Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)"
Автор книги: Ханс Хенни Янн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 70 страниц)
Кулак Тутайна, больше ничем не сдерживаемый, обрушился на поверхность стола. Ощущения Андреса в эту секунду – кто мог бы их описать? Он видел перед собой разъяренного сутенера. Он чувствовал приближающуюся подземную силу рока. Слышал страшный шепот собственной неудовлетворенности. Видел свои внутренние органы, слугой которых он был. Юные поцелуи, услаждавшие его губы, – забыты. Ему не хватало чутья, чтобы упорядочить этот сумбур. А голос, который сейчас к нему обращался, голос Тутайна, был спокойным и твердым, был вместе с тем сияющим мраком, как оленье дыхание Ишет Зенуним, распутного ангела{236}:
«Я запрещаю вам впредь навещать Буяну».
Приговор.
Андрес весь напрягся; но в следующую секунду наклонил голову, спрятал лицо в ладонях и заплакал.
И все же Тутайн не сдался. Может, надеялся, что слезы пойдут Андресу на пользу.
«Если вы бедны… Если всё это для вас так неожиданно… и ваше решение еще не созрело, то можно подумать об облегченных вариантах. Я сказал, что вы должны взять девочку к себе. Защитить ее – вот первая задача. Что касается дальнейшего… Мы могли бы набросать план…»
На этот новый примирительный тон Андрес отреагировал, решительно мотнув головой. Тутайн запнулся. На протяжении двух-трех секунд пытался справиться с потрясением. Потом вплыл в состояние трагического покоя. И сказал только:
«Я в вас разочаровался. Вы сделали не тот выбор, которого я ждал. Вы и теперь можете свободно общаться со всеми девушками этого города; только одна для вас под запретом».
Я перебил его, в первый раз:
«Не поддавайся соблазну, исходящему от слов», – сказал я.
Андрес Наранхо уже направился к выходу. Он бросил на нас недоверчивый взгляд.
– – – – – – – – – – – – – – – – – —
В те короткие полчаса прозвучало еще несколько поучений: итог многих прочитанных книг, в которые Тутайн погружался с головой. Это была попытка разобрать человека Андреса на части, порвать в клочья, чтобы потом, ради его лучшего предназначения, используя средства многостороннего знания – анатомии и религии в их прекраснейшем соединении, – бережно собрать заново. Тутайн попытался приостановить медленно прогрессирующий упадок одной человеческой души, используя маховую силу ее наклонного падения для нового взлета. Я не нашел, куда вставить эти вкрадчивые, рискованные, жесткие высказывания. Мое перо выбирало для них – одно за другим – четыре места; но всякий раз я потом вычеркивал эту витиеватую речь. Она стояла на странице как бы сама по себе. Рот, когда-то ее произнесший, был рабочим инструментом замаскированного ангела. Призывом по ту сторону слов. Обрушивающейся мелодией бури. Однако Андрес Наранхо не изменился.
* * *
Прошло еще несколько дней. Тутайн, очевидно, работал над тем, чтобы соорудить дамбу против несчастья. Может, он ждал того немого оклика, который научил бы его, что делать. Меня он больше не брал к Буяне. Думаю, что он много времени проводил с ней наедине. Я не припоминаю никаких разговоров, которые дали бы мне возможность составить представление о его тогдашнем образе жизни. Окончательные решения, которые он потом принял, позволяют предположить, что он вторгался в душу девочки со стремлением подвергнуть эту душу ужасным испытаниям, с неуемной жаждой познать ее, с одержимостью, с черной любовью. Диалоги, которые оставляли после себя только страх… Спасти или уничтожить… Вероятно, он уничтожил. Так или иначе: он обратился в бегство.
– Пароход на Гётеборг отправится в плавание без нас, – сказал он мне. – Нам уезжать пока рано. – Он держал меня под руку и вместе со мной стремительным шагом прогуливался вверх и вниз по улице.
– Мне кажется, ты ее любишь, – сказал я без колебаний.
– Ах… – Его голос неуклюже хромал вдогонку за мыслями. – Такое никогда не знаешь наверняка. Я, во всяком случае, самый нерешительный из ее любовников.
– Даже если и так, это уже признание.
– Я ее не знаю, – сказал он быстро, – я только люблю ее. Когда мы вместе, это как если бы в одной комнате горели две свечи. Одна, с красивым фитилем, тает медленно и переходит в чистое пламя; другая, из загрязненного воска, горит горячее первой, но чадит, роняет капли и, треснув, гибнет до срока.
– Этот образ… я его не понимаю, – сказал я.
– Роли двух свечей день ото дня меняются. Постоянна только несогласованность.
– Если бы ты хоть задумался о том, чтобы взять ее к себе… чтобы жениться на ней…
– Я об этом думал. Она не поверит, что я убийца. А если поверит, то ужаснется. А если не ужаснется, значит, она уважает во мне возможность, которую сам я нахожу заслуживающей только ненависти. Чтобы избежать худшего, я должен был бы начать со лжи. Она ребенок, она еще не пробудилась окончательно. Пока – вопреки всему – она не подвергалась серьезному испытанию, и никто не исследовал глубины ее души. Тайна ее естества пока ей не вручена. Эта тайна еще растет… двусмысленная… нераспознаваемая. Груди Буяны уже округлились. В ней накапливаются тьма… и трезвомыслие. Она должна была бы спасти меня. Я нуждаюсь в подлости, которой от нее требовать не могу.
– Как так? – ошеломленно спросил я.
– Нуждаюсь в забвении. В забвении другого тела, уже вросшего в меня. Смерть, тлен – это всё перекинется на Буяну, если именно я буду с ней. Осквернение… А ведь она еще не знает привкуса преисподней.
– Ты должен мыслить более здраво, – сказал я, вздрогнув. – То, о чем ты говоришь, – дьявольское наваждение. Кроме того… ты вынуждаешь меня подозревать… что я напрасно был твоим спутником. Тебе прощено. Я не священник, который от имени Бога раздает отпущения грехов. Я только человек. Если тебе этого недостаточно… ничем другим я не располагаю. Я за это прощение заплатил… и если потребуется…
Он, в полном замешательстве, отмахнулся от моих слов.
Я продолжал:
– Моя роль могла бы заключаться в том, чтобы взять к себе Буяну… на время: пока в тебе не возобладает чувство выздоровления.
– Ты и так достаточно нагружен, – сказал он посвежевшим, очень решительным голосом, – достаточно нагружен мною. Что же касается предрассудков… Именно из-за них, похоже, от человеческого рода не отступается меланхолия, это плотное плетение из безымянных волокон… Мы погружаем в нее сердечный мускул, и его пронзает ледяная дрожь, которую кровь, текущая в наших жилах, унять не может… Ты ведь слышал, что этот молодой человек, Андрес, знает об институте брака и о проституции. Это точное знание, которому учат в школе, в семье и в церкви. И Андрес уверен, что на практике убедился в том, чему его раньше учили… А между тем в Бискре красивые берберские девушки с нагорья Улед-Найл предлагают для наслаждения свои едва пробудившиеся тела – бронзового цвета, покрытые тончайшей, как пергамент, кожей, – чтобы заработать себе на приданое. И их будущих супругов это не возмущает. Они ценят деньги. Там у людей другой жизненный опыт, другие предрассудки.
Он радостно зашвыривал мне в уши инверсию своего прежнего настроения.
Я ухватился за возникший шанс. Я сказал:
– Тебе бы надо, вместо стольких дней, провести у Буяны хоть одну ночь.
– Да, – сказал он, стараясь не выдать свою сверхчеловеческую одержимость, – я ждал такого совета.
Я смущенно замолчал. Я увидел, как лицо его отшатнулось от прибойной волны предчувствия неисчерпаемой радости.
– И мне в этот раз простится ложь? – спросил он.
Я увидел его в новом обличье. Увидел, что он сейчас способен к любви, что он вернулся к предназначению, которое было отнято у него совершенным убийством. Это внезапное призвание, упразднение вины, этот победоносный крик плоти… Это превращение, как следствие произнесенного мною слова… Моей непреднамеренной дружеской услуги… – Я начал плакать. И за пеленой слез понял, как сильно его люблю, как мало утешения нахожу в этой дружбе. Я пробормотал, неразборчиво для него: «Мне бы умереть, умереть…»
Он ушел от меня, сияя: как сильный и чистый свет. Я попытался еще раз всё обдумать, я этого не смог.
* * *
Я посетил могилу пловца, могилу синьора Лопиша де Ульоа, не оставившего потомства. Я предчувствовал, что другого раза не будет. Тутайн совершенно исчез из моего поля зрения. И мне казалось, я имею право на двойную печаль…
Взгляд, брошенный с горы вдаль, на море. Большой корабль бороздит долину океана. Где-то в сухой траве шорох: ящерица ли, мышь ли. Мерцание воздуха на солнце. Мало-помалу глаза наполняются влагой. Убогая жертва… Потакая своему желанию, бросаюсь ничком на могильную плиту. Но меня преследует неотступная мысль, что я бесстыдно себя обнажил, затеяв игру с собственной болью. Хотя мог бы подавить стремление выставлять себя напоказ, мог бы воздержаться от такого анестезирующего средства… Только через полчаса я сажусь на обочине дороги и плачу безудержно, пока не приходит утешение.
– – – – – – – – – – – – – – – – – —
– Не могу больше! – крикнул Тутайн. – Она от меня что-то скрывает. Скрывает, что не любит меня. Что при мне скучает или даже чувствует себя стесненной. А я не вправе вырвать у нее признание. Потому что сам ни в чем не признался. Она лишь жалеет меня, демонстрирует показную привязанность и верность, которые с тем же рвением предлагает и любому другому. Я ее разочаровал; и она платит мне почти незаметным лицемерием.
– Думаю, ты стал жертвой самообмана, – предположил я. – Она живет, словно одурманенная; она может только догадываться, что происходит в тебе, и ее удивляет твой пыл, на который сама она не способна.
– Хороший ответ, – сказал он, – да только слух у меня плохой. Я уже на пределе. Она снова широко распахнула двери салона. Это нарушает нашу договоренность. Грязные воды попадают теперь туда неочищенными.
– Само место располагает к такой неразберихе, – сказал я.
– В ней проснулось животное, – сказал он. – Это что-то новое. Она менструирует. Груди вздымаются к небу. Проклятие начинает действовать. Вокруг нее собираются волки. Скоро будет беременность. Вытравливание плода. Соседки-гиены уже навострили уши.
Я поражался Тутайну. Настолько потерявшему самообладание, настолько насыщенному неприязнью по отношению к тому, что казалось ему неотвратимым. Спасать Буяну он больше не хотел. То есть уже решился на подлость, которая еще две или три недели назад показалась бы ему отвратительной. Буяна вернула ему свободу. Он был в эту свободу вытолкнут{237}. Но я все же не видел той силы, которая принуждает его к бегству. Я видел только, что он неудержимо отдаляется от Буяны, как брошенный чьей-то рукой камень.
– Я раньше неправильно истолковывал свои наблюдения, – сказал он. – Ее прежние клиенты были робкими и стыдливыми, ничуть не более грешными, чем обычные горожане; робкие и стыдливые – по сути, дети, как и она сама, хоть и достигли возраста, позволяющего причислить их к категории молодых мужчин. Молоденькая проститутка казалась им не настолько инфернально-страшной, как старая. Зато теперь к Буяне подкатываются опытные самцы, которые точно знают, за что они заплатили и чего вправе потребовать, которые не совершат ничего уголовно наказуемого…
Мой друг начал задыхаться, как загнанный зверь:
– Внезапно всё изменилось. У Буяны теперь другое самоощущение. Она стала другой. Она медленно соскальзывает в пропасть.
Я пытался помочь ему, как-то успокоить, что-то посоветовать.
– Лучше обними меня! – крикнул он. – Гниль во мне уже перебродила. Я здоров. Только печаль, эта неукротимая печаль… – Он сопел сквозь слезы. Я заключил его в объятия, отнюдь не нежно. Я бормотал:
– Ничего не понимаю…
– Это пресловутое единство любящих… – говорил он. – Двое невежд, и рядом с ними этот скрипучий Кто-то… этот Закон, постоянно нарушающий любое состояние равновесия, уничтожающий мечты… чтобы подготовить нас к величайшему разочарованию: к предательству со стороны самого близкого человека в наш смертный час.
Как же сильно я любил его! Как крепко держали его мои руки!
– – – – – – – – – – – – – – – – – —
Решение Тутайна было непоколебимым. Нам, дескать, пора отправляться в путь. Рейса на Гётеборг в ближайшее время не предвиделось, но мы нашли пароход, который вот-вот должен был отправиться в Осло.
В тот промежуток времени, который оставался до отъезда – насколько помню, речь шла о шести или максимум десяти днях, – Тутайн не уклонялся от встреч с Буяной. Напротив, пытался быть для нее неутомимым советчиком. Он оставил ей сколько-то денег, чтобы она съездила отдохнуть к его знакомому крестьянину – в Фатагу{238}.
«На две-три недели, – объяснил он небрежно и не без чувства превосходства. – А может, денег хватит и на более длительный срок». Он заговорил об апельсиновой роще, принадлежащей хозяину дома, и о миндальных деревьях. Упомянул также, что человек этот овдовел и имеет единственного двадцатилетнего сына… «Буяна может там немного помогать по хозяйству». Тутайн поставил ловушку судьбе. Захотел ее перехитрить. «Может случиться так, что они девочку вообще не отпустят». Если, конечно, она будет блюсти себя… А он надеялся, что будет. Потому что она уже не ребенок, потому что кровь ее периодически впитывается в землю, а груди вздымаются к небесам. «Этот крестьянский парень очень славный…»
Возможно, Тутайн просто не хотел уезжать с чувством неотвратимой беды. Ведь так тяжело блуждать во тьме без надежды… «Человек вовсе не обязан навлекать на свою голову несчастье. Он вправе от него уклониться».
В день отплытия мой друг казался выжженным изнутри. Накануне он имел длинный разговор со старшей сестрой. Сказал ей, что Буяна уехала; а куда именно, умолчал. Это был последний поединок за девочку с визжащей бабой. – Тонкая улыбка, которая играла у него на губах, пока полоска воды между пароходом и островом расширялась, предназначалась крестьянскому сыну. Тутайн понимал, что препоручает Буяну не ангелу.
Апрель{239}Воздух приправлен пряными ветрами, прежде носившимися над морем. Времена года полны сюрпризов.) Это я написал десять дней назад и сразу остановился, потому что рука налилась сладкой усталостью. Деревья еще были голыми, поля нагими; но вопреки землистым краскам, которые – коричнево и фиолетово, как тяжкая смерть, – липли ко всем предметам, уже распространялось благоуханное тепло: солнце пылало с той обнадеживающей силой, которая присуща только полной весне. Я вышел из дому, позволил себе лечь в сухом вереске на южном склоне холма. Над кустами можжевельника клубилась пыль, будто уже пришла их пора, когда жадная мужская пыльца дымом поднимается в небо, устремляясь навстречу своей судьбе – оплодотворению каких-нибудь семяпочек или гибельной непризванности… Это чудовищное расточение мужских репродуктивных клеток! Повсюду! В морях. В воздухе. У кротких домашних животных, пасущихся на полях. В собственных наших чреслах…. Но то была лишь пыль, занесенная сюда ветрами и снегом. Еще преобладала серая скудость зимы. Я, моргая, смотрел против света. Подо мной в долине снова пробуждались деревья. Лиственницы, березы, ясени, укореняющиеся во влажной почве… Мне захотелось пройтись по низкорослому – пока еще – дубовому лесу, который посадили Тутайн и я. Я увидел, что почки набухают. И подумал: «Лес меня переживет». – Как же часто я думал об этом! Похоже, я люблю этих древесных детей, которые не могут отплатить мне тем же. Они стоят неправильными рядами. Посаженные по диагонали, населяют холм с глубоким почвенным слоем, почти сплошь состоящим из перегноя. Среди них есть пятнадцати– двенадцати– и десятилетние деревца. Самым младшим по три года. – – Мы год за годом высаживали по тысяче деревьев, Тутайн и я. Когда же эти двадцать пять или тридцать тысяч стволов обретут шумящие кроны? Меня это не касается. Я только, вместе с другом, посадил их. Друга уже нет в живых. Дубы забыли, что его руки держали саженцы. – Тут я нечаянно затоптал один дубок, из самых молодых. Мои подошвы пока остаются рабочим инструментом. Деревья тоже имеют свою судьбу. —
Я вернулся на солнечный вересковый склон. Можжевеловые деревья у меня в головах были очень старыми. Думаю, не ошибусь, сказав, что в них пылало пламя необоримой весны, да и я под пеленой охватившего меня изнеможения чувствовал новую, полнозвучную жизнь: обещание, которое не имеет имени, а только гудит. Вот-вот начнется хороший год. Здоровый год. – – —
Теперь наступил ужасный, неожиданный рецидив зимы. Холодно. Термометр показывает восемнадцать градусов ниже нуля. Это горькое разочарование. Оно настигло меня, как тяжесть несчастья. И изменило, словно долгая изнурительная болезнь. Все унижения, которые мне приходилось глотать, мои неудачи, неправильности в моем поведении обступили меня, будто старые знакомые, и осыпают упреками. Все это обрушилось на меня как нагоняй. А я не могу оправдаться. Я словно вижу: тщетность моих усилий сжимается в один-единственный проступок. Ни к чему не пригоден, говорят обо мне старые знакомые. И еще меня мучит смутное ощущение, что этой зимой какая-то часть меня умерла. Что я умалился: даже плотские органы во мне потерпели ущерб и отныне несут свою службу кое-как. Усталость осталась; но теперь она сплавилась с безнадежностью, которая подавляет меня. У меня нет опоры. Я опять, как в худшие времена юности, хочу совершать поступки, превосходящие человеческие возможности. Это – нечто непродуктивное, изматывающее мою душу. Границы, поставленные моему естеству, размываются; я нахожу прибежище в развоплощающих меня грезах, яростных или сумасбродных. Давно растраченные сказочные дары: неуязвимость, незримость и сила, позволяющая разрывать оковы бытия, всегда оставаться молодым, накладывать колдовское заклятье на дух смерти, выстаивать в борьбе за человеческую справедливость… Я падаю между жерновами этих сверхъестественных возможностей… Я брожу по дворцам. Пробую изысканные вина. Наслаждаюсь чудесной пищей. Перебираю сверкающие драгоценные камни. Музыка устремляется мне навстречу. По пестрым плиткам пола под моими ногами течет окрашенный солнечный свет. Всем этим чудесам не видно конца. Пока я не бросаю на пышное ложе, в утеху себе, самую прекрасную, несравненную красавицу. Мои пальцы смыкаются вокруг ее круглых, едва расцветших грудей… Так это могло бы закончиться. Или по-другому. Ужаснее. Я лишь отчасти отдаю себе в этом отчет. Мы где-то лжем, в бездонной глубине. Может, нам просто не хватает слов. – Все это прокручивается во мне, потому что жуткую серьезность отчаяния я могу выдерживать лишь недолго. Я уже не верю, что наступит хороший год. Для меня хорошего года больше не будет. Даже мелкие дела закончатся неудачно. Письмо, которое я написал Альвину Беккеру, наверное, не дошло до него. А если и дошло, то вызвало недоумение и недоверие. Ответа от бывшего матроса, а ныне слуги важного господина, я не дождусь. Если же он все-таки соблаговолит мне ответить, то пришлет только вежливый или резкий отказ. – – Я дошел до крайности. Ощущение самораспада наброшено на меня, как ловчая сеть. И ее ячеи не порвать, и она ни в одном месте не прохудилась. Такого со мной еще не было. Не было этого цепенящего уныния. – – День за днем я пусть слабо, но пытался сопротивляться. Я не хотел быть отверженным, которого опустошает чье-то проклятие. Но теперь я сразу почувствовал, что не имею доступа к силам, которые подравнивают меня под общий шаблон и выбивают мне зубы уверенности в себе. Это – призраки, мои безусловные враги, желающие мне гибели. И они меня победят. Уже в этом году. Может, еще какой-то короткий срок мне все-таки удастся у них отвоевать. Я хочу продвинуться дальше. – Мои враги начинают мне кое-что втолковывать: что дела со мной обстоят плохо. Мне вряд ли поможет, если в ответ я сошлюсь на свое призвание. У них, этих пыточных подмастерий, наготове все необходимые инструменты и средства, чтобы вырвать у меня признание в собственной несостоятельности. – Я подбрасываю в печь тяжелые поленья. Выгнать холод из дома… Простая, но необходимая мера. Озноб покидает меня. Руки призраков неохотно дотрагиваются до теплой человеческой кожи. Лошадь – тоже утешитель: и собака – утешитель. Довериться книгам я сейчас не решаюсь. Те из них, которые можно читать, кончаются без примирения с действительностью. —
Ночью, три дня назад, произошло нападение. Я спал. И враги атаковали мою голову. Я проснулся. Невообразимая боль стискивала мозг. От этой боли я потерял сознание, но тем не менее меня продолжали пытать. Тело покрылось холодным потом; ощущение холода проникло и внутрь разламывающейся головы. Сердце начало биться нерегулярно, оно устало. Газы, вместе с дурными запахами, поднимались от желудка ко рту. Я забыл все, что во мне было из желаний, имен и понятий. Я забыл себя и теперь существовал только как машина, в каком-то месте поломанная. Меня вырвало; это принесло облегчение; но распад всего организма не прекратился. Я чувствовал этот физический коллапс, хоть и не мог его осмыслить. Я стонал. Я боялся шевельнуться, потому что даже малейшее изменение положения усилило бы грызущую боль. Я обнаружил, среди этих мучений, что для моей истерзанной головы лучше всего, когда я стою. Но разве мог бы я стоять непрерывно?.. Через двадцать часов боль утихла. Свойственные мне представления постепенно вернулись. Вновь всплыли имена и понятия. Воспоминания мало-помалу выныривали из тумана забвения. Первое, о чем я подумал, – что в мозгу у меня все изглажено. Невозможно измерить, насколько унизительна такая мысль. Я остался без любви, без ненависти, вообще без страстей, без какой бы то ни было деятельности, без грез, без фантазии – и даже не во тьме, наполненной страхом. Мне не хотелось ни есть, ни пить. Я забыл о своем дыхании. Любое братское живое существо стало для меня безразличным, даже обременительным; я ни у кого не искал помощи, и никто мне ее не предложил. Всё сделалось неважным; моя плоть теперь направляла производимую ею теплую энергию на решение одной-единственной задачи (не этической, а относящейся к низшим животным инстинктам): пробить брешь в стене боли; отыскать какой-нибудь выход; смягчить шок от осознания своей несостоятельности. Во что бы то ни стало… Медленно я стал возвращаться к привычному образу жизни. Это уже не был прежний образ жизни. А лишь бессмысленная видимость активности – после коллапса. После того как я уже внутренне приготовился к смерти. – – А теперь я заметил, что забываю эти удары пыточных подмастерьев; постепенно забываю, как подвергался насилию: что мне ломали руки и ноги, что меня лишили мужественности, что мою грудь зажимали в тисках, а потом долго били по ней деревянными колотушками. Я забываю. Ничто не забывается легче, чем боль, которая уже позади. Я забываю лицо своей смерти, потому что я снова выплыл на поверхность. – – Но теперь я знаю, что такой приступ повторится. Через сколько-то дней, или недель, или месяцев. Я боюсь его, хотя и не имею сил, чтоб бояться. Я стал по-новому бессилен. Опустошение, причиненное болью, оставило после себя усталость, какое-то равнодушие. Мое отношение к себе изменилось. Я ощущаю старение своей плоти. Она больше не сладкая. Похоже, сейчас я мог бы совершить все те бессмысленные, мучительные и жалкие поступки, которые прежде казались мне отвратительными. Мог бы постараться войти в выхолощенное лоно какой-нибудь шлюхи. Унижаться, хотя ничто меня к этому не принуждает. Подавить в себе всякое чувство собственного достоинства, чтобы уподобиться подлинным уродам, не освобожденным от необходимости жить: калекам, горбунам, людям с обезображенными лицами и телами, с волосатыми бородавками, с гримасами гнева – и тем другим, кто внешне выглядит благопристойно, но внутренне весь покрыт гнойниками, побуждающими такого человека искать вонь и целовать падаль. Я мог бы присоединиться к скупцам, которые терзают самих себя. Перестать оказывать сопротивление безднам. Не уважать больше законы Мирового Порядка, защищающего очень и очень многих. Предвосхищать Не-Порядок гниения. Подхватывать крики молодых и здоровых, которые пока находятся в безопасности. Крики, выражающие отвращение таких счастливцев при виде умирающих. – – Нездоровое уже поселилось во мне. Я устал. Изнеможение отравляет меня, словно яд. А холод все еще держится. Он присутствует здесь, как несчастье высотой до самого неба. Это несчастье выражено в крике: НАПРАСНО.
(Я все еще не решаюсь записать это:) Мой Противник, с которым я познакомился в ноябре, ухмыляется у меня за спиной. Я пока не вижу его. И все же он здесь. Если я ударю, кулак настигнет его. Но я только сжимаю кулак, а рукой не двигаю. Он хочет, чтобы я сдался. Чтобы отрекся от своей жизни. Чтобы раскаялся. Чтобы стал попрошайкой. Бедным, как никакой другой. Чтобы признался: все дары, которые были мне даны при рождении, по моей вине растрачены впустую. Я, дескать, слишком небрежно вел лодку своей жизни через годы. Теперь, дескать, я должен постараться войти в выхолощенное лоно какой-нибудь шлюхи, а потом еще похвалиться, что это доставило мне удовольствие. Я должен отречься от всего, что было. Отречься от имевшего место заговора. Мертвеца в ящике – похоронить и крикнуть ему в могилу: «Он не был моим другом. Он был убийцей. Мы с ним играли краплеными картами. Мы обманули тварный мир, нарушив естественный поток событий. Мы оба совершили преступление». – – Мне знакома эта речь, звучащая за моей спиной. Она обрушивается на меня, а я так сильно устал. Быстрое возражение найти не могу. – И все же я вижу в себе ландшафт многих лет. Вижу просторное поле, через которое мы прошли. Сейчас на нем стоит выросший лес, и наши следы теряются. Деревья времени, папоротниковые заросли дней: они становятся все гуще. Земля же осталась прежней. Земля, носившая на себе нас. – Я хочу писать дальше. – Теперь я думаю о большом поле. Пятнадцать или шестнадцать лет нашей жизни. Причем, как говорится, лучших лет. Вплоть до отметки 35, 36 или 37. Я постараюсь изъясняться понятно. Вот большое поле. На нем растут деревья времени. Неважно сколько. Мы прошли мимо миллионов людей. Мне важно знать, что я не более виновен, чем они. Не менее ценен. Что моя авантюра не хуже, чем у любого из них. Важно не раскаиваться, не раскаиваться. Не раскаиваться. Не восхвалять выхолощенные лона шлюх. Не восхвалять ни бюрократический порядок, ни школьные скамьи, ни счастье равнодушных, никогда не подвергавшихся искушению. Не восхвалять дороги, направляющие шаги толпы. Проходить сквозь стены. Каким-то образом сохранять ощущение причастности к заговору. Все еще восхвалять тот грех, который принадлежал нам одним. – Что я приостановил процесс твоего гниения – слышишь, Альфред Тутайн, друг мой, – что я стал частью тебя, как если бы ты на треть происходил от моего семени: это и есть то Нечто, что отличает меня от всех прочих.
А теперь я должен спать. Я чувствую, сон укрепит мои силы. Воздух поблизости от меня изменился. Я опять остался один. Может, всего на какие-то дни. Может, на недели.
* * *
Холодный дождь хлещет сверху – – – – – – —
Холодный дождь хлестал сверху, когда пароход встал у причала красивого города Осло{240}. Он встретил нас неприветливо, этот красивый город. Угрюмые таможенники работали с преувеличенной тщательностью. Перфорированные нотные ролики в моем багаже чуть не стали причиной неприятного инцидента. Хорошо, что вмешался капитан нашего парохода, а один из вышестоящих чиновников прислушался к его объяснениям. Мы наконец спаслись от холодного дождя в наемном автомобиле и попросили отвезти нас – наудачу – в какой-нибудь отель. Отель, куда мы попали, оказался очень старым, наполненным запахами последних пятидесяти лет. Для него это наверняка были удачные, блестящие годы. В номере, который нам отвели, пол состоял из широких, в красных разводах, сосновых досок. Дополнением к белому гипсовому потолку служил многополосный фриз, с включением греческого меандра; листья аканта, от частой побелки горбатые и утратившие четкость очертаний, росли, словно мраморный плющ на обветшалых надгробиях, по краю фриза. Вычурно-благородная безвкусица, подражающая старинной лепнине, пробуждала воспоминания. Я смотрел на нее глазами, которые еще до моего рождения наверняка побывали в этом или подобном месте. И испытывал сладкую тоску по дому, изнуряющую радость… В ресторане стены были обтянуты тисненой золоченой кожей. Они поощряли к безудержному расточительству, к незапланированным гастрономическим удовольствиям. Всякий, вошедший сюда как гость, понимал, что не вправе чувствовать себя бедным; в противном случае он бы развернулся и ушел либо, морально раздавленный, забился в какой-нибудь угол. Мы тоже слегка растерялись, столкнувшись с этим роскошным, сумрачно поблескивающим символом материального благополучия. По окнам стучал холодный дождь; тонкие кружевные занавеси, собранные в складки, заслоняли от нас лопающиеся дождевые капли. Плеск доносился снизу, с уличной мостовой. Судя по всему, небо затянуло хмарью. Приглушенный свет в зале был коричневато-серым и неподвижным. Мы бесшумно прошли по толстым коврам. Столь же бесшумно за нами проследовал одетый в черный фрак кельнер, чтобы осведомиться о наших желаниях. Получилось так, что мы поддались искушениям этого часа и места: почтили континент, который несет на себе и нашу малую родину, праздничной трапезой. С излишеством, которого не планировали. Мы чувствовали себя вернувшимися. Неотчетливое за серым дождем, нас ждало какое-то будущее: продолжение бытия, та или иная деятельность. От нашего поведения зависело, как будут разрешены проблемы, которые встанут перед нами. Мы пока не обменялись ни словом. Мы оба занимались одним и тем же – пытались проникнуть взглядом сквозь легкое кружево. Может, перед нами раскрылся мокрый от дождя вид улицы. Может, мы распознавали тени спешащих мимо людей. Это всеобщее бегство от моросящего холода… Я только помню, что время, казалось, остановилось. У него не было для нас особого слова. Меня вспугнул голос кельнера. Спросившего:
– Что господа хотели бы поесть, позвольте узнать?
Я переадресовал вопрос Тутайну:
– Да, что, собственно, мы хотели бы поесть?
– Ничего, – ответил он грубо.
– Но мы все же сидим в ресторане, – возразил я, – и уже много часов у нас ни крошки во рту не было…
– По твоему усмотрению, – бросил он. – Вот хорошенько выпить – это наш долг перед старым континентом.
– Ты думаешь в точности как я, – сказал я с облегчением.
Кельнеру не пришлось на нас жаловаться. – —
(Если не считать одного маленького недоразумения. Почему я о нем не забыл? – Этот человек-маска, кельнер, на мгновение усомнился, что Тутайн – ровня другим, образованным посетителям, обладающим должностным положением и собственностью. Но Тутайн, бывший матрос, поставил его на место, так что этот прислужник взыскательных и бесцеремонных господ невольно показал свое человеческое лицо, начав лебезить. – Нам принесли половину омара. По недосмотру в кухне не раскололи большую клешню, которая досталась Тутайну. Он растерянно тыкал вилкой в известковый панцирь. А кельнер издали со злорадным удовольствием это наблюдал. Через какое-то время кельнер позволил себе коварно-беззастенчивое замечание: