355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая) » Текст книги (страница 17)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 21:00

Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)"


Автор книги: Ханс Хенни Янн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 70 страниц)

Март{139}

Полная луна поднялась до половины обычной высоты. Она распространяла белый свет, в котором ощущалась бесплодная чистота космического пространства. Я видел, как в луже стоит сухой, надломленный тростник – мучительный образ бренности. Вдали, отвернувшись от луны, залегли гряды облаков. Они вскоре приблизились, хотя сильного ветра не было. Лишь иногда тряслись и потрескивали голые ветви кустарников и деревьев.

Потом облака обложили луну. Она исчезла. Только слабая дымка еще сохранялась во мраке, свидетельствуя о ее способности светить.

Утром западный штормовой ветер начал бичевать землю. Он гнал перед собой мелкий, словно пыль, снег. Ледяные кристаллы падали так густо, что казалось, ландшафт окутан плотным туманом. Поблизости от всех предметов снежинки на лету таяли, превращаясь в пар, что напоминало распыленные струи водопада.

Деревья, кусты, травы, стены, дощатые заборы, выступающие над землей валуны и скалы, неровности почвы – со стороны, обращенной к ветру – затянуло белой изморозью. Окна моей комнаты мало-помалу покрылись мутным слоем стекающего вниз талого снега. Стекло было границей, на которой встречались комнатное тепло, приспособленное к моим нуждам, и недружелюбные клубы бурлящего воздуха, смешанного со льдом.

Еще несколько часов мороз выдерживал атаки теплых, напирающих с запада воздушных масс. Облачный груз – замерзшая вода – постепенно падал на землю в виде крупных снежных хлопьев. В высоких заградительных валах открывались проходы. Снежные лавины, рассыпаясь пылью, обрушивались с крыш. Деревья несли на себе невообразимую тяжесть. Даже толстые ветви елей не выдерживали такого веса и с треском ломались. Вдруг, без всякого перехода, вьюга сменилась хлещущим дождем. Все кругом оледенело. Теперь уже и голым лиственным деревьям не помогала их способность дрожать на ветру. Ветви склеивались между собой. Самые слабые из них трещали. Но дождь не прекращался, как прежде – снегопад. Он насквозь пропитывал снег, смывал с него ледяную корку, ручьи и водные артерии проделывали все новые проходы в заградительных валах. На поля изливалась грязь: сочащиеся из скудных источников ручейки превращались в грязные потоки журчащей воды. Молочно-белый воздух нависал над землей. Три дня без перерыва лил дождь. Он уничтожил последние зримые остатки зимы. Только холод еще сохранялся в глубинных слоях почвы. Поверхность же ее превратилась в глубокую склизкую топь.

Я все не мог решиться покинуть дом и совершить дальнюю вылазку. Я бы хотел еще раз поговорить с Поллуксом; но убедил себя, что оттепель – достаточный повод, чтобы команде «Абтумиста» запретили покидать судно. Покрывшееся белой коркой море вот-вот должно прийти в движение. Предстоит ледоход, от которого можно ждать чего угодно.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Я приложил большие усилия, чтобы составить чистовой вариант сумбурного – может, даже постыдного – документа: письма Альвину Беккеру. Множество набросков, пространные описания, которые неизбежно насторожили бы адресата… Короткие резюме, которые оставили бы его в полном неведении относительно цели моего обращения… Вычеркивания… Добавления… Еще немного, и мой план потерпел бы крах просто из-за недовольства, мало-помалу овладевавшего мною. (Можете считать меня сумасшедшим. Мое сердце, место пребывания предчувствий или чувств, похожих на тени{140}, вновь и вновь повторяет мне, что я вправе предъявить судовладельцу определенное требование, что он обязан выдать мне свою тайну, что это мое право – насильственно вторгнуться в сферу его бытия; тогда как мой разум – передаточный механизм, состоящий из вставленных одна в другую коробочек-мыслей, с тысячами шестеренок, ответственных за рациональность мышления, – объясняет мне, что я всего лишь одержимый навязчивой идеей глупец. Что же мне делать? К чему прислушиваться? Я все-таки написал это письмо. Тем самым уступив некоей таинственной силе. Я стал местом действия для мошеннического поединка, который разворачивался в полной темноте. Не знаю, какие противники боролись там друг с другом. Но я, с чувством внутреннего сопротивления и с внутренним подъемом – во мне поочередно брали верх то недовольство, то рьяность, – сумел-таки перенести на бумагу нечто среднее между внешней пространностью рассказа и его внутренней неправдоподобностью.) В общем, я написал о том времени около тридцати лет назад, когда оба они, Кастор и Поллукс, выбрали для себя профессию моряка и решили заниматься этим делом как неразлучные товарищи. Написал о кораблекрушении «Лаис», о слепом пассажире, женихе Эллены, оказавшемся тогда в числе спасенных. Который и есть отправитель сего письма. После чего изложил свою просьбу: я хочу увидеться с ним, Кастором, и поговорить – как со свидетелем тех роковых для меня недель; потому что из-за моего одиночества старые воспоминания сгустились в гнетуще-непроницаемую массу. Я писал: «Если бы я мог по своей воле обрести полное забвение, я бы, не задумываясь, избрал этот путь. Но доступ к забвению – по свободному выбору – для любого человека закрыт». Я просил не принимать меня за сумасшедшего и дать мне ответ; больше того, я сознался в своем нетерпении и сослался на него как на обстоятельство, извиняющее мою настойчивость… Закончил же я письмо приглашением навестить меня. Присовокупив, что дорожные расходы беру на себя.

