог бы привести к публичному признанию его работ. Он хотел только моей славы, а не своей; хотя добиться славы для него нам было бы проще и она оказалась бы более безупречной, чем моя. Непостижимо… Я вот все думаю; каким же красивым он тогда был, каким одержимым и пламенным! Как полнился неподкупной правдой! Что за человек – неисчерпаемый и всегда готовый открыться для меня, без всяких задних мыслей! Только об одном он умалчивал: что сам и был той Неизбежностью, которая возвышает и поэтапно изничтожает всех нас… Он предпочитал молча улыбаться, даже когда собственная душа сдирала с него кожу. (Несмотря на замечательную готовку Стины, мы оба еще больше отощали. Огонь наших чресл угас; но стремление работать средствами духа над сооружением Вавилонской башни человечности разгорелось жарким честолюбивым огнем.) – Все это случилось в Уррланде. И Уррланд стал нашей родиной. Землей, которая сделалась для нас школой{334}.