355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая) » Текст книги (страница 13)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 21:00

Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)"


Автор книги: Ханс Хенни Янн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 70 страниц)

– Отныне я буду оплачивать счета за гостиницу, – сказал он без всякой заносчивости. – Сегодня я потерпел убыток, поскольку выпил лишнего. Что ж, больше такого не случится. У меня была беспокойная ночь; старуха-индианка и та бы со мной справилась. Но теперь все это позади.

Он не пожелал искать прибежища в молитве. Просто выплакался, уткнувшись головой мне в колени. Я понял, что у него прибавилось гордости. Мутная оболочка, прежде искажавшая его черты, отвалилась. (По ходу времени еще несколько раз случалось, что он – зримым для чувственного восприятия образом – обретал более высокую степень человечности.) Он плакал, пока не отрезвел окончательно. Потом снова стоял во весь рост в комнате – очистившийся, с удовлетворенной улыбкой на губах.

– Давай спустимся вниз и выпьем вместе рому, – сказал.

Мы так и сделали.

Тутайн, значит, стал скототорговцем, или, как там говорили, посредником. Он утаивал это от меня – пока мог утаивать, не превращаясь в лжеца.

* * *

Для нас тоже существовали бюргерские будни, то есть шесть дней в неделю, когда мы – усердно, как и все прочие, кто должен мучиться, чтобы обеспечить себе хлеб, и соль, и жилье, – занимались случайными делами, как если бы они были необходимостью. Мы спасались бегством от своего будущего. Мы хотели осесть где-нибудь – по крайней мере, Тутайн этого хотел. Скототорговец перед кровавыми вратами скотобоен… Мы хотели постепенно отказаться от молитвы. Хотели сами себя оправдывать и успокаивать.

Воскресенья мы проводили вместе, в особого рода праздности. Тутайн по утрам в праздничные дни обстоятельно одевался; его нагое тело горело надеждой быть приятным для меня, и процесс одевания продвигался медленно. Тутайн стыдился, только когда поворачивался ко мне спиной. Там красовался – синий, как торговая марка на ящике, – раскинувший крылья орел. (Женщина на его правом предплечье была лишь маленькой фигуркой. Тутайн мог полностью прикрыть ее носовым платком. Чаще всего он так и поступал – перевязывал предплечье, будто только что его поранил.) Тутайн не скупился на лавандовую воду; а когда представлялся случай и он решал, что будет облачаться в одежду медленно, со всевозможными упражнениями и церемониями, то увлажнял свою кожу алкоголем, смешанным с несколькими каплями духов. С помощью масла, неторопливо втираемого в тело, он колдовским образом добивался того, что его руки и ноги приобретали матовый блеск. В итоге желание попить кофе за красиво накрытым утренним столом возрастало. Редко случалось, чтобы Тутайн забыл приготовить мне сюрприз в виде каких-то деликатесов или лакомств. А заметив, что завтрак мне нравится, он становился еще радостнее, чем в момент воскресного пробуждения. Он обладал приятным и полезным даром; разгонять тучи, омрачающие мое настроение. Он мог добиться, чтобы мои губы приоткрылись в улыбке, даже если на душе у меня было пасмурно. Я заметил: любовь Тутайна ко мне насыщается лишь тогда, когда я подпадаю под его чары, оказываюсь в полной зависимости от его здоровой и изобретательной жизнерадостности. Его предупредительность заходила настолько далеко, что мои переживания утратили самостоятельность.

Дни, начинавшиеся таким образом, без теней, разрешались часами, которые – как источник, неудержимо дающий чистую воду и одолевающий всякую привносимую в него муть, – били ключом, свободные от каких бы то ни было неприятных забот. И наступал вечер, потом ночь, а я даже не замечал, как проходит день со свойственной ему весомостью, зависимой от случайной погоды или от расположения небесных светил.