Письмо плохое. Оно прикрывает ложь. Недостаточность аргументации очевидна и ставит под сомнение успех всей затеи. Но я не поднаторел в искусстве обмана. Я не посмел доверить письму свою тайну. На чем же основывается мой ужас, когда я думаю об этом человеке, едва мне знакомом: о судовладельце, не отягощенном никакой доказуемой виной, – тогда как Тутайн и я вышли из авантюры кораблекрушения отмеченными? Что же это за тайна? Какой силе я все еще пытаюсь противостоять? Какое случившееся хотел бы сделать не-случившимся или наделить другим смыслом? Я толкаю некую дверь и подвергаюсь риску, что обнаружу за ней только пустоту. Возможно, даже вероятно, что исследовать тут вообще нечего. Что какой-то обломок незначительного события был подброшен нам, чтобы наша судьба из-за него запуталась. Я в своем безумии отвергаю простейшую причинную связь. «Не поцелуй я урода, – сказала девушка, – я бы не родила уродливого ребеночка»… Не знаю, дойдет ли когда-нибудь написанное мною письмо до адресата. Это письмо в пустоту. Я не знаю человека, к которому обращаюсь, не вижу его лица, пока говорю. Но это естественно, что я хочу выслушать слугу интересующего меня господина: ведь я ищу своего противника, седого судовладельца. Сам же бывший матрос мне безразличен. (Мне незачем долго размышлять над этим письмом; нужно лишь принять решение ничего от него не ждать. Не ждать ответа.)

* * *

Я запечатал конверт, ничего больше не меняя. И отправился в город. Почтовый пароход готовился к отплытию. Я вручил письмо почтовому чиновнику, который снова открыл на борту свою маленькую контору, и оплатил сбор.

– Вот и опять открывается сезон судоходства, – сказал этот человек.

– Когда вы отплываете? – спросил я.

– Сегодня или завтра, когда лед станет достаточно рыхлым, – ответил он. – Это решает капитан, по своему усмотрению.

Море лежало передо мной, неразличимое в тумане. Мне рассказали, что «Абтумист» попал в дрейф; к счастью, его, вместе с льдинами, гнало прочь от берега. Корпус корабля получил сбоку две или три вмятины. Но металлическая обшивка не порвалась. Теперь ледяные глыбы уже утратили силу, стали податливыми, как сало.

Улицы оживились. Люди наслаждаются более мягкой погодой. Из тумана, заполняющего пространство между домами, выныривают человеческие фигуры и снова исчезают. Каждый уверен, что весна в этом году наступит своевременно. Всех охватила беспричинная радость.

Я шагнул в туман и исчез. Я был спокоен, как после принятия важного решения. Пусть письмо ищет своего адресата.

* * *

Наше путешествие в Африку относится к тем событиям моей жизни, которые имели наименьшее сходство с ожидаемым. Африка велика. Тутайн, желая меня ослепить, пообещал сотню тысяч девушек. На деле мы почти не увидели эту землю, познакомились лишь с отдельными ее жителями.

Я начну с представлений юношеской поры. В период, когда я только перешагнул порог физической зрелости, мысли часто переносили меня на этот континент. Я имел о нем лишь те приблизительные сведения, какие можно по крупицам собрать из прочитанного в книгах. Жители этой жаркой земли, негры, всегда являлись в моих грезах как что-то меньшее, чем люди, напоминающее скорее чудесных животных. В таком их ранжировании, честное слово, нет никакой дискриминации. Когда я думаю о самых прекрасных животных, о лошадях, на душе у меня становится печально и спокойно, как если бы я таил в себе чистую страсть – страсть к этим незлобивым существам, к аромату их благословенной плоти, к чуду мягкой шкуры, которое можно постичь только через веру, а не посредством изучения анатомии. Сближая негров с этими избранными существами, я следовал склонности своего духа и своего чувственного восприятия – симпатизировать всему простодушному. Но мне бы и в голову не пришло считать, скажем, миллиарды азиатов или только жителей островов Океании чем-то по сути отличным от собственной моей экзистенции. Я бы в любом случае полагал, что между нами существуют только градационные различия – в том, что касается знаний или тех или иных качеств; я бы, может, испугался негибкого, но высокоразвитого духа какого-нибудь ученого китайца… и устыдился бы собственной телесности, если бы навстречу мне засияло безупречное тело балийца. Я бы с сожалением подумал о недостатках своего воспитания и образования; но сохранил бы уверенность, что моя человеческая природа вполне может приспособиться к человеческой природе этих других; более того – что собственные мои суждения о справедливости и достойном поведении каким-то образом дополняют обычаи этих чужеземцев.

Я должен начать очень издалека, если хочу удовлетворительным образом осветить эту тему.

У моего отца порой срывались с языка высказывания, казалось бы, никак не соответствующие традиционности его взглядов. Он словно выхватывал из множества людей некоторых, чтобы – с чрезмерным усердием – заклеймить их позором. Может, он воображал, что тем самым искупает вину человеческого сообщества. И его вполне устраивало, что луч его гнева поражает именно высокопоставленных лиц. Отец намеренно исключал из сферы своего рассмотрения преступление перед законам, потому что считал, что оно нейтрализуется наказанием, нависающим над преступником как возможность мести виновному или его уничтожения. Убийца казался ему неподходящим примером, чтобы продемонстрировать, что такое грех или зло в человеке. Возможно, он вообще не мог объяснить для себя суть преступления. Он только видел, что преступнику постоянно грозит опасность, и знал по опыту, что, как правило, преступник в конце концов попадает под колесо судьбы.

Помню, однажды мы сидели за столом и ужинали. Отец, мама и я, школьник. Думаю, что в каждом доме это выглядит примерно так же. Я был в нашей семье самой незначительной персоной и в то же время – незаменимой. Любовь родителей изливалась на меня. Я был их наследником – наследником во времени и наследником семейного духа, был их обновленной плотью, и они старались показать мне самое достойное в своих душах, чтобы я на этих примерах чему-то научился. То, о чем они тогда говорили, возможно, проговаривалось только ради меня: чтобы я стал более зрелым в суждениях и более уверенным в поведении. Конечно, родители делали вид, будто разговаривают только между собой; но они явно учитывали, что я не глухой.

Я сейчас перескажу одну из пяти или десяти обвинительных речей, которые мне довелось слышать на протяжении детства, в родительском доме. Остальные – о двойной морали, коррупции, священниках и миссионерах, о государственном управлении, о чиновниках и политике – не произвели на меня столь сильного впечатления. Но они тоже изменили какие-то частности в моем образе мыслей, сделав меня умнее… или, наоборот, глупее.

– Их называют королевскими купцами, – сказал мой отец, – этих первооснователей богатых торговых домов и судоходных линий, и над их сгнившими костями высятся красивые надгробия. Но их богатства приобретены постыдным способом. Эти люди были пиратами и работорговцами. А потомки улучшились мало или совсем не улучшились по сравнению с тем временем, когда их отцы или деды делали записи в бухгалтерских книгах человеческой кровью. Я знаю судовладельцев, которые и сейчас без всяких угрызений совести отправляют в плавание ветхие суда – плавучие гробы, как говорят моряки, – с застрахованным на больную сумму грузом; и молятся в церкви Господу Богу, чтобы такой проржавевший ящик бесследно исчез, вместе с людьми и мышами, чтобы его мачты, возвышающиеся над прогнившим килем, опрокинулись в бурное море где-нибудь возле мыса Горн и чтобы сами они, хозяева, без всяких осложнений получили сумму страховки… Трупы не дают свидетельских показаний, так они говорят, а вот у спасшегося матроса обычно злой язык. Они никогда об этом не забывают и потому – на свой манер – любят полицию. Конечно, сфера дозволенных злодеяний сузилась: за пятьдесят лет многое изменилось; и все же эта сфера остается достаточно большой, чтобы умельцы могли практиковать свое хитрое искусство.

– Ты не должен говорить такие вещи, – вмешалась мама.

– Что касается работорговли, то лишь отъявленный негодяй мог ею заниматься. Поступавшее от этого промысла золото становилось красным из-за пролитой крови. Даже если изначально оно было белым, как серебро или платина. Невозможно представить себе все те ужасы, которые творились в XVIII и XIX веках. Ах, что с того, что некоторые европейские страны благодаря работорговле достигли благосостояния! Возмездие не умирает, оно в лучшем случае спит. Всякая фантазия отказывает… Я сейчас могу вспомнить лишь несколько мест в Африке, два или три, которые связаны с позором работорговли. Румбек, и Вау{141}, и Ангола, где мальчиков и юношей превращали в евнухов. Их закапывали в песок, калечили одним-единственным варварским взмахом ножа, потом прижигали рану или просто, поплевав на нее, разрешали несчастному самому приклеить к ней древесный лист. Сколько таких мальчиков умерло? Никто не знает. Никто не знает всей правды.

– Пожалуйста, прекрати! – воскликнула мама, с обидой в голосе. – Это не для ушей ребенка.

В голове у меня все пылало.

– Ах, чего уж там, – запальчиво возразил отец. – Либо он поймет это в свои четырнадцать лет, либо не поймет никогда.

(Я прекрасно все понял, потому что еще до того свалился в люк погреба{142}, что имело скверные последствия для моей мужской потенции.) Хорошо, когда ты уже с ранней юности готовишься к тому, на какие мерзости способен человек, если не обуздывает себя.

Отец продолжил:

– А охота на людей, сам процесс получения товара? Кто в силах такое описать? Миллионы негров были убиты ради того, чтобы экспортировать сотни тысяч в Америку, Аравию или Египет. И этот товар, эти мужчины, женщины, дети, – говорят, что их гнали, как скот на бойню. Какое поэтическое, неправдивое описание! Их сковывали цепью: на голые плечи взваливали древесный ствол, и уже к нему приковывали десять или пятнадцать человек. Всех выстраивали в каре, по сто человек, и живые тащили за собой мертвых: пока разложившиеся трупы не распадались на части или пока какой-нибудь отчаявшийся или сумасшедший не разбивал этот тягостный груз о камень. Ступни превращались в кровоточащие раны, с нагих спин под ударами длинных бичей лохмотьями сползала кожа. Молодые женщины… – у белых скотов сексуальное возбуждение вызывали только их внутренности.

Мама, со слезами на глазах, поднялась из-за стола:

– С меня хватит!

– Могла бы и посидеть с нами, – сказал отец. – А эта торговля, эта невообразимая торговля: транспортировка по суше, погрузка на суда, доставка в торговые агентства, выставление живого товара на продажу – на чужих площадях, в других частях света: и все было бюрократизировано: издержки оплачивались: персоналу назначалось жалованье; суда специально оборудовались для перевозки негров, с которыми обращались хуже, чем со скотом; готовились особые работники для ликвидации трупов; подсчитывались доходы… А по воскресеньям возносились благодарственные молитвы Богу. Кто как может, пусть так и понимает… Такую жестокость могли превзойти разве что арабские работорговцы.

Мама удалилась. Отец замолчал. Он был словно не в себе. Такого рода негодование не относилось к сущностным чертам его личности. У него сложилось в целом положительное мнение о мировом порядке. Беспорядок он из этого миропорядка исключал, вырезал: как нечто чуждое, неподобающее, несовместимое с человеческим бытием. Отец не знал, что, когда занимался подобными вещами, поступал как революционер. Он не хотел быть революционером. Сердился, когда его называли социал-демократом. И действительно к политике никакого отношения не имел. Он был работодателем: одним из множества мелких собственников, владеющих предприятиями, на которых работает по десять или двадцать человек. Отец всего лишь требовал покаяния. Он был способен извести таким покаянием и себя.

Трудно передать, насколько большое влияние оказал на меня этот отцовский рассказ. Я был уже достаточно взрослым, в школе нам на цветных таблицах показывали внутренние органы человека и разных животных. Не исключено, что я даже рассматривал под микроскопом систему кровообращения головастика. Я мог самостоятельно оценить суждение моего отца о современных королевских купцах. Произнесенная им обвинительная речь показалась мне фрагментом его юношеских размышлений, то есть неким процессом из прошлого, который теперь всего лишь воспроизведен. Я не могу это точно выразить… Но я был закрыт для той жуткой действительности, с которой отец еще чувствовал связь. Преступление, которое складывается из миллионов преступлений, не вмещалось в мое сознание; и отчет о нем оставался для меня пустым звуком. Мне казалось, поступательное развитие человечества уже загладило этот ужас. Может – хотя рассказ отца вызвал у меня ощущение кошмара и хотя я пережил нечто подобное на собственном опыте, – я вообще не понимал, что значит, когда человеку наносят увечье. Феномен смерти был мне понятен – но не феномен такого ранения, которое влечет за собой смерть природной души{143}. Поэтическая метафора больше соответствовала тогдашнему моему уровню: рабы, которых гонят, как скот на бойню. Ведь мимо рынка городской скотобойни я проходил дважды в день – по дороге в школу и обратно…

Рядом со мной на школьной скамье сидел сын королевского купца, которого, как мне казалось, я любил. Он был кротким и очень привязчивым, испытывал потребность в общении, не кичился богатством своего отца. Меня ни разу не приглашали к ним в дом; но ко мне этот мальчик периодически приходил. Ему я и доверился. Подбирая слова помягче, заговорил о мореплавании, о торговле, о работорговле. Он смотрел на меня испуганно. Потом улыбнулся, провел рукой по растрепанным светлым волосам.

– Папа говорит, – ответил он мне, – что сейчас другие времена. Наша семья не хочет ничего приукрашивать. Папа порядочный человек, он не скрывает свои чувства даже от меня. Он страдает, думая о прошлом, о семейном деле наших предков… Папа говорит, что он не такой, как его дед. Он не годится для профессии торговца скотом и тем более работорговца. Впрочем, всякому делу свое время. Формирование семейных капиталов уходит корнями во тьму. Первоначальный капитал повсюду приобретается сомнительным способом. Сильные личности не боялись запятнать себя: они словно предчувствовали, что будущее их оправдает. Они видели в духе своем величественное здание счастливой завершенности и прилагали все силы, чтобы подняться по социальной лестнице, используя как почтенные, так и нечистые методы. По сути, у них было более правильное представление о возможностях человека, чем у нас. Они не готовили специально охотников за рабами и не посылали их в Африку – такие охотники сами находились, уже на месте; а наши отцы просто считались с тем обстоятельством, что – при отсутствии каких-либо сдерживающих факторов – зло в убийственном африканском климате умножается как бы само собой. Потому что человек жестокое животное. Они и к собственной жесткости, к собственной алчности – или, скажем так, своему деловому чутью – относились спокойно, в некотором роде одобряя себя, воспринимая свою натуру как инструмент или средство, которым при всех обстоятельствах могут располагать, поскольку инструмент этот невосприимчив к сентиментальным эмоциям, к струнной мелодии сострадательного сердца. Они хорошо понимали цену золота: что оно дает власть и наделяет своего обладателя достоинствами представителя знати. Конечно, и речи не могло быть о том, чтобы они одобряли жестокость или способствовали ее распространению. Великая и прекрасная нация Соединенных Штатов Америки рассматривала рабское положение негров как нечто само собой разумеющееся, угодное Богу. Конечно, между готовым рабом, уже обретшим своего окончательного хозяина, и первичным обретением этого раба (если, конечно, он не родился как раб во втором или позднейшем поколении) простирается жестокое, негуманное время; однако никому не приходило в голову оправдывать ненужные муки. Между прочим, для тогдашних потоков судьбы было характерно, что заказчик узнавал об ужасных событиях только тогда, когда они уже становились частью прошлого. Но, с другой стороны, никто и не думал, что профессиональная охота на людей в Африке может обходиться без нападений, без возмутительных жестокостей и без больших жертв. В целом такую охоту рассматривали как часть военных действий, как средство завоевания нового континента, и ни о какой свободе его обитателей речь не шла. Ведь государства привыкли отнимать свободу у обременительных дом них жителей. Очевидно было, что доброе обращение – как, например, с побежденной нацией – в данном случае невозможно и что на место договора должно прийти неупорядоченное насилие. Вообще говоря, договоры, связанные с поставками человеческой плоти, с исторической точки зрения не представлялись чем-то новым или редким. На всех континентах и во все времена такое случалось сплошь и рядом. Скажем, жители Древней Мексики еще во времена Монтесумы ежегодно получали от покоренных индейских племен десять тысяч молодых, способных к деторождению мужчин, которых потом, на вершине пирамиды, приносили в жертву богу войны. Жрецы каменным или золотым ножом взрезали этим несчастным живот над подложечной впадиной. Потом засовывали в это отверстие руку и выдергивали еще бьющееся сердце. После чего труп расчленяли и куски плоти сбрасывали с пирамиды вниз, чтобы расположившийся внизу народ нации победителей мог наброситься на эти куски и сожрать их. Это была любимая праздничная добавка к каждодневно потребляемому маису. Такая – определенно негуманная – изначальная ситуация в мире, которую европейские купцы последних столетий представляли себе достаточно хорошо, конечно, сама по себе не может служить оправданием для не знающих удержу убийств, издевательств, нанесения увечий. Однако обвинения, которые выдвигались в позднейшие времена против организаторов торговли неграми, несправедливы и преувеличены. Живой негр был дорогостоящим товаром. Чтобы получить его, приходилось идти на огромные расходы. Какой же торговец настолько глуп, чтобы портить собственный товар или относиться к нему с небрежением – рискуя, что этот товар, то есть часть его капитала, обесценится? Наши деды и прадеды глупцами не были, да и считать умели неплохо. Убивать они могли из-за алчности, разум же этому препятствовал. О покупателях черных людей – во всяком случае, о большинстве из них – можно сказать, что они чувствовали себя призванными исцелить или смягчить страдания и раны доставшейся им живой собственности. Это человеческое обязательство подкреплялось соображениями экономической выгоды… Конечно, задним числом легко говорить, что некоторые расчеты не оправдались. Жесткий отбор черного человеческого материала, которого требовали прежде всего американские заказчики, привел к тому, что сформировалась порода людей неимоверно выносливых, обладающих чудовищным стремлением к производству потомства и сильнейшим инстинктом самосохранения. Теперь уже видно, что освобожденные негры южных штатов постепенно, как закваска в опаре, распространяются по всей Америке – и фактически завоевывают ее… Папа говорит о себе, что он слабый человек, но восхищается своим отцом и своим дедом: восхищается их несгибаемым характером, восхищается той непостижимой решимостью, с какой они рассматривали прошедшее как нечто, уже потерявшее значимость, и свою повседневную деятельность неизменно строили в расчете на будущее… Я еще слабее, – сказал мой друг. – Я не восхищаюсь ни дедом, ни прадедом. Я хочу быть человечным. Хочу, когда придет мой черед, быть милосердным и смягчать нужду, где бы ни обнаружил ее.

Я восхищался им. Я плакал, прижавшись к его щеке. Нам было тогда почти по пятнадцать лет.

* * *

Зоологический сад нашего города каждый год, в летние месяцы, выставлял на обозрение людей{144}. То есть какое-нибудь торговое агентство или импресарио – от имени не имеющих своей воли, наполовину проданных, наполовину подкупленных иноземцев – договаривались с зоологическим садом, этим полунаучным заведением, о прибытии на его территорию группы африканцев, или индейцев, или жителей тихоокеанских островов, или цейлонцев. Достопримечательных чужаков поселяли в своего рода вольере с искусственным ландшафтом, где была воспроизведена их деревня или только хижина, чтобы у зрителя возникла иллюзия, будто он наблюдает естественную жизнь иноземцев у них на родине.

Моя дружба с сыном королевского купца тогда еще продолжалась. Его семья владела акциями зоосада; акционеры не получали дивидендов, но зато пользовались правом свободного доступа, распространявшимся и на их близких. Сын королевского купца, всегда располагавший небольшой суммой на карманные расходы, был на дружеской ноге с надзирателями и служителями, которые кормили животных; он умел подкупить их, предложив сигарету; и пока не устоявший перед соблазном взрослый выкуривал сигарету, сам он тоже курил под сенью общей вины. Он солгал, представив меня своим родственником, и меня бесплатно пустили в зоологический сад. После того как он несколько раз провел меня через вход «для акционеров», я попробовал пройти тем же путем без него – и меня пропустили. В то лето, когда мне еще не исполнилось пятнадцати, в зоологическом саду показывали группу сомалийцев. Я ходил к ним так часто, как мог. К ним и к тигру, который покорил мое сердце. Однажды я плакал перед его клеткой… Взрослые мужчины-сомалийцы с разделенными на пробор щегольскими прическами и три или четыре изможденные женщины были мне безразличны. Я даже их презирал, потому что они (как предписывал их договор) исполняли танцы, не подлинные; потому что вели себя словно дикари, но в действительности изнывали от скуки. Всякие безделушки белых людей возбуждали у них алчность. Они приторговывали почтовыми открытками и кусочками древесины красного дерева. А чтобы посещавшие зоосад молодые дамы не подвергались слишком большой опасности, с разрешения дирекции дважды в неделю ездили в бордель. (Это мне рассказал мой друг, сын королевского купца.) Мы возмущались, но никаких достоверных сведений об интимной жизни этих людей не имели.

В группу сомалийцев входил и двенадцатилетний мальчик. Поначалу я думал, что он одного возраста со мной. На такую мысль меня навело сходство нашего физического развития. Я пытался с ним заговорить, но он знал лишь немногие английские и французские слова, и моего искусственного произношения, когда я говорил на этих языках, похоже, просто не понимал.

Он улыбался мне, своей улыбкой будто отстраняя меня. Невольно я объяснял себе его поведение неблагоприятной разницей между ним и мною. Я ведь смотрел на него через решетку – как на того тигра, как на всех животных в этом проклятом месте.

Я могу сейчас без угрызений совести признаться в стыдном: что под конец приходил в зоологический сад только ради него, чтобы на какие-то мгновения увидеть его лицо, его исполненную достоинства фигуру. (Теперь я забыл и то и другое.) Я знаю, что мысли, которые тогда днем и ночью меня преследовали, были греховными: были абсолютными желаниями, пребывающими по ту сторону разума, совершенно неразумными и необузданными. Я хотел освободить орла, я хотел освободить тигра, я хотел освободить этого мальчика{145}. Я хотел общности с ним – человеком, о чьей реальной жизни не имел даже самого отдаленного представления. Безграничное желание находиться поблизости от него вступало в резкое противоречие с растерянностью, которая овладевала мною, как только я действительно оказывался с ним рядом, отделенный от него лишь решеткой. Если бы этот мальчик – а он был умнее меня – разгадал смятение моей души и предложил мне любовь, которой я так жаждал, я бы обратился в бегство. Но он лишь отстраняюще улыбался. Вероятно, он меня презирал. Или физическое созревание уже зарядило его таким же, как у меня, невыполнимым желанием: чистейшим и безусловным чувством, что он готов для новых возможностей.

Однажды я открыл решетчатую дверцу искусно сделанного вольера для орлов. Служитель вовремя обнаружил непорядок и закрыл ее. Ни один орел не улетел. Я узнал об этом позже. Но на этой начальной акции освободительных действий мои силы и мужество исчерпали себя. Во мне теперь угнездился страх, что я преступник. Представление, что я мог бы освободить тигра, не вмещалось в мое сознание и, так сказать, повергло меня наземь. А уж освобождение моего эфиопского друга, чтобы он стал человеком… – я не видел к этому пути. Дело не в барьерах, через них в конце концов можно перелезть; но вот дальнейшее было окутано сплошной тьмой, и никакой луч фантазии не мог бы ее рассеять.

Я перестал посещать зоологический сад. В особо злополучные ночи я признавался себе, что люблю сомалийского мальчика больше, чем сына королевского купца, – и потому, движимый леденящим понятием чести, прекратил эту новую дружбу. Наступила осень, и группа эфиопов двинулась в другие края. Я был расстроен и одинок, болен самим собой. Моя тоска не имела цели. Наступила холодная пора моего возмужания. Эта ужасная пора одиночества, когда человек не владеет ничем, не владеет даже самим собой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю