355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая) » Текст книги (страница 42)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 21:00

Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)"


Автор книги: Ханс Хенни Янн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 42 (всего у книги 70 страниц)

– Так у вас нет издателя?

Нет, издателя у меня не было; я даже и не думал, что мои вещи кто-то может издать.

– Вы – исключительный случай, нечто совершенно особенное… – Он произнес много очень сильных слов. Вцепился в меня зубами. Он уже начал любить меня – ради музыки, которую я умел сочинять. Как человек я был ему весьма чужд.

– Вы не такой, как все, – сказал он. – Я того и гляди совершу нечто неразумное. Я ведь еще не знаю ваших вещей. И все же дерзну объявить вас новым пророком.

Он говорил что-то в таком духе. Что, дескать, готов обжечь себе пальцы ради музыки. Что уже прожил достаточно долгую жизнь, чтобы не уклоняться от опасности. Он обещал связать меня с кем-нибудь из издателей. Хотел посмотреть мои готовые композиции. – – —

Гёста и Тутайн дожидались нас долго. После того как мы вместе поужинали, критик попрощался. Попросив меня уделить ему завтра два-три часа, чтобы мы продолжили начатый разговор… Ночью я дописал к адажио партию скрипки. Утром переписал композицию набело и передал ее критику. Он же принес свой напечатанный отзыв. Чтобы я его использовал в будущем, но прежде всего – чтобы мне легче было написать письмо маме.

То, как он накануне вечером хлопал, не укрылось от внимания специалистов – коллег по журналистскому цеху, цензоров из других газет. Они сделали соответствующие выводы. Возможно, признались себе, что его мнение весомее, чем их собственное. И последовали его примеру или решили с тем большим упорством отстаивать собственную позицию. – Гёста явился с плодами их размышлений. В рецензиях значилось, что мой концерт открывает новую эпоху в музыке: эпоху возрождения клавишных инструментов, доступных для каждого. Что я продемонстрировал возможности необычного способа композиции, предполагающего упразднение нотной системы и выдвижение на первый план графического изображения со множеством оригинальных математических комбинаций. (Не участвовал ли в подобных словоизлияниях и господин Бевин?) Что публика вчера слышала одинокое песнопение гения, сравнимое с музыкой небесных сфер: перед равнодушной машиной, в одиночестве, билось большое, полнозвучное человеческое сердце… Что моя музыка – это самое настоящее кощунство, вызов публике, оскорбление, бездуховная халтура, какофония, неудачная шутка…

– По-другому не бывает, – подвел итог музыкальный критик. – Мои коллеги не умеют пристойно вести себя и не соблюдают дистанцию. Они либо неумеренно восхваляют, либо исходят злобой. Но не хотят никому помочь. Они похожи на тявкающих собак. Я обозвал бы их дураками, не будь они такими умными. Тем не менее они иногда не способны распознать музыкальную форму… Но здесь много чего найдется для вашей матушки.

Я больше не тревожился из-за того, что должен ей написать. Собирался черкнуть лишь несколько строк:

«Подозревать меня в чем-то нет оснований. Из приложенных газетных вырезок ты поймешь, чем я занимался и занимаюсь до сих пор…»

Тутайн перевел рецензии. Я не сказал ему, для чего их нужно перевести.

* * *

Критика звали Тигесен, Петер Тигесен. Он пошел со мной на Бредгаде, где я должен был рассчитаться с концертным агентством. Сказал, это никакой не крюк: нам все равно надо на ту же улицу.

Рассчитались со мной скуповато. Я получил назад залоговую сумму, а сверх того – восемнадцать крон и несколько эре. Это был мой заработок; как ни крути, меньше, чем двадцать пять крон. Я попытался рассмеяться, но не сумел. Я чувствовал себя обиженным. Реклама стоила несколько сотен крон; бюро забрало себе минимальную сумму в семьдесят пять крон; за аренду зала, отопление и свет набежало сто двадцать или сто пятьдесят крон. Дама за окошечком кассы – наверное, догадавшись о моих подсчетах – сказала:

– Рецензии на концерт хорошие.

Нам не пришлось далеко идти. Контора издателя помещалась в том же доме, этажом выше. Издатель ждал нас. Перед ним лежали те самые газетные вырезки.

– О чем, собственно, речь? – спросил он, будто не слышал о концерте и будто Тигесен не проинформировал его заранее.

Мы воздержались от объяснений. Тигесен попросил скрипку. Рояль был в соседней комнате. Мы сыграли адажио.

– Неплохо, – сказал издатель.

– Вы осел! – крикнул Тигесен. – Это алмаз, настоящий алмаз… – И потом, обращаясь ко мне: – Как вы сумели присовокупить к этому еще и партию скрипки? Всё так великолепно проработано…

– Пришлось изменить десятка два тактов, – ответил я.

– Вы выпустите эту вещь в вашем издательстве, первым, номером, – сказал Тигесен.

– Ладно, – согласился издатель. – Нарезать звуковую канавку стоит не так уж дорого.

Тем временем два грузчика доставили из дворца Одд-Феллов мой самоиграющий аппарат. И нотные ролики. Я проиграл «Chanson des oiseaux». Объяснил, в какой мере являюсь автором этой композиции и для каких инструментов ее предназначил.

Тигесен был поражен. Я понял, что он меня любит, что он мне предан. Оригинал Жанекена он, как и я, не знал.

– Это вы напечатаете, непременно напечатаете! – диктовал он издателю.

Квинтет «Дриады» выдержал испытание так же успешно, как и «Песня птиц».

– Почему вы не сыграли нам эти вещи вчера? – спросил Тигесен.

– Они не для рояля, – сказал я извиняющимся тоном.

– А что еще у вас есть? – жадно спросил издатель.

Я мог только перечислить названия, каждый раз указывая род композиции.

– После этих проб дальнейшие проверки не требуются, – сказал Тигесен.

– Думаю, мы можем напечатать пять композиций, – сказал издатель. – Пять или шесть. Нужно прозондировать почву – как эти вещи пойдут. Нельзя замахиваться сразу на слишком многое. Имя автора никому не известно. Мы не знаем, какова будет реакция в других странах.

– Если у него есть десять композиций, то вы напечатаете все десять, а договор заключите сегодня или завтра, – вмешался Тигесен.

– Господин Тигесен, вы не думаете о трудностях, о риске, о деньгах, об обязательствах издателя по отношению к культуре и к миру. Наша сфера сбыта маленькая. А заинтересуется ли такими вещами дружественная нам фирма в Лейпциге, заранее предсказать невозможно… Композитор это частное лицо, и он вправе делать, что хочет; издательство же – преддверие публичности, – сказал издатель.

– Не тратьте попусту слова, – прервал его Тигесен. – Я сказал этой музыке «да», и вы не скажете «нет». Преддверие публичности – это газета, а не ваша лавочка. Разве вам пришлось хоть раз пожалеть, что вы напечатали Карла Нильсена?

– Господин Тигесен… Конечно нет, никогда. И все-таки порой бывало трудно…

– Молчите, молчите! Распорядитесь, чтобы составили договор. Мы придем завтра. И не забудьте, что нашему юному другу нужен аванс.

– Это невозможно, господин Тигесен. Вы забыли о том…

– Ему нужен аванс, – сказал Тигесен твердо.

Мы ушли не сразу. Критик все не мог отделаться от мыслей о джазовой фуге. Мне пришлось сыграть ее еще раз.

– Что-то в этом есть; но она мне не нравится, – сказал Тигесен, – я ее не слышу.

Я попытался объяснить.

– Если бы вы аранжировали ее для ручного исполнения… – нерешительно предложил он.

– Нет, – возразил я, – это для джазового оркестра…

– Как раз такие вещи нам нужны, они пользуются спросом, – воодушевился издатель.

– Вы неисправимы, – сказал Тигесен. – Впрочем, я понимаю ваше вмешательство так, что вы готовы заключить с нашим другом договор о написании джазовой фуги для оркестра по мотивам только что исполненного произведения. Маэстро ведь объяснил, что для него – и для музыки вообще – важны полифония и полиритмия.