Дуэнья Уракка де Чивилкой, которая показывалась перед гостями, скототорговцами, одетая очень скромно, использовала тихие дни, чтобы принарядиться. Она относилась к тем стареющим женщинам, которые добровольно и окончательно отказываются от причудливой игры любовных волн, однако по-прежнему стараются выглядеть так, будто они – величайшие кокотки. У нее имелись роскошные, очень эффектные туалеты. Ей нравилось, закончив процедуру одевания, подсесть к нам за столик и завязать с нами обстоятельную беседу. Ее лицо в таких случаях обычно затеняла большая, как колесо, шляпа из тончайшей соломки, украшенная пышным страусиным пером, и под полями этой шляпы она непрестанно поправляла прическу. Корсет выгонял ее груди наверх; внушительный круг из меха, уложенный вокруг шеи, соответствовал шляпе-колесу. В холодное время года наша хозяйка кичилась зеленым или шотландским – клетчатым – костюмом из лучшего английского сукна. Ее ягодицы, как и груди, напоминали резиновые мячи и неприлично подрагивали. Торс в теплые месяцы переливался всеми попугаячьими цветами, какие изобретают модные художники и в какие можно выкрасить пряжу шелковичного червя. Она почти никогда не забывала прицепить к бедру букетик цветов, а все складочки ее напудренного лица тонули в парфюмерном мареве. Она носила перчатки из золоченой кожи, а поверх них другие – из тончайшего прозрачного тюля. Поначалу я неправильно истолковывал эту невозмутимую навязчивость. Но позднее понял: она играла роль состоятельной матери, которая улучшает свой естественный вид, чтобы ее взрослые сыновья распознали в ней прежнюю амазонку – роскошную добычу мужчин, которых она делала отцами.

В сердце своем она нас усыновила. Она не хотела нас соблазнить. А лишь хотела нам показать, что когда-то прежде была соблазнительной… Кроме того, должна же она была изыскать возможность намекнуть, что отличается от горничной, кухарки и коридорного. Раз в неделю она хотела предстать перед нами – теперь наконец и визуально – в роли хозяйки заведения…

Наша повседневность отличалась от этих примечательных праздников. Тутайну, как и всем, приходилось плавать в мертвой воде, чтобы его душа, вывозившись в грязи, могла потом радостно воспарить. Я довольно скоро узнал, что мычание, блеяние и хрипы пригнанных на бойню животных не проходят мимо его ушей. Он не гнушался смотреть, как эти животные умирают. Он, так сказать, лотом промерял наш мир. Неприкрытое лицо греха никто почему-то не замечает. Но можно прийти туда, на бойню, протянуть руку и зачерпнуть крови животных, а другую руку наполнить их экскрементами, заглянуть в испуганные мертвые глаза и увидеть такие же испуганные вывалившиеся кишки. Можно сравнить бело-кровавую кашицу мозга с беременной маткой, посмотреть, как вытекшее молоко смешивается с вытекшей мочой. На это говоришь: «Вот оно, значит, как». И стряхиваешь с себя кровь и нечистоты, и моешь руки – но не обстоятельно, а именно что поверхностно. И перестаешь вопрошать о Боге. И забываешь, что бусины четок означают обращенный к тебе вызов. Ты уже давно не исповедовался, не получал отпущения грехов. Но ты вовсе не хочешь избавится от чувства вины, ты намерен продолжать жить, пережевывать мышечные ткани животных, пить кровь и молоко и преодолевать отвращение… Тутайн сказал однажды: «Совсем безвинным Бог быть не может».

Когда его изымали у меня – а изымала Тутайна из близости со мной его торговля, если же не торговля, то сами дни, вследствие своего предназначения служить для работы, или для других занятий, или для суеты людской, расходовали моего друга, – мне всегда казалось, будто он ускользнул в бесконечную даль. Мой дух не мог удержать представление о том, как Тутайн выглядит. У меня в воображении не укладывалось, что вот сейчас он распределяет блеск своих прекрасных дарований между многими, без разбору: между людьми и животными, крестьянами и мясниками, поставщиками мяса и производителями мясного экстракта. Если же я приходил к выводу, что время от времени наверняка так и происходит, что нет недостатка в свидетельствах тому, как сильно его незлобивое, приятное поведение нравится всем окружающим, – тогда мои собственные отношения с ним представлялись мне чем-то пресным, невыразительным. Чем-то обыкновенным, что можно подобрать в дорожной пыли. Когда мои мысли таким образом омрачались, я вновь и вновь признавался себе, что я Тутайна не знаю. Тысячу раз я признавался себе, что я его не знаю; что, несмотря на нашу близость, мы не стали по-настоящему близки; что его поведение остается для меня таким же непредсказуемым, как в первый день: что время, которое он проводит вдали от меня, – дыра, которую я не могу заполнить никакими фантазиями о том, чем он сейчас занят. Мне было страшно за него, и я ему не доверял. А увидев его снова, испытывал облегчение, как будто он избежал какой-то опасности. И я удивлялся, что на нем никак не отражается эта подозрительная неизвестная мне деятельность, что ничто не липнет к его одежде – ни кровь, ни запах (если не считать запаха животных). Что его лицо, не изрезанное морщинами, обрамляет незамутненные глаза. Я вынужден был глотать многие черные чувства, и никакой свободы у меня не было. Мать, которая любит своего ребенка и тревожится за него, может вообразить, что хотя бы наполовину знает материал, из которого он создан. Она пытается оценить в нем силы беспорядка и протеста, измеряет и собственный образ мыслей; я же ничего измерить не мог. Я мог только смотреть на Тутайна. И всегда видел только поверхностную границу его кожи. В лучшем случае – что сквозь стекло его глаз просвечивает шелковистая бездна.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Когда наконец из Европы прибыл пакет с бумагой – гладкой желтой бумагой, нарезанной лентами точно такой ширины, какая соответствует нашему музыкальному автомату, и аккуратно скатанными вокруг буковых катушек в плотные валики, – я, словно одержимый, с головой ринулся в работу. Я – в духе своем – завоевывал новую страну. У меня будто выросли крылья. В первом приливе творческой энергии я обратился к материалу, записанному мной раньше. Одновременность различных ритмов, как ее понимают музыканты гамелана{106} и мастера джаза, – вот что привлекало меня больше всего. Я сознавал, что наше чувственное восприятие, земное и ограниченное, не приученное к музыке сфер, лишь с трудом воспринимает математические хитросплетения и обречено, забыв о числах, просто следить за прямыми или непрямыми последовательностями клавишных ударов. Что щекочущие россыпи звуков, порождаемые качающимся хронометром, противостоят теплому потоку полифонического струения. Поэтому порядок многоголосого канона напоминает путь крейсера в бушующем море{107}: крепко слаженную песнь нельзя сделать ни более пространной, ни более сжатой. Для нее существует единственная свобода – регулярного продвижения вперед. Совсем иное дело – орбитальное движение планет, широкоформатное поле дерзких сближений и отталкиваний, этот распад тиранствующего времени! Сновидческий шестеренчатый механизм часов, которые и в позднейшем настоящем обязательно воспроизводят начало всех потоков; алмазный шар гравитации, на самой внешней сфере которого свет какого бы то ни было времени никогда не становится прошлым. Число, этот скромный строительный камень музыки сфер… Я решил принести хоть малую жертву числу; ту дань, на какую способен мой изощренный ум.

Забыв обо всем на свете, я упорно работал: производил подсчеты, пробивал перфоратором дырочки, блуждал в саду-лабиринте гармонических случайностей. Еще когда результаты собственной деятельности казались мне непролазными зарослями, я задумался о прозрачной форме твердого кристалла и стал переносить ее контуры и проекции на бумагу, которую намеревался затем перфорировать; я искал чистые мажорные соответствия этим рисункам – жесткие звуки веры. Мне вспомнились архаические строфы «Тедеума» и как их толковал для себя, триста лет назад, один старый человек, у которого война и чума отняли жену и детей: Самуэль Шейдт{108}.

Я ухватился за них, как за кованую садовую ограду, чтобы не потерять равновесие. Я хотел найти очевидное соответствие между линиями, выведенными мною из формы кристалла, и этими – словно отлитыми из бронзы – гармоническими сообщениями. Дело кончилось тем, что я принялся выбивать перфоратором угловатые линии красивых фигур. Изображения пентаграмм и ячеек пчелиных сот были добавлены в изначальный растр, основанный на разметке времени и последовательностях хроматических темперированных звуков.

Так проходили месяцы – в сомнениях и надежде. И число проштампованных бумажных роликов умножалось. Эта работа изматывала. Часто фантазии настолько овладевали мною, что я работал, пока глаза не застилались слезами. Но слезы и изнеможение будто подстегивали меня, заставляя работать дальше.

* * *

Я заговорил с Альфредом Тутайном – впервые в этом городе – о кораблекрушении «Лаис»{109}. Я вспомнил о пухлых облаках, которые плыли от горизонта к горизонту. Об облаках того дня: они были мирными и медлительными; исполненными сострадания, как лица, лишенные глаз, – но только их слепота не казалась раной и потому не пугала. Пока мой рот еще был набит словами, ко мне стали подкрадываться искушения. Дрожа, описывал я галеонную фигуру: как она наполняла соленую водную пустыню дыханием своей женственности, как ее могучие руки обретали вид живой плоти, и – мерцание жаркотекущей крови под алебастровой кожей.

Он взглянул на меня, холодно и вопрошающе. Сказал тихо:

– Она была деревянной женщиной. Грубо обработанным древесным стволом.

– Кожа – молочно-белая или желтоватая, как жирные сливки, – продолжал я.

– Темнее, – возразил он. – Загорелая и иссеченная кусачими брызгами громыхающих волн.

– Тело гладкое и пышное, с круглящимися мышцами, – я не ошибаюсь, я запомнил все точно.

Он помолчал, снова посмотрел на меня долгим, холодным, удивленным взглядом.

– Дерево было растрескавшимся и с прожилками, как всякое дерево, пьющее влажный ветер. – Он говорил теперь осторожно, как принято обращаться с бальным.

– Прожилки, да, как у человеческого тела… Казалось, эта фигура вот-вот обретет живое дыхание, – сказал я.

– Прожилки дерева: мертвые и сухие трещины, – сказал он чуть громче.

Я смотрел в пустоту. Вдалеке, словно обетование, теплилось девичье тело. Заостренные тугие груди – подвижные, как капельки ртути, теплые, как дыхание из щели близко шепчущих губ; и она делала шаг мне навстречу, чтобы наполнить мои ждущие руки радостью драгоценного соприкосновения.

Мои глаза скользнули по застылому лицу Тутайна. Я прочитал на нем равнодушный отпор, усталый страх. Дерево, обретшее облик земной женщины, для него не хотело ожить, не хотело стать утешением или мукой.

– Смерть притаилась на реях иссохших мачт. Одичавшие паруса – бурые лоскуты кожи. – Такое он мог вообразить. А я – после того как почувствовал, что общность нашей памяти распадается, – тоже не умел представить себе ничего лучшего, чем лес, полный могучих ветвящихся деревьев. Я остался один на один со своими искушениями.

* * *

На протяжении последующих десяти или двадцати дней я разрушал идиллию нашей благополучной жизни. Через четыре недели мы уже были подозрительными пассажирами одного трампового судна, которому предстояло обогнуть берега Африки.

Тогда и потом, вновь и вновь, я упрекал себя, что предал Эллену ради авантюры, предал ее вообще. Однако такой упрек был мыслью без продолжения, не принуждающей ни к каким выводам. Он оставался бессильным внутри моей плоти, пронизанной предопределенными соками. Он не согласовывался с тем фактом, что я еще живу и с готовностью, обусловленной моей молодостью, вбираю в себя пищу и питье, дни и ночи, миллионы картин, открывающихся моим глазам, приятные и мерзкие запахи, соприкосновения и встречи с людьми и животными; что я стою в потоке обычной жизни; правда, ничего от нее не домогаясь, скорее скромно, но все же – не лишенный чувственных ощущений, не искалеченный. Я мог бы поклясться, что в любой час буду любить Эллену, в каком бы постижимом облике она ни шагнула мне навстречу. Но у нее больше не было облика. Ее очертания – во мне – расплылись. Лицо Эллены едва ощутимо присутствовало рядом, как теплая тень; но прикосновения ее губ я не чувствовал. Ее груди походили на груди всех девушек, которых я рассматривал – как статуи или во плоти, – украдкой бросая на них недозволенные взгляды. Книжки с иллюстрациями, со случайными рисунками захлестнули мое воображение и вытолкнули мою чувственность в сферу заурядного. Я был меньше готов к любви, чем несколько месяцев назад, но мне хотелось каких-то неописуемых наслаждений. На пике моей тоски мне в руки попала фотография негритянской девушки{110}. Красивое молодое лицо, полуоткрытые твердые губы, одержанную улыбку которых истолковать невозможно… Мои разгоряченные глаза жадно вбирали эту загадку. Лоснящиеся бедра молодой человеческой самки и выпуклая тень, отмечающая середину ее тела, бросили меня в багряный поток, где нет никаких мыслей, нет ответственности, нет ни памяти о себе, ни богатства, ни бедности, ни молодости, ни старости… Я скулил от голодной неудовлетворенности, выпрашивал крохи. Темная мерцающая кожа, дикий рот, совершенно недостижимый взгляд спокойных глаз этой чужестранки, до которой я не мог дотронуться, чей аромат был так же далек от меня, как та часть света, где она жила, вырвали у меня фальшивые слова: «Эллена, Эллена!» Мертвая возлюбленная дала мне и такое обещание – но и его тоже не выполнила.

И тут я начал наседать на Альфреда Тутайна: «Поедем в Африку!»{111} Он отклонил эту идею. Я украдкой подсунул ему фотографию: мое сокровище, обетование, счастье далекого берега. Он только бегло взглянул на нее, отрицательно качнул головой.

На следующий день или через два дня я еще нахальнее и настойчивее стал требовать нашего отъезда. Тутайн возражал, приводил весомые доводы. По прошествии еще нескольких дней или недели я сжал кулаки, чтобы подчеркнуть дикость овладевшего мною желания. Он же с треском обрушил свои кулаки на столешницу и сказал мне: «Нет». Он, дескать, должен защитить свое торговое дело. Неужели я готов пожертвовать разумом ради какой-то нищенки и сам пойти по миру с нищенской сумой? —

Я и сейчас помню эти тяжелые удары кулаком по глухо отзывающейся деревянной поверхности. Я не передумал. Просто мне пришлось отступить. В очередной раз. Тутайн это понял. И стал искать выход из положения. Не мог же он просто задушить меня. Время убийств и ножевых ударов миновало. Он притащил в нашу комнату девочку с коричневой кожей. Это случилось на следующий день или через день.

* * *

Я так никогда и не узнал, какие усилия Тутайну пришлось приложить, чтобы завладеть ею, заставить сослужить службу мне, ему самому и некоему изощренному плану. (Наверное, следовало бы написать: то, что я узнал об этом позже, граничит с фантастикой и потому не может быть выражено посредством точных понятий.) Девочка достигла половой зрелости, но была очень юной, лет примерно четырнадцати. (Природа, которая завершает формирование кобылы за два-три года, а формирование большинства наших птиц – за год; которая предопределила, что старость негритянки начинается в тридцать пять или сорок лет… Природа превращает человеческих детенышей во взрослых в возрастном промежутке между десятью и двадцатью годами.) Речь не шла о товаре, бывшем в употреблении. Мы оказались первыми покупателями. Для меня эта девочка стала реальностью, как ни одно женское существо до нее. Она была доверчива и неопытна. Сообщить нам о своих представлениях или оттенках чувств она сумела бы разве что с помощью немногих невыразительных слов. Ее лицо бывало или серьезным, или улыбчивым. Но оно не могло ни плакать, ни светиться сиянием настоящего счастья. Оно было застылым, неизрасходованным, отличающимся строгой простотой; кожа на щеках – зернистая, как срез мрамора, но темная, как пропитанный дегтем трос. Внезапно я увидел ее стоящей посреди комнаты; жалкое хлопчатобумажное платьице грязно-зеленого цвета висело на ней как скверна. Тутайн, подобно удлинившейся тени, двигался у нее за спиной: делал шаг влево, если она шагала влево, отступал назад, когда она собиралась отступить. Лицо его было осенено покоем глубокой удовлетворенности. (Он знал, что готов ради меня на большее, чем позволяют его душа и совесть.)

Прежде чем я успел обменяться с гостьей хоть парой слов, Тутайн начал теребить ее платье. Внезапно оно соскользнуло на пол – и юная негритянка предстала передо мной во всем великолепии своей безупречной матово поблескивающей кожи{112}. Как бывает только на дне наших бесстрашных сновидений, когда на секунду исполняется то, в чем дневная действительность нам отказывает, а потом иллюзорная картина блаженства снова разбивается вдребезги, оставляя в сердце тоску по столь совершенной гармонии: таким было для меня это мгновение. Телесные формы – столь естественные, когда их согревает тепло человеческого дыхания… Твердые полушария едва сформировавшихся грудей – столь очевидно, как у животных, предназначенные для выделения молока… И однако всё это – будто мы не привыкли к такому по сновидениям? – лишь прозрачное стекло. Слишком покоряюще-реально, чтобы выстоять хоть несколько секунд{113}. Слишком ново для моих ощущений, чтобы у меня сформировалось хоть какое-то суждение. (В моей памяти это тело так и осталось прозрачным, неопределенным – как форма предмета, лежащего на дне быстротекущего ручья{114}.) Я, качнувшись, шагнул в ландшафт своего сна, не заботясь, смерть это или жизнь. Я схватил этого юного человека. Прижал к себе, ощупал, швырнул на кровать. Задыхаясь, прилепился к нему. Наслаждение закончилось, прежде чем оно во мне подготовилось. Но моя плоть оказалась мудрее, чем я, на сей раз она меня не обманула, она дала мне стойкую силу грубого убеждения: что я осуществляю свое дикое право, что я смешиваю кровь с кровью и что только потом – взмокший от пота, опустошенный – я признаюсь, что благодарен и больше не имею желаний.

Она перенесла мое нападение, не сопротивляясь. Она была гибкой, ко всему готовой, но… похожей на необъезженную лошадку. Она будто потерялась в болезненных для нее объятиях. Она не смеялась, не плакала. Я был на ней. И в этом заключалось ее предназначение – чтобы кто-то лежал на ней.

И пока я на ней лежал, задыхаясь в черном потоке бешеных ударов пульса, я почувствовал странный запах. Отвращение овладело мною. Я подумал, что меня вот-вот стошнит. Кожа негритянки пахла чесноком и асафетидой{115}

Для меня навсегда останется загадкой, благодаря каким охранительным покровам я сделал это открытие так поздно. Ведь запах, в неизменном виде, наверняка был присущ девочке с самого начала. Я отвернулся. Чувственная сила, потребная, чтобы приласкать возлюбленную, испарилась из моих рук. Я соскользнул с кровати, заряженный неприязнью. (Насколько же отчетливее я помню этот дурной запах, чем всё, что довелось увидеть моим глазам!) Я искал взгляд Тутайна, искал утешения. Он, улыбаясь, стоял рядом – совершенно спокойный, как будто совокупление двух людей, всегда ввергающее свидетеля в неловкое положение, происходило вдали от него; как будто он исполнял роль благожелательного поздравителя, который только что пришел и заранее радуется бокалу сладкого вина и вкусному пирожному – награде за беспечное пожелание счастья. Мне не было стыдно, я скорее чувствовал себя покинутым. Я подошел к окну: хотел избавиться от душившего меня ощущения тошноты. Потом я собирался вернуться к постели, чтобы выразить свою льющуюся через край благодарность, свою преданность, уверенность в безудержной любви: чтобы признать, что к этой единственной плоти я буду привязан и в пылу, и в холоде страсти, ибо благодаря ей я пережил то, что в моем возрасте положено пережить…

Я стоял и смотрел в окно и не делал ничего из того, что собирался сделать. В конце концов руки Тутайна легли на мою шею. Он заставил меня обернуться. Я увидел, что девочка исчезла. Я не спросил, где она. (Возможно, мне теперь все представлялось сном.) Тутайн уложил меня – каким я был, наполовину раздетым – на кровать. А сам присел рядом, смотрел мне в лицо. Он спросил:

– Она была твоей первой девушкой?

Я кивнул.

– Прекрасно, прекрасно, – заверил он меня. – Большинство людей переживают это в гораздо худшем варианте.

Я очень удивился.

– Она пахла, – сказал я со скрытым отвращением.

– Негры сильно пахнут, – подтвердил он.

– Я слышал такое, – сказал я. – Но запах вроде бы должен быть насыщенным, как от грецкого ореха.

– Точно никто не знает… – пробормотал он.

– Это был не человеческий запах, не то, что исходит от плоти, – сказал я.

– Ах, – ответил он, – запах тления может исходить и от плоти.

Я поднес руки к лицу, чтобы укрыться от его взгляда. И тут же отдернул их. Они впитали жуткий запах темной человеческой кожи. Я посмотрел на ладони. Их обволакивала маслянистая пленка.

– Жир на моих руках воняет! – крикнул я. (Неожиданное открытие настолько меня потрясло, что я был готов допустить ужасное, невообразимое: будто я только что совокуплялся с трупом.)

– Жир, что еще за жир? – спросил он обеспокоенно.

Я сунул ладони ему под нос.

– Не чувствую особо сильного запаха, – сказал он.

Я резко дернулся. Я бросил ему:

– Ты лжешь!

Он, казалось, смутился. Он не ответил. И я продолжал:

– До сих пор ты не обнаруживал признаков нарушенного обоняния. Это первый.

– Разные люди оценивают один и тот же запах по-разному, – произнес он с печалью в голосе.

– Даже умная фраза может звучать глупо, – сказал я. И сунул ладони ему под нос. – Ты когда-нибудь нюхал что-то подобное?

– Думаю, что нет. Нет.

– Это разновидность чеснока. Асафетида, – сказал я.

– Она, наверное, этим натерлась, – предположил он.

– Чтобы понравиться мне?! – простонал я. – Ты ведь знаешь, ты знал – мы с тобой давно знакомы, – насколько противен мне запах этого луковичного растения. Девочка хоть и неосмотрительна, но отнюдь не глупа. Никто из знакомых не посоветовал бы ей перед встречей с мужчиной сделать себя неприятной ему. Если у нее имеются друзья или родственники, которые знают об этой сделке, они бы скорее порекомендовали ей духи со сладковатым запахом. Они бы не стали портить сделку, ими же и одобренную.

– Не знаю… – невозмутимо вставил он.

– Ты ее нашел, ты привел ее сюда. И есть основания думать, что ты всё тщательно подготовил. Ты ни у кого не украл девочку, это очевидно. Ты добился ее послушания не угрозами или битьем, а благодаря переговорам с ее домашними: может, она бедная; или у нее дурная репутация; или просто убийственное равнодушие угнездилось там, где она живет. Ты знаешь, как она живет. Ты, наверное, видел жалкое ложе, на котором она спит, и наблюдал ее скудные трапезы, ты знаешь замкнутый круг проклятия, тяготеющего над ней. Неизбывная нужда, не ведающая сострадания, способствовала осуществлению твоего плана – та нищета, о которой свидетельствует платье негритянки.

(Понимал ли я, на кого с такой яростью набрасываюсь? Действительно ли хотел для своей возлюбленной лучшей участи – ценой того, что девочка бы мне не досталась?.. Ах, я лишь ощупью продвигался вперед в своей обвинительной речи.)

– Ты обманул ребенка: уговорил продубить кожу соком белой луковицы, утверждая, что это входит в условия сделки. Но такого зла тебе показалось мало: ты боялся, что ее юность, здоровая кожа окажутся сильнее мерзких испарений растертого корня. Ты хотел вызвать у меня рвотный рефлекс. И ты отыскал аптекаря или дрогиста, потребовал у него по-настоящему вонючее вещество. Он дал тебе то, чего ты до сих пор не знал: коричневую смолу, «чертов кал», как ее называют. Я когда-то употреблял это рвотное средство и теперь распознал его. Я тебя разоблачил; но ты, конечно, не признаешься.

Он молчал. Я поднялся, чтобы хорошенько – с мылом – вымыть руки. Кое-как приведя себя в порядок, вернулся к кровати. Во мне будто сконцентрировалась вся боль, какая только может обрушиться на робкую душу непросветленного человека. И я начал плакать. Я истекал слезами. Я всхлипывал и причитал, пока не забыл саму причину плача. Только мои внутренние органы, невежественные и покинутые, еще воспроизводили, судорожно содрогаясь, отголоски той боли. Будто кто-то подавал пустые трубные сигналы в ледяное пространство Универсума. Ребра вздымались и опадали над изнемогшими легкими и трепещущей сердечной мышцей… И тут я заметил, что Тутайн стоит, склонившись надо мной. Грудь его обнажена. Ареалы неотчетливо вырисовываются перед моими тонущими в слезах глазами. Словно я вижу светлое небо с темным солнцем и темной луной… Большими, круглыми, нечеткими, далекими и вместе с тем близкими… как комья земли, увиденные из могилы… Я больше не мог плакать. Железы в уголках глаз высохли. Дыхание вырывалось со свистом, потому что ноздри были забиты слизью. Мало-помалу я пришел в себя. Я лежал под белым небом и смотрел на его теплый свод – удивленный и покорный судьбе, как животное, которое еще минуту назад подвергалось преследованию, но теперь обрело спасение в пещере. У меня не было ни малейшего желания задаваться вопросом, что это за убежище или как оно возникло. Я понимал, что пока буду лежать в покое, без всяких мыслей, убежище никуда не денется; только собственное мое нетерпение может заставить свод надо мной обрушиться. Я закрыл опухшие глаза и отдался потоку истекающего времени. Но в конце концов снова приподнял веки: белые могильные комм были еще здесь. Темные солнца – тоже. Мой нос уже освободился от слизи и теперь с большей свободой втягивал воздух. Я почувствовал, что к воздуху примешивается приятный запах – смешанный аромат человеческой кожи и английского мыла. Тутайн наверняка недавно побывал в бане. Я сразу вспомнил о его всегдашней готовности продемонстрировать мне свою преданность. Он явно стремился обрести этот аромат, который нравится больше всех других: аромат телесной свежести как таковой – несравненное природное средство обольщения. Но тело негритянки он превратил в фальшивку… Я с силой оттолкнул склонившуюся надо мной грудь.

– Почему ты не взял девочку с собой в баню? – спросил я резко.

Он и на этот мой вопрос не ответил. Он застегнул на груди рубаху. И посмотрел на меня пустыми глазами. Он был глубоко обижен. Злиться на него я не мог. Ведь все началось с того, что я пробудил в нем ревность.

* * *

На следующий день оказалось, что я-таки его одолел. Он снова привел к нам наверх ту негритянку. Ее свежевымытое тело благоухало глубокими тонами грецкого ореха, и английского мыла, и самим собой – оно источало едва заметный запах подпаленного рога и тления. Мы долго были вместе. Я наслаждался моей юной… моей первой любовью, которая созрела и принесла плоды блаженства. Тутайн оставил нас одних. Он вернулся лишь поздно ночью, принял у меня Эгеди – так звали негритянку{116} – и повел ее домой по спящим улицам, тогда как я по-прежнему лежал в кровати и с открытыми глазами предавался неописуемым грезам плоти. Привкус мягкой героической печали, восторг от предвкушения будущих радостей, готовность получить глубокие раны, пожертвовать рукой или ногой, даже умереть – лишь бы изгладить те оскорбления, которые люди будут выкрикивать вслед возлюбленной… Непрестанные возвращения духа к неисчерпаемым источникам – телесным соприкосновениям; к тому морю счастья, что скрывается за животным единством вкогтившихся друг в друга… Светлое воодушевление при внезапном выныривании визуальных картин – как белое тело погружается в черное, – будто обещающих, что весь мир когда-нибудь познает великое счастье: быть единым человечеством.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю