Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)"
Автор книги: Ханс Хенни Янн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 70 страниц)
Итак, под руководством Фигейры и с его помощью я купил себе государственные облигации сегодняшней мировой империи. Мне выдали на руки красиво напечатанные ценные бумаги. Которые потом регулярно приносили урожай – как пахотный участок. Заключив эту сделку, я преисполнился всяческого довольства. Я решил, что впредь буду нежиться под одеялом своих доходов, да и Альфреду Тутайну навяжу такое же отношение к деньгам и к будущему… Мы с ним воздержались от поисков лучшего жилища. Мы вскоре убедились, что с хозяином можно договориться. Найти квартиру подешевле значило бы сменить район проживания – а мы, по непонятным причинам, боялись этого. Обед нам теперь готовили в отеле, а завтракали и ужинали мы у себя в номере, покупая продукты в лавке. (Мелания, горничная, по моей просьбе убрала из комнаты биде.)
* * *
Проходили недели. Проходили месяцы. Они как бы прятались за стеной тумана. Мои мысли были невыразительными, скачкообразными. И, не имея очевидной первопричины, бесследно ускользали в Неисследимое. Воспоминания, даже самые весомые, за несколько секунд истощались. Вопросы о будущем звучали все глуше. Темные ядовитые потоки страсти, начавшие мучить меня в конце морского путешествия, иссякли. Похотливые желания спали свойственным им жутким сном. Иногда мне казалось, будто я чего-то жду. Тогда я всматривался мутными глазами в неразличимую грезу. Мой мозг, должно быть, устал от какого-то первичного разочарования.
В этом городе были улицы, но для меня они ничего не значили. Они просто имелись в наличии, чтобы мои подошвы об них истирались. Ни один из двухсот или трехсот тысяч здешних жителей не пробуждал во мне участия и не спешил проявить участие ко мне. Я бродил по бордельным улицам, но ни разу не посягнул на одну из обитавших там несчастливых или легкомысленных девиц. И вовсе не из-за предубеждений нравственного или гигиенического порядка. У меня тогда и в мыслях не было кичиться перед другими своей неиспорченностью. Наоборот, я ненавидел себя за робость и неопытность. Я тогда еще не понимал райского убожества обыкновенной бедности и готов был потратить сколько угодно времени, лишь бы наверстать упущенное. Удерживали меня разве что предостережения Тутайна, на которые он не скупился. Повседневные грехи в их трогательном однообразии, в которых часто видят пряную приправу к бедности, меня разочаровывали. Я распознавал за ними то ужасное принуждение, которому подчиняются все. Бренные существа не способны противиться неустанно соблазняющим их иллюзиям. Перед каждым заблуждением выставлено – в качестве приманки – удовольствие. Однако мгновения забытья кратки. Мне попадались мужчины, не лучшего сорта, у которых такие мгновения следовали одно за другим, почти без промежутков; эти люди жили словно в ускоренном темпе и им предстояло быстро погибнуть. У них были мутные, давно равнодушные глаза. Я, как мне казалось, чувствовал, что они стараются поскорее – и желательно без особых усилий – избавиться от своей бедности или от тягостного бытия. Они будто постоянно видели перед глазами конечную цель: госпиталь или тюрьму, где с ними будет покончено, где их расчленят на куски или выпотрошат. Они уже забыли о своем происхождении: о детстве. Если у них появлялась надежда на маленькую радость, они принимали ее без страха, но и без жадности, скорее со скукой: дескать, опять придется играть роль соблазнителя или пылкого влюбленного. Смехотворная задача, неприятный предварительный шаг к соитию…
Я видел много, но мало чему научился и сам ничего не пережил{71}. Поскольку отличался от остальных. Я был животным только наполовину, то есть животным слабым. Сильные жеребцы всегда первыми оказываются рядом с течной кобылой… (Предостережения Тутайна сделались более настойчивыми.) Я привык к вони. К испарениям людей, к кусачему запаху мочи, уже разложившейся, которой маленькие дети пачкают свои лохмотья. К застоявшимся клубам влажного табачного дыма и кисловатым алкогольным парам. К гнилостному плотскому запаху потных, давно не следящих за собой мужчин и женщин. Ни один притон не казался мне слишком темным или тесным, ни одна компания – слишком сомнительной, ни один публичный дом – слишком дешевым и низкопробным, чтобы я поостерегся туда войти. Я хотел освободиться от предрассудков. Ничто меня не шокировало. Я рассматривал груди маленьких мулаток и дотрагивался до них. Но мне удавалось получить только скудные сведения о людях, я узнавал лишь о внешних перипетиях их бытия, о сумме неудач и трудностей, об ошибках, безумствах, болезнях… Что-то от меня ускользало, причем очень существенное. От меня это скрывали. Умалчивали нечто очевидное, всем известное и больше не обсуждаемое: внутренний путь, который они прошли, когда, отторгнутые обществом и вызывающие лишь недоверие, решились тащить дальше чудовищный груз самоутверждения. Как я молчал, так же молчали и они. Их слова, эти крошечные обломки наслоенных друг на друга горных пород, произносились на чужом языке и оставались для меня непонятными, бессвязными. Да и говорить было особенно нечего – кроме того, что все мы сидим в грязной забегаловке и потому подозрительны для добропорядочной публики.
Я даже не испытывал к ним сострадания. Я им всё прощал, как если бы был слепым и глухим богом; но не испытывал желания помочь им или вмешаться в их дела. Мы составляли случайное сообщество, которое легко распадалось и вообще постоянно пребывало в состоянии распада. Некоторые из моих новых знакомых уже на следующее утро не просыпались; другим удавалось повстречать свое счастье, которое возносило их в более чистый слой бюргерства. Третьи нанимались на корабль, и пряный воздух под неоскверненными небесами просветлял их, пока в очередной гавани они не попадали снова под власть тьмы… Несмотря на телесные соития, все относились друг к другу враждебно и предпочитали держать ухо востро. Ничто не стоило этим людям такого нервного напряжения, как любая попытка объединиться для общего дела. Когда они перешептывались, приближаться к ним было опасно, даже для проститутки. Все знали, что и ей, и любому, кто не понял важности момента, запросто могут выбить зубы. Даже герои преступного мира – они, может, еще больше, чем другие, – непрерывно заботились о собственной безопасности.
Тутайну до поры до времени удавалось отвлекать меня от подобных картин. Его объяснения казались мне более яркими, чем реальность. Вряд ли имеет смысл рассказывать о моей тогдашней холодной страсти, о потраченных впустую месяцах. Однако обучение в той бесполезной школе под конец увенчалось одним особым знакомством.
* * *
Речь идет о китайце Ма-Фу, то есть Отце-Коне{72}, – это, видимо, псевдоним. Я впервые встретил его в каком-то подвальном питейном заведении. Он сидел за малюсеньким круглым столом, задвинутым в самый угол. Позади него с гладких голых стен стекала светлыми каплями конденсированная влага: сгустившиеся облачка дыхания, пот, слезы, кофейный пар, алкогольные испарения{73}. Едва я зашел в помещение, взгляд мой упал на китайца. Этот человек не имел возраста. Он сидел здесь без всякой цели, занесенный сюда случайно… Он может подняться, исчезнуть, и я никогда больше его не увижу… Как раз это казалось невыносимым. Правда, такое пришло мне в голову только после того, как он исчез.
Три дня мы преследовали друг друга. Я еще неустанней, чем прежде, прочесывал все пивные в округе. Он меня подстерег. Во всяком случае, наши пути пересеклись. Я попытался держаться сдержанно, не выдать себя. Он тем более был в этом мастер. Оболочка медлительности обволакивала его любопытство. Когда он наконец заговорил со мной, на лице его отразилось детское удивление, будто он только что заметил меня и не может скрыть радости. Будто уже раскаивается, что позволил себе такое. Тень мучительного самоотречения легла на его лоб. И он бы наверняка тут же испарился, не ответь я на своем родном языке, что не понимаю его. Губы китайца искривились в вежливую гримасу сожаления, что он меня побеспокоил. Однако он не ушел. Он, тщательно подбирая слова, повторил свою фразу, которую на сей раз я не мог не понять, поскольку теперь он воспользовался моим родным языком. Я, очень удивившись, ответил ему.
Он владел лавочкой: сумрачным заведением, стены которого я не мог разглядеть из-за множества сваленных друг на друга предметов. До самого потолка высились фантастические нагромождения диковин, собранных со всех концов света. Происходили эти вещи, в равных долях, из каких-то гнезд порока и из храмов; и казались творениями духов, чей облик остается незримым. Никогда потом – разве что в кошмарных снах – не видал я такого изобилия разнообразных предметов. И все они, каждый на свой манер, были ненужными. Их словно изначально изготовили так, чтобы они не могли найти никакого применения. На всей этой ошеломляющей выставке не нашлось ни единого полезного приспособления. Все было порождено затягивающей, как бездна, игрой, или диким колдовством, или разъедающей страстью, которая борется с демонами, или упорным терпением уже нездоровой тяги к познанию{74}. Напрасно пытался я вообразить в связи с этими вещами работящие человеческие руки. Скорее на ум приходили ужасные лапы гигантских пауков: инструменты убийства, которые некий бог – из чистого безумия – покрыл лесом тончайших волосков. Когда хозяин лавки в первый раз вел меня по этому лабиринту, дело кончилось тем, что я разрыдался. Ма-Фу повернулся ко мне и тихо сказал:
– Тот, кто мыслит поверхностно, недооценивает людей. Бывает так, что проживший свою жизнь без пользы оказался полезным для чего-то другого…
Когда я вновь очутился на улице, я не знал, что, собственно, видел в лавке. Память будто растаяла. Только в носу застрял странный запах – сладковатый, неодолимый.
В общем, я пришел опять, уже на следующий день, под глупым предлогом – будто хочу что-то купить. Китаец на эту уловку не попался. Я стоял, беззащитный перед суховеем его молчания. И чувствовал, как его душевная сила преображает всё. Воздух в лавке был теперь холодным и серым. Предметы, лишившись налета колдовства, казались голыми, как если бы стояли напротив Навеки-Совершенного{75}, перед которым преходящее – история, страсть и бренные вещества – устоять не может. С пугающей отчетливостью теснились ко мне материальные предметы, как будто я держал на ладони хлам из кармана какого-нибудь мальчишки или рассматривал рухлядь, оставшуюся после шамана: захватанные деревяшки, сплошь в трещинах; камни, которых в большом мире, под открытым небом, имеются целые горы. Шелковые лоскуты – ветхие, едва ли еще способные собирать на себе недолговечную мишуру красок. Позолота, местами отшелушившаяся и обнажившая слой коричневого или красного лака; гипс, и глина, и потрескавшаяся олифа… А эти узкие ладони, эти пальцы бездельника, с длинными ногтями: неужели так выглядят благословляющие руки несокрушимого божества?
Лишь ценой крайнего напряжения мог я сосредоточиться на форме всех этих ценных предметов. Я видел их как бы уже разбитыми, разъеденными алчным процессом разрушения, превратившимися в груду осколков на далеком дне предназначенной для них судьбы. Напрасно пытался я вновь приманить, ощутить то священное удивление, которое опьянило меня накануне: теперь я видел только обезображенный лик изношенных вещей.
Наконец, чтобы скрыть свою внутреннюю рану, я принялся рассматривать корабль: трехмачтовый парусник, искусную работу какого-то моряка, чьи руки вдруг обрели самостоятельность и, подчинившись внезапной отщепенческой фантазии, создали точное отображение воображаемой реальности{76}. (Может быть, старый мастер Лайонел Эскотт Макфи, когда набрасывал чертежи киля, шпангоутов и внутренних помещений «Лаис», больше думал о тайне, чем о самом корабле.) Тысячи таких рук, протиснувшись в узкое горлышко бутылки, омываемые волнами красок и клея, оснащали такелажем свои корабли; и паруса раздувались, и буг взрезывал пенную воду… потому что настоящие паруса – над ними – тем временем вяло обвисали на фоне солнечной безветренной дали. Скука, инстинкт игры, желание превзойти в мастерстве своего товарища, мысль о каком-то далеком приятном человеке – вот что давало таким часам крылья. Миллионократные взмахи крыл летучего коня{77}, песнопения из глубин и с высей, которые ударяются в тесную грудь и побеждают немощность, прогоняют леность сердца… Но нет, этот корабль был низвергнувшимся порождением другой мысли. В сухой основательности, с какой воспроизводились форма корпуса и оснастка судна, таилось более разветвленное представление: о внутренней части. Под палубой существовал целый мир. Поднимаясь от киля, кверху, путано наслаивались – рядом друг с другом и поверх друг друга – судовые помещения. Сквозь крошечные иллюминаторы можно было заглянуть внутрь. Внешний облик даже самых дальних, лишь постепенно открывающихся взгляду предметов тщательно воспроизведен, а не просто бегло обозначен… – Я почувствовал себя так, будто желто-белая галеонная фигура пропахала меня насквозь. Я невольно глубже задумался о творении старого Лайонела Эскотта Макфи, о бесполезном бронзовом отсеке, в который хлынула морская вода… Я отвернулся. Я сказал: «Это не моя тайна. Существует много трехмачтовых парусников».
Взгляд китайца скользнул куда-то мимо меня. Я почувствовал слабый укол неозвученного вопроса. Но обстановка не располагала к тому, чтобы я сделался разговорчивым. Мои глаза, с невольным любопытством блуждавшие по безжизненным остаткам страстей, снова уцепились за что-то. На плоской каменной стеле – углубленный в нее, упрощенно-жалкий образ человекоподобного существа. Худые невыразительные руки и ноги, слишком длинные, не были врезаны в твердую поверхность резцом: их извлекли наружу, шлифуя эту поверхность более твердым камнем, диоритом или порфиром, – долго и мучительно, напрягшимися руками как бы втирая фигуру в каменный фон. Такое могло случиться только во времена, когда у людей еще не было ни бронзовых, ни железных орудий. И тот, кого с таким трудом изваяли, – наверняка бог. Не только потому, что судьба наделила это существо роскошным детородным органом; его руки, большие как деревья, вырастают прямо из плеч и, раскинувшись, заключают в благословляющее объятие все, что попадается ему на глаза (а поле зрения у него, как легко догадаться, весьма широкое). Могучий бог. Однако – как если бы творящий человек еще не вполне усвоил дерзкую точку зрения, согласно которой бог должен походить на него самого, – этому могучему существу дано в сопровождение священное животное, его второй образ: баран или олень, северный олень{78}. Прежде мне уже доводилось читать о таких рисунках на камне. Но насколько же больше потрясает, когда ты – в антикварной лавке – встречаешься с живыми богами, с бессмертными! Тысячекратные изображения высшего существа для меня как бы сгустились в этот один грубый, сказочный, колдовской образ: гордые звероподобные боги Египта; сфинксы с телами баранов и быков вдоль дорог, ведущих к китайским императорским гробницам; изнеженные тела мраморного Олимпа; легионы антропоморфных божеств с индийских пагод; золотое великолепие католических кумиров и уродливая смерть единственного обнаженного среди них. Миллионократная эпифания: повсюду она изливалась из зачинающего Нуля пустоты{79}; повсюду потом меркла, и мы, живые, взываем к руинам, которые еще остаются: после того как мир пылкой страсти, внутренней уверенности раз за разом разрушался – с каждым живущим, который испускал дух, с каждым тысячелетием, ниспровергающим старые храмы. Человек уже много раз разбивал своих идолов, он будет их разбивать вновь и вновь. Человеческая деятельность – сплошное осквернение святынь. Кумиры бесполезны, говорят умники. Но какую печаль я чувствовал, когда видел, что Бессмертные падают со стен своих цитаделей, что их храмы горят, а могилы святых, сконцентрированные вокруг благочестивых обителей, вскрыты! Это предательство в словах, эта бесплодная ярость, отстаивающая права живых!.. – Так что сердце мое пребывало с убитыми богами из камня, дерева и бронзы… И тут я увидел женщину – каменную, как и тот бог из первых тысячелетий; но она была моложе, чем он, и украшена благочестивым словом Писания: Ева{80}. Бледный торс из песчаника, некогда живший в одном из соборов. Теперь – похожее на маску лицо над налитыми грудями и округлившимся животом. Она тоже потомок какой-то богини. Но – богини земной; она произошла от ребра падшего ангела: эта прародительница людей, Праматерь{81}, соблазняющая нас на радости, которым мы вновь и вновь предаемся, чтобы плоть выстаивала, сохранялась. Вместе с неотделимыми от плоти стенаниями.
– Порядкам, установленным людьми, и господству людей придет внезапный конец, ибо для мудрости не осталось пространства. Неразумие живет уже и в лесах, и на горах, – сказал китаец.
Догадался ли он, о чем я думаю, или просто прочитал на моем лице знаки озабоченности и подобрал для них соответствующее рассуждение общего характера?
Я ответил:
– Гармонии мира выстоят, сохранятся. Они отчетливее, чем сам материал. К ним не применима мера добра и зла.
Я снова повернулся к этим священным руинам мира…
Руки мастеров покоятся в их могилах. Но существует много могил, в которых больше нет рук…
Мысли мои омрачились. В духе своем я разочаровался и в гнездах порока, и в священных местах. Страстность души и страстность тела казались мне теперь чем-то напрасным, ущербным, хуже того – обременительным. Целую неделю я избегал антикварной лавки. Но потом снова пришел туда.
Ма-Фу меня ждал. Он стоял за окном, всматриваясь в происходящее на улице. Заметив меня, сразу шмыгнул в дальнюю часть помещения. Когда я вошел, от кусочков затвердевшей смолы, которые он бросил на тлеющие угли, уже поднимался дым. Потому ли, что китаец поторопился и был недостаточно спокоен, чтобы отмерить нужное количество шершавых гранул, теперь – вместо невесомой дымки – над курильницей поднимались зеленые и багряные клубы плотного пара, а над углями пузырчато клокотала вязкая жидкость? Или мне предстояло стать свидетелем и жертвой какого-то более изощренного фокуса? – Я решил, что на обман не поддамся. И все-таки вскоре глаза мои уже безвольно следили за игрой воспаряющих вверх – и закручивающихся спиралью – цветных дымовых струй. Эти цветные струйки, поначалу раздельные, вверху смешивались. Но как только они стали мутно-фиолетовым плоским облаком, это облако вспыхнуло желтым, будто к его поверхности пробился новый клуб дыма: из мерцающего золота{82}. И тотчас дымовой слой начал расползаться, распространяться вширь; его хлопья теперь падали на предметы, как тончайшая мишура. Мне показалось, что и лицо китайца приобрело жирный бронзовый блеск. На губах я ощутил странный прохладно-кислый привкус, захотелось каких-нибудь сочных фруктов. Я смотрел на вязкую кашицу, облепившую тлеющие угли: от ее лопающихся пузырей поднимался цветной дым. Я сказал неуступчиво:
– Моя авантюра не здесь. – И широким плавным движением руки показал на божков, на модели кораблей, на высушенные девичьи груди, на закопченные черепа, на прикрытую крышкой стеклянную ванночку, внутри которой, залитый алкоголем или формалином, лежал недоношенный младенец-император, на непристойные картинки, выгравированные на нефрите, на образы переливающихся через край радостей этого мира – вырезанные из слоновой кости, отлитые из латуни, нарисованные тушью на мягкой бумаге, – на таинственные, высотой в фут, шестигранные колонки из твердого горного хрусталя, на всю эту священную рухлядь, вышедшую из божьих или человеческих рук: плоды тревожных грез истинных творцов, или жалких потуг людей, одаренных талантом наполовину, или щекочущих наши нервы внезапных озарений сумасшедших, или глиняной воли вечно одних и тех же земных влечений.
Китаец ответил, растягивая слова:
– Число тайн велико.
Я осмелел.
– Такой дым, – сказал я, – хоть и достаточно тяжел, чтобы залепить человеку глаза, сделать его рот сладострастным и перепутать все чувственные ощущения, так что бедняга забудет, что ему в самом деле по сердцу: это всего лишь короткая преходящая игра, и ее золото уже к завтрашнему дню померкнет.
– Игра не короче, чем само сладострастие{83}, – возразил китаец. – И ее можно повторить; в ней можно обрести более плотный дым, чем тот, что получают посредством колдовства, осуществляемого сердцами.
– Ах, – сказал я, – сколько ни приправляй пресную пищу ложью, она не станет вкуснее. Рухлядь, если ее позолотить, не обретает дополнительную ценность, а только вводит смотрящего на нее в заблуждение… Чего вы хотите от меня? Зачем то стараетесь отрезвить, то опьяняете мимолетными фантазиями? Какая вам польза, если для вас откроется мозг, который не более надежен, чем мозг больного?
– Ничего не хочу, – сказал он.
– Должен ли я подвергнуться испытанию? Или искушению?
– Ничего такого, – ответил он.
– Вы не выведаете у меня образ моей авантюры, – сказал я.
– Вы спокойно можете уйти, – заверил меня китаец, – если дружелюбные изменения обстановки, которыми моя скромная мудрость хотела вам угодить, тяготят вас или внушают вам недоверие. Не бойтесь, что лишитесь сознания или попадете в паутину ядовитых колдовских чар. Этот невинный дым не проникнет глубже поверхности вашей кожи.
Беседуя со мной, Ма-Фу зажигал пестрые бумажные фонарики. Их неяркий свет подкрасил золотой воздух, как если бы примешал к нему цвета радуги. Из сумрака под потолком проступили какие-то образы, неотчетливо нарисованные, и первобытные орнаментальные линии, и ковер с круглыми полями, в которых вспыхивали фазаньи перья… Я молчал. Потом заговорил снова:
– Есть будто бы багряный яд, страшный багряный яд: достаточно сильный, чтобы склеить живую плоть двух людей{84}…
Он смотрел на меня с ужасом и печалью. Смотрел долго, и я понял, что он безмолвно задает мне вопрос. Потом, казалось, китаец смирился с тем, что в одном пункте я его превосхожу.
– Багряный яд… – сказал он спустя долгое время. – О нем писали. Две или три тысячи лет назад. Его добывают из крови{85}… – Он, казалось, стыдился, что не знает больше, что может сообщить только неточные сведения.
Я буквально лучился самодовольством: ведь мне пришла в голову такая удачная мысль… Но и лицо Ма-Фу уже просветлело. Щеки его округлились. Лоб разгладился.
– Багряным ядом владею я, – сказал он.
Я испугался. Он наклонился. Когда же снова выпрямился, в руках у него был багряный шар. Гладкий блестящий шар. Не какой-нибудь шершавый ком, в который, как можно себе представить, превратился бы загустевший отвар, если бы чьи-то руки, поспешно вымесив тесто, придали ему круглую форму… Китаец протянул шар мне. Я взял его осторожно, боясь, как бы колдовство не запустило в действие жуткий процесс срастания между хозяином лавки и мною, так что мы стали бы одной плотью. Но шар, как любой дремлющий предмет, послушно скользнул мне в руки. И, взвешивая его, рассматривая, я пришел к выводу, что это слоновая кость, что шар выточен из гигантского слоновьего бивня. У меня еще оставались сомнения, потому что до сих пор этот человек не пробовал соблазнить меня обычными глупостями. Но в конце концов я все же сказал:
– И это всё?
Он улыбнулся. Забрал у меня шар, заставил его вращаться на своем левом указательном пальце. Внезапно схватив шар свободной рукой, китаец сдавил полюса, как клещами, большим и указательным пальцами. Шар раскрылся. В двух половинках лежали (теперь разделенные: изображенные в точном соответствии с реальностью, в красках; по виду живые, как плоть, пронизанная кровеносными сосудами) половые органы двух людей, мужской и женский. Эти органы были прикреплены к шарообразной скорлупе подвижно, парили как в кардановом подвесе, чтобы при закрытии шара они могли соединиться, не сломав оболочку из слоновой кости, которая, словно мягкие мускулы, сохраняла – в виде отпечатка – форму их совокупления. Едва заметное искажение – или гипербола – превращало жутковатую серьезность в нечто чудесное.
Мое лицо залилось румянцем. Я предполагал, что столкнусь с колдовством; однако и представить себе не мог, что хрупкая слоновая кость может столь совершенным образом приспособиться к скользящей форме, быть столь захватывающе узнаваемой и вызывающей: неопровержимой. Как печать, оставляющая оттиск в податливом воске, так же впечаталась в мой мозг эта ужасающе наглядная картина соития. (Даже в опустошительных переживаниях для нас открывается Абсолют. В тот миг я смотрел на это совокупление, как если бы был одним из стихийных духов.) Я забормотал что-то, чтобы узнать цену шара, которым теперь непременно хотел владеть. Китаец сблизил половинки – и они, качнувшись, скользнули одна в другую. Он сказал:
– Багряный яд, нерасторжимо соединяющий живую плоть.
Я продолжал упорствовать в своем желании приобрести шар.
– Вы меня одолели, – сказал я безыскусно и твердо.
Он ответил мне медленно, очень тихо:
– Я мог бы просто подарить вам этот маленький шедевр. Но тогда я бы нарушил принципы, помогающие мне влачить мою жизнь. Я мог бы назначить за него очень высокую цену, но боюсь, как бы это не повредило нашей взаимной симпатии… Мы с вами только что имели общее переживание; и предмет, который свел нас вместе, в результате утратил обычную торговую стоимость, в моих глазах – тоже. Я позову в лавку свою дочь: пусть она обговорит с вами цену.
– Вашу дочь? – переспросил я смущенно, еще не подозревая, какой позор меня ждет.
Он уже удалился. Я очень долго оставался один. Шар лежал передо мной. Рассчитывал ли китаец, что я украду вожделенный предмет и сбегу? Я ждал – мало сказать, что с нетерпением, – и слово «дочь» теперь казалось мне пустой отговоркой, набором ничего не значащих звуков. Но я все же не решался стать вором. Наконец, уже изнывая от беспокойства, я схватил шар, и мне удалось открыть его. Как раз когда резьба внутри обнажилась, в глубине лавки что-то колыхнулось. Шаги… Девочка, пятнадцати или шестнадцати лет, встала передо мной. Я хотел спрятать шар; но она вынула половинки из моих рук, осторожно соединила, прижала одну к другой… И стала играть этим мячиком – подбрасывая его вверх, прижимая к щеке. Она улыбалась свежо, и вместе с тем – со знающим видом. Совершенно неопытная, но и лишенная гордости, а потому не почувствовавшая отвращения… Пока я, сгорающий от стыда и униженный, стоял, не отводя взгляда от нежного, без единой морщинки, лица, ее безупречной формы рот назвал цену – объективную торговую стоимость. Я увидел два правильных ряда зубов: их обнажили говорящие губы. Темно-карие глаза этого достигшего зрелости ребенка избегали земляных провалов моих глаз. Под шелковой тканью я распознал молодые заостренные груди, выпирающие круглые соски. Я слишком поздно сообразил, что уже подпал под действие яда и что, учитывая мой возраст, защиты от него не найти. Мерзкое предчувствие подсказывало: лишь считаные мгновения отделяют меня от какой-нибудь непристойной выходки. Я произнесу слова, оскорбительное содержание которых невозможно простить, и они сделают меня несчастливым, скомпрометируют, как пока еще не скомпрометировал этот недостойный торг. С другой стороны, я пытался себя убедить, что любой только что достигший совершеннолетия молодой человек сыграл бы доставшуюся мне роль точно так же, как я. Смущенный, глупый – и все же заслуживающий прощения… Я был вне себя от желания стать животным, чьим сладострастным утехам завидуем мы все. И наваждение внушало мне лживую уверенность, что и это едва расцветшее дитя, в полном согласии со мной, подчинится жаркому потоку моего тоскования.
Меня спас ее отец. Прежде чем я успел сказать хоть слово, он уже стоял рядом с дочерью. Девочка удалилась. Он спросил:
– Какую цену она назвала?
– Четыре фунта за две половинки, – сказал я.
– Хорошо, – ответил он. И шар – с его одобрения – скользнул в карман моего пиджака.
– Вам нравится моя дочь? – спросил он.
– Ох, – выдохнул я и на одну жаркую счастливую секунду ощутил во рту вкус небесного напитка{86}.
– Так она нравится вам? – спросил он снова, на сей раз увереннее.
– Да, – сказал я.
– Но более глубоких мыслей у вас не возникло?
– Ну почему же… – пробормотал я, хоть и не понял заданного вопроса.
– Годы, которые ей предстоят, не будут принадлежать мне, – сказал китаец.
– Ребенок в ней уже гаснет, – сказал я, как бы соглашаясь с ним; но одновременно в голове у меня замелькали совсем другие, необоримые мысли.
– Что еще я от вас услышу о своей дочери? – спросил он испуганно.
– Хорошее, только хорошее! – крикнул я. Однако тотчас понял, что он ждет не дешевой отговорки.
– Она выдержит много испытаний, – прибавил я. – Она красивая, – прибавил еще. И потом закрыл лицо руками, ибо вдруг понял, что, если очень захочу, эта девочка достанется мне. Через минуту я отрекся от прошлого, от внутренней боли за Эллену, от цепей собственной судьбы. Колодец новых глубоких глаз открыл свою прохладную мудрость для моей простодушной жизни.
– Первая ночь стоит сто фунтов. Вторая – двести фунтов, потому что она самая драгоценная. О цене третьей ночи мы пока говорить не будем, – сказал Ма-Фу тихо.
– Вы что же, хотите продать девушку? – прошипел я сквозь зубы.
Он начал задыхаться:
– Должен ли я позволить, чтобы ее у меня украли? Такое вам больше по вкусу – ограбить отца?
Мне вспомнилось одно слово, и я его произнес:
– Любовь…
– Ах, – возразил он ледяным тоном, – что вы понимаете в любви? Найдется ли такой скромник, что отказался бы насладиться девственницей, если бы мог получить ее без усилий и задарма?.. Старость не делает человека глупым: она обостряет способность к наблюдению, хотя движения рук и ног замедляются. Большая любовь, которой кичатся молодые бездельники, коротка. Как ни смешно, зависимость от земного влечения длится не дольше, чем квохтание курицы.
Я увидел: губы его дрожат и на лбу выступили жирные капли пота. Я вспомнил о своем недавнем поведении и не стал бы ничего возражать… Если бы не всегдашняя готовность противоречить, которая и теперь меня спровоцировала.
– Выставлять на продажу собственного ребенка! Показать товар и потом торговаться из-за цены! – воскликнул я.
Он ответил мне, брызгая слюной:
– Потому ли, что слишком молоды для такой сделки, или потому, что плохо воспитаны, вы пытаетесь обмануть меня притворной стыдливостью, как барышник обманывает крестьянина? Моя любовь, которая не хуже вашей – и даже гораздо длиннее, – подсказывает, сколько должна стоить дочь. Вот уже год, как я мучаюсь бессонницей, поскольку мне предстоит отдать мою девочку: она вступила в такой возраст. Моя любовь велика – больше, чем само это слово, – но и осторожна, потому что девочка родилась у меня на глазах: как плод любви, которая была мне приятна. Я наблюдал, как она растет. И сам растил ее, как отцы растят детей, у которых рано умерла мать. И когда дочка болела, я со страхом вслушивался в ее горячее разреженное дыхание. Все зерна правильного поведения, какие мог найти, я сажал в податливую юную душу. Я смахивал со лба девочки тени страха, которые нападают на неподготовленных, когда земля и кровь начинают требовать от них своего. Я приспособил дочь к потребностям незнакомого мне мужчины: сделал так, чтобы она была нежной, доброй и красивой. Вот что такое моя любовь… И теперь я должен выгнать ее из дому, толкнуть в объятия к какому-то чужаку, даже не упомянув о ее ценности? Обойтись с ней как с шелудивым псом, которому отказывают в крыше над головой? Сдать ее на руки незнакомцу, ничем не подтвердившему, что любит ее?.. Он так кичится своим желанием, будто каждый на его месте не захотел бы того же…