– Вы захватили меня врасплох. Я не буду покупать кота в мешке…

– Нет, но вы купите музыкальные мотивы, записанные на этом бумажном ролике…

Они какое-то время спорили. Речь зашла и о скрипичной сонате, которую я решил написать для Тигесена…

Гёсте и Тутайну пришлось ждать меня долго. Они ждали, сидя за маленьким столиком в маленьком, празднично украшенном ресторанном зале отеля «Нордланд». Узнав, чего мне удалось достичь с помощью Тигесена, оба совершенно потеряли контроль над собой. Тутайн крикнул:

– Вот чем музыкант отличается от барышника!

Он поцеловал меня в губы, перед всеми гостями и кельнерами. В глазах у него стояли слезы. Вдруг он безудержно разрыдался. Я попытался успокоить его. Гёста тоже утратил уравновешенность. Он, шатаясь, прошел по красному ковру, покрывавшему середину зала, и зашептал что-то на ухо одному из кельнеров. Вернулся он вместе с этим кельнером, который налил нам коньяк в три рюмки. Тутайн смахнул слезы и выпил.

– Я все-таки не погубил тебя! – сказал он, и слезинки опять сверкнули в его глазах. – Сегодня это определилось… – Он внезапно сел и больше не говорил ничего.

К Гёсте снова вернулось самообладание. Видно было, что его озаряет теплое солнце счастья. Он поднял рюмку и провозгласил тост:

– Какой чудесный час! И чудесный день!

Господин Бевин явился слишком поздно. Напрасно зачитывал он мне отзыв того критика, который возвестил, что началась-де новая эпоха клавишных инструментов, что графический способ изображения старинных нотных знаков, этот ученый загадочный язык некоей тайной касты (я наконец вспомнил точную формулировку фразы), уже потеснен… Я ему ответил, что это заблуждение. Музыка остается музыкой, а машина – машиной{352}.

– Машина, машина… – распалился он. – Как поверхностно вы рассуждаете! Разве клавишный инструмент – не машина? Разве орган – не машина{353}? Разве труба с клапанами или саксофон – не машины? А что вы скажете о граммофоне? А радиовещательная техника – не завоюет ли она однажды весь мир?

– Увы! – коротко откликнулся я.

– Так вы противник прогресса?

– Думаю, да, – сказал я. – Со времени Жоскена и Хенрика Изака{354} музыка не стала лучше; изменились только ее формы.

Он хотел заняться продажей моих нотных роликов. Сказал, что на примете у него есть несколько композиторов, живо заинтересованных в том, чтобы делать то же, что я. Большие умницы, умелые техники, неутомимые и отважные…

Напрасные усилия. Он ничего не достиг. Он не сказал вслух, что я неблагодарный человек; но про себя так подумал. Он сам чувствовал, что явился слишком поздно. Впрочем, все это было не так уж и важно для него. Поэтому расстались мы мирно.

* * *

Эти события – как и ускорившийся ритм времени – совершенно меня одурманили. До меня дошло, что был поставлен вопрос, кто я есть. Тутайн, на протяжении считаных минут, пережил из-за меня страх, отчаялся; потому что я стал неприступным предметом, как будто мой образ вдруг загородили доской и моя плоть сделалась лишенной вкуса, испорченной каким-то более глубинным смыслом. Но любовь Тутайна преодолела это мгновение ужаса. Он взглянул мне в лицо. Я оставался все тем же, вне всякого сомнения, и он всего лишь не погубил меня.

Я принял на себя обязательства, я понял происшедшее именно так. Я должен писать музыку; настолько хорошо, насколько могу. Необходимо, чтобы я еще усердней, чем прежде, знакомился с неисчерпаемой сферой музыкального творчества, чтобы я продолжал учиться и оттачивал свои идеи, сравнивая их с открытиями других музыкантов. Себя я вообще в расчет не принимал. Главный вопрос я пропустил мимо ушей. Да и не мог бы тогда на него ответить. Он до сих пор стоит рядом со мной. Но, во всяком случае, теперь я могу представиться моему Противнику или моей Смерти, кем бы он ни был, сказав: «Я – это я и никто другой». (Теперь я уже не уверен, что такое притязание не искажает факты. Тутайн ведь тоже стал частью меня. Так я перехитрил свое происхождение: благодаря тому, что он стал частью меня.)

Месяцы и годы в Халмберге, которые последовали за тем датским концертом, внешне были спокойными и бессобытийными. Я работал как одержимый; но не всегда с воодушевлением. Я выполнял обещания. Количество моих работ увеличивалось. Их печатали. Их покупали и исполняли. Мои доходы оставались весьма скромными. Моя слава росла медленно и без помпы. Тигесен хвалил меня. А порой и ругал. (Он выискивал поводы для упреков, потому что стыдился, что так сильно любит меня.) Находились и другие люди, которые хвалили или ругали мои работы. Вокруг меня росли стены. Моя работа делала меня одиноким. Только Тутайн иногда прорывался внутрь через с трудом открывающиеся ворота. Тогда на глазах у меня выступали слезы, от радости и от печали. Для Халмберга я был выгодным предприятием. Предприятием под названием «композитор». Я не был партнером для разговора, я был некоей абстрактной величиной.

От мамы приходили теперь более спокойные письма. Не то чтобы я освободился от подозрений. Просто в дознании относительно меня отсутствовал какой-либо прогресс. Газеты моего родного города писали обо мне, хотя и были в своих оценках сдержаннее, нежели газеты других городов. Однажды мама мне сообщила, что ходила в кирпичный собор Святого Николая, защитника моряков, чтобы послушать некоторые мои сочинения. («Твой отец отказался пойти со мной; но я встретила в этой церкви господина Дюменегульда».) Она встретила судовладельца, который мог бы представиться ей еще год назад. Они сели рядом. Слушали вместе чужеродные звуки, которые все же должны были быть им близки. Но они не были близки даже моей матери. Она только удивлялась, и ее сердце билось сильнее от глубоко запрятанной гордости. («Когда заиграл орган – а в программке значились прелюдия, пассакалия и фуга, и я прочитала, что все это написано тобой, – у меня на мгновение потемнело перед глазами. Я увидела, что пламя свечей в латунных светильниках, прикрепленных к побеленным колоннам, сделалось черным. А звуки напирали сверху, резкие и разреженные, для меня очень чужеродные – соленые, можно сказать. Я удивлялась, что это сочинение такое длинное. Оно продолжалось двадцать минут или даже больше, так сказал мне потом господин Дюменегульд».) Она удивлялась, что это сочинение такое длинное… И она «чуть не умерла», когда к принципалам и микстурам прибавились трубные голоса{355}. (Я помню эту трубу длиной в 32 фута, с ее латунным язычком и могучим толстостенным оловянным телом, – как громоподобно она присоединяется к басовой мелодии.) Но мама ничего не могла сказать ни о композиции, ни о форме, ни о содержании. («Я ничего не поняла и только на следующий день узнала из газет, какой смысл люди придают твоему сочинению. Разве что название „Фантазия“ навело меня на кое-какие мысли. Эта вещь завершала программу. В ней чувствовался огонь, так я воображала. Ближе к концу – очень неожиданно – начался такой шум, такой гон неслыханно звучащих голосов, на мой слух беспорядочных, что я перепугалась, не зная, к чему это все клонится. Я задержала дыхание, потому что не могла иначе справиться с чувствами, а господин Дюменегульд схватил меня за руку и шепнул: „В самом деле потрясающе!“ Я была в изнеможении, когда пьеса – через минуту или две – закончилась… Я всего этого вообще не понимаю. Ты в результате стал для меня еще более чужим. После концерта знакомые поздравляли меня и директор Дюменегульд де Рошмон долго тряс мою руку. Он тобой восхищается».) В программке значились не только мои произведения; но мама не прислушивалась к тому, что хотели выразить другие композиторы. О них она не написала ни слова. Она цеплялась за фразы и толкования из газет… А прежде сидела на скамье в гигантском кирпичом соборе, и соленые звуки многовекового органа{356} приносили ей пугающие, удивительные вести о сыне. Музыка была грандиозной – так ей, возможно, казалось; но… отягощенной виной, таинственно-печальной, нечеловеческой. Формы, для нее непонятные. Ребенок, когда-то сидевший у нее на коленях, – она больше не узнавала его лицо. Ее сын – избранник и вместе с тем отверженный… Она тосковала обо мне. Не узнавала меня в этой музыке. И цеплялась за слова из газет. Она принимала поздравления. Она заставила моего отца замолчать. («Господин Дюменегульд с беспокойством спрашивал, не заболел ли твой отец, – потому что отец на концерт не пришел… Я не сумела дать ему внятный ответ. Но твоему отцу рассказала, как господин судовладелец удивлялся его отсутствию».) Она хотела знать, где я сейчас живу, почему она все еще должна посылать мне письма на какой-то условный адрес. Она повторила все вопросы, которые задавала прежде… И я снова на них не ответил.

Она была старой и печальной; но и для нее еще существовало Позже. Моя слава возрастала. Мама мало об этом знала или не знала вообще. Но однажды судовладелец написал ей, что филармонический оркестр нашего города исполнит мои сочинения; он, дескать, решился заранее заказать билеты для нее и моего отца, ибо опасался, что это музыкальное событие может ускользнуть от ее внимания… На сей раз мой отец подчинился необходимости пойти на концерт. Вчетвером – четвертым был слуга Кастор, так я предполагаю – сидели они в одном из первых рядов. Мой отец по такому случаю облачился во фрак (мама это особо отметила). Мама сразу же столкнулась с расстроившим ее обстоятельством. На программке было напечатано крупными буквами; ЗАРУБЕЖНЫЕ КОМПОЗИТОРЫ. После моего имени стояла звездочка, а в сноске уточнялось, что родился я в моем родном городе, однако теперь являюсь гражданином Швеции. Отец воспринял это как оскорбление; мама же, наоборот, почувствовала, что приблизилась ко мне, после того как нашла столь четкое указание на мою новую родину. («– Он не хочет возвращаться домой, – сказал мне господин Дюменегульд. – Уж не знаю, по каким причинам. —») Вторая половина вечера была целиком отведена моим сочинениям. Эти четверо, выходит, пришли слишком рано. Они с нетерпением ждали, когда закончится первая часть. Потом начался антракт. Когда после него оркестранты, как обычно, принялись настраивать инструменты, у моей мамы вдруг вспотели ладони. Глаза ее загорелись. Отец, обычно столь сдержанный, тоже разволновался. В программке значились три произведения: та самая быстро написанная симфония фа мажор, сюита и Chanson des oiseaux, которую в те годы играли очень часто. («Когда человек во фраке поднялся на подиум и взмахнул дирижерской палочкой, меня охватил страх; я подумала, что все это мне снится или что прямо сейчас кто-то выйдет и объявит: мол, произошла ошибка, композитора по имени Густав Аниас Хорн не существует… Но я не пробудилась от сна, и никто такого заявления не сделал. Руки капельмейстера задвигались, и полились темные звуки духовых инструментов: вначале, как потом объяснил мне господин Дюменегульд, звучали фаготы и кларнеты. Я была потрясена. Передо мной выстраивалось царство из красок и звуков – правда, непостижимое для моей глупой головы, но все же исполненное простой красоты, которую я понимаю. Порой мне казалось, будто звуки рожков и скрипок проносятся высоко надо мной, и эта звуковая волна оставалась для меня лишенной образов. Я очень мало понимаю в музыке; и я, несмотря на всю радость, непрестанно боялась: удалось ли тебе сделать эту вещь так, как ты сам мог бы себе пожелать».) Она боялась!.. Но всеобщее воодушевление захватило и ее. Сюиту она слушала уже спокойнее. Правда, сына в ней опять-таки не узнала. Но его имя стояло надо всем, что происходило. Имя играет важную роль. («Я постепенно поняла, что это большое музыкальное событие. Я узнала, что в концертном зале присутствуют первый бургомистр{357} и ректор университета; а один из членов сената после концерта пожал мне руку. Не представляю, откуда он узнал, что я твоя мать».) Chanson des oiseaux ей понравилась. Ей казалось, что эта вещь для ее ума постижима. Маме слышалось непрерывное птичье пение. Головокружительные, нескончаемые трели, издаваемые неведомой волшебной птицей. И посреди этого пения вдруг наступило дурманящее затишье, как бывает в полдень жаркого летнего дня. Отдаленное громыхание грозы; но из самой этой духоты, подобно освежающему дождю, вдруг хлынула успокоительная возвышенная мелодия… Так мама описывала трагическую среднюю часть, которую я сочинял с совсем другими мыслями и ощущениями, лежа на мостках над ложем реки в Уррланде. – Возможно, мама лишь повторила слова другого человека. («Аплодисменты все не кончались. Люди выкрикивали твое имя. Распространился слух, что ты наверняка сидишь в зале. Твой отец поднялся, будто хотел что-то сказать. Но до этого дело не дошло… С того вечера он стал еще молчаливее; есть что-то неестественное в том, как мало он говорит».) Судовладелец пригласил их распить бутылку вина. Тот четвертый упомянул, что присутствовал при кораблекрушении «Лаис». И что знает меня лично. (Больше мои родители ничего от него не услышали.) Это наверняка был Кастор. Кастор слышал некоторые мои сочинения. Значит, когда мое письмо дойдет до него, он будет знать, что задолжал мне ответ. И если даже он доверится судовладельцу, то все равно не сможет принять другого решения, кроме того, что я должен получить ответ. Им придется оказать мне толику внешнего уважения, что бы они обо мне ни думали. («Он не хочет возвращаться домой: твой отец часто повторяет эту фразу. То есть – прежнее обвинение, только замаскированное; ведь и господин Дюменегульд де Рошмон больше не строит необоснованные догадки, а говорит только об очевидных последствиях твоего проступка… Твое поведение загадочно. Для моей бедной головы оно совершенно непостижимо. Ты же знаешь: любая вина не исключает возможности прощения. И даже если люди настолько слабы, что не хотят прощать, то для виновного все равно открыт прямой путь осознания своей вины и раскаяния».) Я должен был бы ответить ей, что я отщепенец, что ее слова не могут добраться ни до одной из инстанций моей души. Что я жалею ее, мою маму, и даже обращаю к ней часть изливающейся из меня любви; но вера в нравственный миропорядок во мне окончательно раскрошилась. Нету меня никакого раскаяния, нет даже упрямства. Есть только обступившее меня одиночество, и оно молчит. Скалы законов недвижно стоят в речных быстринах времени. Ни один бог не сдвинет их с места, чтобы устыдить жестокий поток. Слабейший всегда подчиняется сильнейшему. Таков порядок, распознаваемый каждым, кто перестает лгать. Это не вина – быть более слабым; но судья и выдумщик историй все равно навесят на такого человека вину, потому что унизить победителя в любом случае невозможно. Каждое слово, которое будет произнесено о победителе, есть ложь. Но Богу угодно смирение бедных, так нас учат. Это учение – последнее прибежище для тех, кто верит в персонального Бога: бедствия, бедность и боль суть преддверия Его дворца! – Я не написал ей этого. Она была моей матерью. И я знал, что годы ее сочтены. Что причитающаяся ей мера страхов и сомнений вскоре переполнится. Тогда от нее ничего не останется, кроме меня – кроме сохранившейся во мне ослабленной частички моей матери. – Я ответил ей какими-то словами. Поверхностно утешил ее. Потом наступил день, когда она перестала нуждаться в утешении. Мой отец не написал мне об этом. Просто мама молчала. Молчала. Не задавала больше вопросов. И в какой-то момент я понял… Поразительно: отец не написал мне об этом. Так твердо верил он в мою вину. И так мало умел прощать. Он прекратил втайне проводившееся им расследование. Это все, что он мог предпринять против собственной совести. Неподкупная совесть… Алтари, на которых приносят в жертву людей, своих же детей. Чтобы государство процветало, чтобы земля приносила богатые урожаи, чтобы Бог благосклонно вдыхал аромат благовоний: ради этого гибли девственницы, оплодотворенные и растоптанные Минотавром; юноши, у которых каменным ножом выдирали из груди сердце{358}; новорождённые, брошенные в пасть Баала – раскаленную печь. Это они так устроили – люди с неподкупной совестью. И назвали это правом и нравственностью. Аутодафе, театральное действо для верующих… Было ли их шесть или десять миллионов – тех, кого в христианские века сожгли заживо? – Поля сражений по прошествии пятидесяти лет уже не смердят. Здешние благочестивые союзы называют себя именем шведского короля, чьи солдаты несли знамена, на которых с гордостью были изображены их жестокие деяния, в образах мечей, факелов и вспоротого женского тела, – потому что перед своими битвами этот король, судя по дошедшим до нас рассказам, молился… Бесполезно думать об этом ужасе. Не хотеть его, бороться с ним – это ничего не изменит. Ужас сильнее всех.

Он тоже скончался: мой отец. Меня известило об этом какое-то официальное ведомство. От отца мне досталось несколько тысяч крон. Он не лишил меня наследства, он ничего против меня не предпринял; такая задача ему на долю не выпала. Его задача заключалась в другом: терпеть мое существование, не пытаясь мне отмстить, – потому что я был его сыном. Его могила и могила мамы находятся на публичном кладбище в моем родном городе – какой-то садовник, за плату, год за годом ухаживает за их могильным участком. Пятьдесят лет за участком будут ухаживать. А потом сила моей воли и внесенных денег иссякнет. Потом их могильный покой будет безвозвратно нарушен. Ужасно – это организованное осквернение могил. Но священники все еще пытаются сохранить лицо. И произносят слова, слова… С моими родителями всё кончено. И с Тутайном всё кончено. Только между мной и господином Дюменегульдом еще пульсирует сила подозрений. – Разве уже не поздно для какого-то прояснения? У всякой вины когда-то истекает срок давности: она уподобляется дереву, с которого облетела листва. Разве мне не придется вскоре стыдиться своего теперешнего любопытства? Почему же во мне нет покоя? Почему мне так важно найти логику в мерах, предпринимаемых Судьбой?

Мой отец умер позже, чем мама, и позже, чем Тутайн. Он так состарился, что потерял слух. Он больше не мог услышать, что его сын написал новую музыку. Воспоминание о великолепном вечере в концертном зале, когда они сидели вчетвером в одном из первых рядов, потускнело. Может, отец влачил жалкое существование. И ему уже не доводилось встречаться с господином Дюменегульдом де Рошмоном. Может, отец с его уже нетвердым умом под конец обрел покой – в такой мере, что смог полностью позабыть меня.

* * *

(Весенняя усталость во мне. Душно, сладко, томительно, почти аморфно накатывает на меня это опьянение. Напрасно жду я какого-то тоскования. Я для него не открыт. Повсеместное произрастание, которое насилует почву воскресшими напрягшимися корнями: заквашивает ее, разрыхляет, миллиардами ртов высасывает, – до меня оно добирается только похотливыми запахами гниения или спаривания. Распускаются первые цветы. Фиолетовые и желтые аккорды начинают звучать среди старого мха, прелых листьев и свежей зелени. Происходит великое волшебство: разворачиваются листья, проклюнувшиеся из буро-смолистых почек.)

Кобыла Тутайна принесла жеребенка. Тутайн обрадовался. Год спустя на свет появился еще один жеребенок. Тутайн обрадовался и этому животному. Ему казалось, благие дары Бытия никогда не иссякнут. Дом и двор торговца лошадьми были для него неизменно открыты, будто стали и его собственностью, Тутайн проводил дни в повозке или в маленькой конторе Гёсты, производя подсчеты и болтая с хозяином; кроме того, время от времени ездил на ярмарки. Он занимался торговлей, как научился этому прежде, и наслаждался каждым мгновением. Он все еще делил со мной жилище; но только изредка сердце его настолько переполнялось, что у него развязывался язык. Определенно у него были и другие друзья или приятели, помимо меня. Я с ними не знакомился. А когда однажды допустил исключение из этого правила, в нашу дверь постучалась беда.

Гёста заметно сдал. Он не изменил жизненные привычки, никакая болезнь его не поразила, из глаз не исчезли веселые огоньки. Но кожа потускнела и покрылась морщинами. Волосы, до тех пор лишь слегка тронутые сединой, внезапно сплошь побелели. Руки начали дрожать. Зубы и белки глаз подернулись желтизной. Гёста перестал ездить по хуторам. И не торговал больше. Оставил для своих ног лишь две-три дороги. По утрам его часто можно было увидеть в лавке виноторговца. Он там выпивал, стоя, несколько стаканов… По прошествии года хозяин уже пододвигал ему стул, чтобы он сел. И Гёста садился и не торопился вставать. Беседовал с хозяином. А как только в лавку заходил другой посетитель, говорил:

– Славное винцо. Оно мне по вкусу. Запакуйте для меня десять бутылок.

Он никогда не забывал произнести эту формулу. Он ведь сидел не в питейном заведении… Ближе к полудню Гёста наведывался в маленькую закусочную, съедал там два бутерброда с сельдью и выпивал рюмку обычного шнапса. Меня он тоже навещал. И не забывал прихватить с собой что-нибудь из выпивки. Ему нравилось бывать у меня. Я должен был играть ему на рояле, пока он пил.

– Тутайн старательный, – говорил он иногда; и его радовало, что не он сам, а Тутайн теперь ездит по хуторам, или сидит в конторе и ведет подсчеты, или болтает с крестьянами, или требует от конюха, чтобы тот добросовестно исполнял свой долг.

– Я проживу теперь дольше благодаря его старательности, – сказал как-то Гёста. Я не понял, что он имеет в виду. Встретившись со мной, он иногда говорил:

– Забавная мы с тобой пара: старый человек и великий человек. Старый человек счастлив, потому что он стар. Великий человек печален, потому что ему так на роду написано. Яркий свет отбрасывает большую тень…

Гёста льстил мне, а я это допускал.

Однажды утром жена Гёсты неистово заколотила в нашу дверь. И ворвалась в дом, прежде чем Тутайн успел полностью эту дверь открыть.

– Гёста умер! – крикнула она с порога. – Лежит мертвый в постели. Его не узнать. Лицо всё перекосилось… Я спала в комнате рядом. И ничего не слышала.

Мы хотели сразу пойти туда; но она нас удержала.

– Прежде чем вы его увидите (она использовала, когда обращалась к нам обоим, более фамильярную из двух форм местоимения «вы»{359}, а Тутайну говорила «ты»; хотя я был едва знаком с этой женщиной, Тутайн же всегда держался с ней холодно)… Прежде чем пойдете к нему, нам троим надо уладить кое-какие вопросы.

Тутайн нашел ее деловитость неуместной, но подчинился. Она пододвинула себе стул, села. Только теперь я заметил, как элегантно она одета, как молодо выглядит.

– Мы должны всё зафиксировать письменно, – сказала она. – Я наследую Гёсте. Только убийца ничего не наследует. А мой муж, само собой, умер естественной смертью. – Она выговорила такое. – Теперь насчет этого предприятия, торговли лошадьми. Я знаю, какую договоренность Гёста имел с Тутайном. Гёста был излишне щедр. Но письменного документа он не составил. Это его упущение, из-за которого я оказалась в неловкой ситуации. – Она еще колебалась, не решаясь высказать, что у нее на уме. – Я предлагаю, чтобы мы заключили письменный договор. Прямо сейчас. Тутайн, ты будешь по-прежнему вести дела. Однако во всем должен быть порядок. Это предприятие Гёсты, и по наследству оно переходит ко мне. Значит, теперь это мое предприятие…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю