332 500 произведений, 24 800 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая) » Текст книги (страница 40)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 21:00

Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)"


Автор книги: Ханс Хенни Янн






сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 70 страниц)

Мы сели, и я еще раз, теперь чуть больше сосредоточившись, произнес приветствие.

– Вы наверняка не верите, что я замужем, – предположила она.

– Почему же, верю, – честно сказал я; мне и в голову не пришло, что может быть по-другому.

Но она все-таки хотела мне это доказать. Сказала, что я непременно должен увидеть ее сыновей. Одному восемь лет, другому тринадцать.

– Но я, тем не менее, еще молода: ведь родила старшего семнадцатилетней. – Она засмеялась. – Кто легко разгорается, с делом быстро справляется…

Мы покинули будуар, прошли по коридору. Одна дверь бесшумно открылась. Дама быстро щелкнула выключателем. Вдоль длинной стены стояли две кровати. В кроватях лежали мальчики. Оба с закрытыми глазами.

– Они спят, – торжествующе сказала дама.

Но я видел, что лицо старшего густо покраснело, от смущения или от злости, и что сон его наверняка притворный.

Мы выскользнули из спальни. Мать снаружи заперла дверь.

– На всякий случай, – сказала она. – Тринадцатилетнему мальчишке нельзя доверять.

Тут я почувствовал себя неловко.

Когда мы вернулись в будуар дамы и приглушенный свет погрузил мебель, картины и ковры в состояние красновато-золотистого покоя, я тоже успокоился. Дама, не привлекая к себе внимания, сновала по комнате. Что-то делала в углу, отвернувшись от света. Внезапно раздался щелчок, она быстро подошла к столу с открытой бутылкой шампанского, наполнила два бокала и сказала:

– К бутербродам мы выпьем шампанского, я так люблю.

Она села на софу, попросила меня придвинуться с моим стулом поближе, чокнулась со мной и положила мне на тарелку сэндвичи. Сама она ела мало. Худыми бледными руками держала нож и вилку и разрезала хлеб на кусочки. Сквозь тонкую кожу просвечивали голубые вены.

На ней было облегающее платье черного шелка, без цветных украшений. Мы выпили по второму бокалу. Ее голос немножко дрожал, когда она мне сказала:

– Я могу вам предложить нечто лучшее, нежели заурядное лицо…

Я ее не понял. И она, конечно, догадалась об этом.

– Дайте руку, – сказала почти сердито; и взяла мою руку, и провела ею по своей груди.

– Ну, сожмите же! – сказала, ничего больше не обдумывая. – Мне важно ваше суждение.

Но я уронил руку и уставился в пространство перед собой.

Она без спешки поднялась, шагнула к стенному шкафу, налила себе рюмку коньяку и выпила.

– Дайте, пожалуйста, и мне, – сказал я, чтобы сказать хоть что-то.

– Это вы могли бы сказать тремя минутами раньше, – невозмутимо проронила она. Потом все-таки подошла, налила мне.

– Ведь правда, мои мальчики красивые и здоровые?

– Да, конечно, – пробормотал я.

– Так значит, вы видели, на что я способна… – Она замолчала. Мысленно подбирала слова. – Вы дурак… или просто слишком застенчивы? – спросила неожиданно.

– Я бы хотел уйти, – сказал я, запнувшись.

– Хотите меня оскорбить? – спросила она в ответ. – Вы будете пить чай или кофе?

– Я совсем не хочу вас оскорбить, – тихо сказал я, – но я не хотел бы стыдиться вашего сына, уже почти взрослого. Я видел, что он не спит. Его лицо было красным от гнева…

– От стыда, – сказала она решительно. – От стыда, потому что мы его застукали.

– Застукали? – спросил я непонимающе.

– Ну, он же в таком возрасте… – пояснила дама расплывчатое обвинение, выдвинутое против ребенка.

– Вы его заперли, – сказал я со злостью.

– Неважно. Так чай или кофе? Прямо сейчас вы домой не отправитесь, если, конечно, не имеете намерения унизить меня.

– Я, пожалуй, выпью чаю.

Дама вышла. Я слышал, поскольку двери она оставила открытыми, как где-то в замке повернулся ключ. Потом всё смолкло. Дама отсутствовала долго. Я был растерян и опустошен. Ругал себя, потому что отверг естественное желание другого человека из-за своих умозрительных принципов. Я должен был сказать себе: она мне нравится. Или: она мне не нравится. А я даже не понял, какое из этих двух ощущений во мне упрочилось…

Она вернулась; вслед за ней вошел рослый красивый мальчик в матросском костюме.

– Эрлинг выпьет с нами чаю, – сказала дама.

Я протянул мальчику руку. Он отвел глаза.

Мальчик и я молча сидели за столом, пока его мать готовила чай. Но и когда мы, уже втроем, пили чай, едва ли было произнесено хоть слово.

– Эрлинг проводит вас, – сказала дама, когда я собрался уходить. Эрлинг подошел к окну и спрятался за шторой.

– Теперь вы увидели его бодрствующим, моего сына, – сказала она тихо, – и у вас нет причин стыдиться перед ним. Однако мне вы кое-что задолжали, и я вправе рассматривать вас как красивую куклу, которую даже нельзя раздеть.

Эрлинг вышел из-за шторы, открыл дверь, первым шагнул через порог. В лифте он стоял почти вплотную ко мне, и его красивые глаза искали мой взгляд. Но он ни о чем меня не спросил. Когда мы вышли на улицу, протянул мне руку, глубоко поклонился и вежливо сказал:

– Благодарю вас за то, что вы нанесли визит моей матери.

Он исчез в подъезде. Я же еще долго в нерешительности стоял на улице, думая, не попытаться ли что-то исправить… Но в конце концов медленно зашагал прочь.

Тутайн еще не вернулся домой. А когда наконец пришел, я уже спал. Он меня разбудил, чтобы рассказать обо всех прелестях прошедшего дня. Пятнадцать молодых лошадей купили они. Завтра их приведут в Халмберг – с вплетенной в гривы соломой, с подвязанными хвостами. Я, дескать, непременно должен увидеть этих животных…

– Мы трижды позавтракали и трижды поужинали, на шести разных хуторах, – сказал он.

– И небось пятнадцать раз выпили по рюмке шнапса, – вставил я.

– Ты правильно догадался, – сказал Тутайн. – На четырнадцати разных хуторах.

– И сколько же ты заработал? – спросил я.

– Это выяснится, когда лошади будут проданы, – ответил Тутайн. – А пока что барышник дал мне задаток в пятьсот крон. Ты ведь вчера сказал ему, что у меня нет собственности.

– Пятьсот крон это больше, чем двадцать пять крон, – сказал я невозмутимо.

– Да, – подтвердил Тутайн, несколько сбитый с толку.

– И чем же, собственно, ты их заработал?

– Моим даром, – ухмыльнулся он.

– Какого рода даром? – не отставал я.

– Это так просто не объяснишь, – сказал он. – Чтобы иметь дело с лошадьми, требуется врожденный талант. Торговать овцами или коровами может любой коммерсант или забойщик скота. А вот хороший барышник должен иметь сердце и талант, какими обладал Михаэль Кольхаас{343}, к тому же быть способным поднять из-за лошади бунт.

– С трудом верится, что ты все это узнал за один сегодняшний день, – сказал я.

– Ну конечно! – возмутился он. – Если ты все время меня перебиваешь, я не мог продвинуться дальше вступительных фраз…

– Больше не буду перебивать, – сказал я. – Но я уже понял, что твой барышник наделен талантом и что такой же талант он обнаружил у тебя. Так в чем же этот талант выражается? Ведь бунты случаются не каждый день, а сердце и дар хоть в чем-то да должны проявиться.

– Как раз это я и хочу тебе объяснить, – сказал Тутайн слегка обиженным тоном. – Мало правильно оценить лошадь; нужно еще обладать даром, позволяющим распознать любое количество однажды увиденных лошадей среди любого количества других, незнакомых. Нужно запоминать их надолго.

– А твой барышник это умеет? – спросил я.

– Он очень сильно развил в себе такое умение. Если утром к нему приведут двести лошадей и вдруг окажется, что одну из них ему показывают вторично, он тут же крикнет, что это, мол, безобразие: такую-то лошадь он уже видел.

– И ты думаешь, и он тоже думает, что ты сможешь сравняться с ним в этом? – спросил я.

– Он сегодня подвергал меня всяческим пробам, и я все выдержал, – сказал Тутайн. – Тут важен еще и нос – или, точнее, нюх. Лошади, которых хотят использовать как племенных, должны хорошо пахнуть. Это особенный, даже красивый запах. Но большинство людей вообще не способны отличить его от обычных испарений; в их представлении и пот, и моча, и лошадиный помет воняют одинаково…

– В этом он тебя тоже проверял? – спросил я.

– Да, – сказал Тутайн, – и я сразу обнаружил, что все лошади рыжей масти имеют не очень здоровый запах. – Ты не представляешь себе, как хохотал барышник, когда я это брякнул. Он смеялся и обнимал меня, целовал в щеки. Крестьянину пришлось принести шнапс прямо в конюшню, и мы выпили на брудершафт. Только когда мы выпили по три стакана подряд, мой новый брат, теперь обращающийся ко мне на «ты», объяснил, чему он так радуется. «Ты, – сказал он, проявил величайшую мудрость: это запах яичников, мой друг; видишь ли, рыжие кобылы чаще других бывают бесплодными. Такая масть встречается чаще всего. На всей Земле существовали бы одни рыжие кобылы, если бы их плодовитость не оставляла желать лучшего. И ты со своим божественным носом сразу это почуял. Из тебя получится великий знаток лошадей, несравненный барышник. Тебе бы заняться коневодством… Я понял, как только увидел тебя вчера, что ты станешь мне толковым помощником». Так он сказал.

– Я тоже нахожу твое дарование удивительным, – поддакнул я. – Но то, что барышник разглядел его в тебе, не менее удивительно.

– Оценка лошадей по внешним признакам мне пока дается с трудом, – сказал Тутайн, чтобы ослабить впечатление от моей похвалы.

– А ты хотел бы сразу стать знатоком лошадей, не имея опыта? – поддразнил его я.

– Мне еще не хватает многих навыков этого ремесла, – сказал Тутайн. – Видел бы ты, с какой ловкостью Гёста… Я имею в виду барышника… Гёста, значит… впредь я его буду так называть, привыкай… с какой ловкостью он кривыми ножничками вырезал на шкурах купленных лошадей свою монограмму. ГВ, Гёста Вогельквист. И с какой уверенностью он назначал цену! Никакие уговоры крестьянина, ни щедрое застолье не могли поколебать его мнение. Он, мол, заплатит за лошадь столько-то или вообще не станет ее покупать. И все потом признавали, что заплатил он достаточно. В двух случаях он предложил даже больше, чем требовал продавец. Он не обманщик, сказал он ошеломленному крестьянину и выложил сотню крон сверх запрошенной цены… Завтра я под наблюдением Гёсты буду продавать этих пятнадцать лошадей на рынке в Треслове{344}. Буду стоять перед животными, с кнутом в руке, как положено, в белом льняном халате, – и заниматься торговлей. Гёста, возможно, встанет рядом со мной; но вмешиваться не будет. Это последняя проба.

– Не сомневаюсь, что ты ее выдержишь, – сказал я, – но твоего Гёсту все же не понимаю. Все это он мог бы делать и один, как прежде.

– Мог бы, – согласился Тутайн, – но не хочет. Он говорит, что стареет и, чем стоять на рынке, лучше посидит в пивном заведении. Приятными сторонами своего дела он собирается наслаждаться и впредь, до конца жизни; а вот трудности, заботы, неприятности переложит на меня – за половину выручки, как мы договорились.

– У тебя прекрасные шансы, чтобы со временем стать влиятельным человеком в этой сфере, – сказал я. – Уже первый твой день обнадеживает. Много хорошей еды, много выпивки и деньги в кармане.

– Бывают ведь и неудачи, – возразил он.

– Пятьсот крон – это больше, чем двадцать пять. Шесть трапез важнее, чем одна. И потом, – продолжил я, – тебе наверняка не раз представится случай – в конюшне ли или на полу, на лестнице, в комнате, на опушке леса – залезть под юбку к хорошенькой крестьяночке или служанке.

– Откуда ты знаешь? – вырвалось у него.

– Не знаю, я просто так думаю, – сказал я.

– И почему ты так думаешь?

– Потому что есть разница между заурядным музыкантом и торговцем лошадьми.

Как ни странно, он не спросил, какую разницу я имею в виду. Сказал только:

– Ты больше не должен играть за двадцать пять крон.

– Девушки из капеллы играют за меньшее вознаграждение, – парировал я. – И от них еще требуют, чтобы они были хорошенькими, с крепкими грудями и с бедрами, на которые приятно смотреть.

– Ты-то ведь не девушка!

– Конечно: в моем случае речь идет только о лице и штанах, – злобно прошипел я.

– Ты ищешь ссоры, – вздохнул Тутайн и начал раздеваться. – Через три дня я уеду в Трестов.

Рано утром мой друг снова ушел, чтобы, как он объяснил, составить ценники, проследить за поступлением лошадей и дать указания конюхам.

А ко мне опять наведался визитер. На сей раз – владелец городского отеля, сразу показавший мне репортаж в местной газете. С безгранично неуклюжим восхвалением моих музыкальных способностей. Только в конце был поставлен дерзкий вопрос: «Почему мы не услышали собственных сочинений маэстро? Ему столь сильно аплодировали, что и после окончания концертной программы нашлась бы возможность исполнить некоторые из них. Вместо этого нам предложили невразумительное старьё». Я сумел должным образом оценить любопытство слушателей. И просьбу хозяина отеля – чтобы на втором концерте я сыграл свои вещи – отклонил. Он предложил мне сто крон. Я еще раз отрицательно качнул головой. Он, кажется, рассчитывал смягчить мою твердолобость и попросил на досуге подумать над его предложением.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Я поднялся из-за письменного стола, чтобы немного утешить Илок и обсудить с ней завтрашний день. Мы собирались поехать к жеребцу сегодня; но этому воспрепятствовали два обстоятельства. Жеребцу сегодня предстоит обслуживать других кобыл – или, по крайней мере, одну. Я же хотел, чтобы он весь день оставался в распоряжении одной только Илок, два дня подряд. Кроме того, зарядил дождь, дождь необычной длительности и силы. Кажется, будто все пасмурные дни последних недель с их сыростью, которая растопила снег и превратила почву в болото, были только подготовкой к теперешней, настоящей влажности и будто только в эту ночь и в этот день нам преподали урок: как мы должны понимать расхожую истину, что тучи состоят из воды. И – что в воздухе имеется плавучее море, непостижимым образом нарушающее закон притяжения… Из каждого черепичного водостока вырывается маленький ручей и – сквозь воздух – водопадом устремляется к земле. Перед моими окнами висит сетка из водяных жемчужин. Ландшафт, насколько хватает глаз, тоже окутан непрерывно падающими, плотными, бессчетными дождевыми каплями. Это как вертикально застывшая полоса прибоя, как океан, на девять десятых состоящий из воздуха и на одну десятую – из воды. Земной ландшафт меняется быстро. Всего за одну ночь возникли все эти ручьи, наводнившие землю, и лужи, которые заполняют еще неотчетливые луга, вырастают из канав и ручьев и усеивают поля серо-блестящими зеркалами.

Этим утром я вышел в лес, чтобы увидеть, как поднимается вода, как сочится влага из мшистого и травяного грунта, чтобы понаблюдать за взвихренными потоками на склонах гор и в долинах… Клокотание и шорохи со всех сторон. Добела отмытый щебень на наклонных дорогах. Монотонное, невнятное песнопение. Уносимые водой живые черви и мертвые листья. Парение птиц, как печальное бегство прошлого; взмах плаща, и посыпалось отбывшее: бесформенное, полностью распавшееся, еще более разреженное, чем легчайшее дуновение. Ничего нет, кроме этого плаща. И плаща тоже нет. И ты спрашиваешь себя: а была ли птица? – Молодые дубы демонстрируют свое лоно, принявшее вид почек. Рука Тутайна помогала сажать эти деревья. Но теперь они растут сами по себе, в настоящем, на собственный страх и риск. Наверное, это все же была птица. А не рука Тутайна. Не рука Тутайна, которую я так хотел бы увидеть, но никогда больше не увижу; о которой знаю, что она, превратившись в сморщенную кожу и кости, лежит, запаянная в медный контейнер, в ящике. Тутайн, весь Тутайн, теперь имеет настоящее только в ящике. А не здесь – не под открытым небом, не под дождем. —

Как тяжело мне переносить нынешнюю весну! Я думаю, что придется похоронить Тутайна, что я должен вскоре его похоронить, пока не будет слишком поздно. Что я не вправе умереть, пока он не похоронен. Что у меня долг перед ним: чтобы он оставался со мной, пока я жив; но что долг этот состоит еще и в том, чтобы похоронить его, пока я жив. Однако я все еще надеюсь, что некое письмо доберется до меня. Хотя это маловероятно, я все-таки надеюсь. Письмо матроса, ставшего слугой судовладельца… Пока оно не придет, я хочу все отложить. Не потому, что я легкомыслен, просто у меня есть еще время для ожидания. Мой Противник – моя смерть – не нападет на меня сзади и не задушит сразу. Он уже грозил моей голове кулаками. Он еще не раз будет наносить мне удары. Он не расправится со мной в одночасье. Мой мозг не настолько плох, чтобы просто вытечь, когда в него вонзится нож боли. Я буду умирать постепенно – как все, кто не относится к избранным. Или я заблуждаюсь? Неужели я связался с вещами, которые еще прежде, чем я задумаюсь об их тяжести, внезапно созреют и посыпятся из прошлого… и, угодив в мою грудь, опрокинут меня навзничь, загасят? – Может, и другое письмо еще доберется до меня. Не письмо от мамы. Она умерла. Не письмо отца. Он вычеркнул неудачного сына из памяти и потом тоже умер. Мой издатель может мне написать. Он мог бы написать, что все же, вопреки ожиданиям, моя симфония вскоре будет исполнена – в одном из великих городов, одним из великих оркестров, под руководством великого дирижера. И что прославленный хор – мальчики, еще не онанировавшие, женщины, способные к деторождению, мужчины, неоднократно зачинавшие ребенка, – погрузится в причудливые гармонии, в те такты, которые я построил из нотных знаков; что все рты как один, юные рты и старые рты как один, будут проговаривать текст: текст, который я выбрал, потому что не сумел найти лучшего. И люди будут слышать поток звуков, неистовство и жалобы инструментов… и подумают, может быть, что скрипки, рожки, фаготы, флейты, трубы, кларнеты, контрабасы и тромбоны описывают все тот же текст. Текст, который сами исполнители не понимают, который слишком короток, чтобы они могли его понять (если, конечно, не знали всего заранее): О ВСЕ ВИДАВШЕМ ДО КРАЯ МИРА{345}. Кто этот «видавший»? – спросят они. И о каком мире вдет речь? – Поможет ли им, если кто-то скажет, что речь вдет о прошлом? «Видавший» – герой. И нет другого героя, подобного ему. И нет больше мира, который он повидал. Нет больше испытанной им боли. Нет больше первой смерти. Смерть с тех пор стала чем-то заурядным{346}. – Я думал о Гильгамеше и Энкиду, когда писал первую часть. И мне казалось, нужно как-то обозначить, что я думал о них. Что я думал о Тутайне, моем друге. Итак, один рот, имеющий много ртов, выкликает весть, которая совершенно пуста, потому что не перекликается с вечностью. – – – И они боятся второй части. Я знаю это наверняка: боятся второй части, потому что не знают, как вся музыка, которая там выламывается на поверхность, может образовать одно целое. Мой издатель писал мне об этом еще два года назад, когда должен был опубликовать это сочинение, но сомневался, стоит ли его печатать. Певцы думают о своем тексте, о строгой партии, исполняемой пятью голосами, о бронзовом обрамлении из столь же строгих инструментальных голосов. Возможно, они проклинают текст китайского поэта – единственно потому, что его выбрал я; а выбрал я его потому, что не сумел найти лучшего. Лучшего текста я, отщепенец, не сумел найти. СВЕТ БЕЛОЙ ЛУНЫ ПАДАЕТ НА ДОРОГУ. ОН КАК СНЕГ. Я ДУМАЮ О РОДИНЕ{347}. – Мой издатель в свое время написал мне, как замечательно получилась эта строгая часть – инструментовка, все вместе. Но, мол, в партитуре имеется одно позорное пятно или, скорее, допущенная оплошность – ибо он не осмеливается поверить в мое слабоумие: органная часть, пассакалия, которая переходила бы в совершенно неисчерпаемую, медленно текущую, чудовищно монотонную фугу, со множеством контрапунктных кунстштюков (издатель наверняка обнаружил не все такие кунстштюки, может, не нашел даже и десятой их доли: он ведь никогда не рассматривал снежинки)… Это было бы даже красиво, если на время забыть о собственном «я» и принять чисто духовное сооружение за гранитное, хотя большинству людей добиться такого непросто. Но ведь согласно партитуре пассакалия и фуга звучат одновременно, одновременно! – Я, можно сказать, слышал этот возмущенный возглас, выкрикнутый через стол и обращенный к конторской даме, чтобы она его записала. – Тут наверняка закралась оплошность, ошибка… Ни один человек такого не поймет. Это вызов публике, это попросту ложный ход. Невозможно! Сочинение, в его теперешней форме, нельзя опубликовать, нельзя исполнить, им нельзя наслаждаться. – Но я все-таки настоял на пассакалии и фуге, на их одновременности, на снегопаде. Я-то видел снегопад. Как сейчас вижу дождь. Снегопад, который я видел, – прошлое. Оно растаяло. Но музыка все еще существует. Очень странно. Она еще есть. Пока я сижу здесь и думаю о мокрых от дождя молодых дубах, музыка все еще существует. И, может, однажды до меня доберется письмо, где будет написано, что она вскоре зазвучит, что мне удалось отсюда – через моря и страны – растрогать одного, или двух, или десять человек и что это мое представление о снеге еще будет, возможно, еще будет существовать, когда меня самого уже не будет, как и эти дубы еще существуют, хотя руки Тутайна, которая их сажала, больше нет.

Письма еще могут добраться до меня; вероятно, у меня еще есть немного времени, чтобы подождать их прибытия. Почему, собственно, я назвал симфонию «Неотвратимое»{348}? Верю ли я в Неотвратимое? Я верю в Случай, как верю в гравитацию. Случай это и есть Неотвратимое. Он – владыка над судьбой. Творение ангелов и демонов. (И последний неразложимый отзвук Закона.) Именно он сводит вместе парочки. И определяет часы сладострастия, часы зачатия, часы забот и часы убийств и смертельных ударов. – Определяет не сладострастие, и зачатие, и заботы, и убийства, и смертельные удары как таковые. Они существуют, существуют всегда, и всегда существовали, и всегда будут существовать. Но определяет именно часы, конкретные часы, конкретное лицо событий – не сами события, а нечто конкретное, очень конкретное, в чем мы в самый последний момент узнаем собственное лицо, наше неискаженное отражение, то однократное, что отличает нас от наших отцов и детей и даже дает нам преимущество перед Богом, если Он существует: отклонение от строгого Закона, который заранее знал все события, переживания и феномены, но не знал самой главной подробности – вкуса, запаха, звука и теплоты того часа, который бывает лишь однажды и никогда больше не повторится, никогда не повторится точно таким же; того настоящего, которое внезапно выпадает из будущего и тут же с грохотом проваливается в прошлое. – Именно он меня свел (я говорю о Случае) с Тутайном. Я этого не хотел. Но теперь я хочу, чтобы все было так, как оно есть. И я хочу, чтобы все последующее было таким, каким оно будет. Я не нуждаюсь в поблажках. Я еще не побежден, господин Косарь-Смерть. У меня еще есть немного времени, чтобы дождаться одного письма или даже двух. Потому что когда-то я начал быть. Я когда-то был мужской половой клеткой, носящей имя Я; и в то время как миллионы мужских половых клеток, которые все носили имя Ты, погибли, даже не принимались в расчет как кандидаты на жизнь, хотя могли бы приниматься в расчет, но они погибли, потому что Случай окликнул меня, из многих миллионов или даже миллиардов он окликнул меня – такого, каким я был, – я начал расти, восполнять себя до целостности, но… не меняясь. Я восполнял себя: сперва в материнской утробе, потом посредством рождения, посредством питания, посредством чувственного восприятия, посредством моих действий, моего бездействия и часов, которые принадлежали только мне, посредством моего сна, посредством чувств и переживаний и моих сновидений, посредством поцелуев… поцелуев, которыми я обменивался с Элленой, с другими женщинами, посредством Тутайна, посредством крови Тутайна, посредством вины и отсутствия раскаяния, посредством всего, чем я был и что делал, что претерпел и что измыслил, – восполнял себя почти так же, как все, кто здесь живет, и все же по-другому, чем они, настолько по-другому, что меня невозможно с ними спутать. И я все еще существую. И жду. Я жду этих писем…

А если они придут? Или – не придут? Что будет тогда? – Я этого не знаю. Не знаю. И никто этого не знает, потому что не существует владык над временем. Потому-то имя нашей судьбы столь неотчетливо. Иногда мы пытаемся его просчитать. Но такие просчитывания оказываются ошибочными. Они всегда ошибочны. – Я вернулся домой промокшим до нитки.

Ту вдову виноторговца, которая послужила поводом для нашего переезда в Халмберг, мы потом видели очень редко. Однажды она пригласила нас на чай. Я поначалу время от времени покупал бутылку вина в лавке ее сына. Позже мы стали делать закупки в других лавках. Вот, собственно, и всё. Для этой женщины мы как бы погасли. Непостижимо, почему она вдруг захотела, чтобы мы переселились в Халмберг. Наверняка она и сама этого не знала. Она просто высказала такую мысль, но из-за своего темперамента повторила сказанное несколько раз и говорила очень эмоционально. А мы, наверное, расслабились и подпали под обаяние ее голоса. Когда же голос достиг того, что должно было быть достигнуто, вдова исчезла для нас, удалившись в свои покои, и голос исчез вместе с ней.

* * *

После дождя выглянуло солнце. Мягкое солнце, настоящее – серо-белый диск, – и пар поднимался от луж и канав, от топких полей, от деревьев и камней на дороге, от крыш, из моего рта и из ноздрей Илок. Мы отправились. Я распахнул пальто, потому что в воздухе не ощущалось ни малейшего дуновения, и мне стало жарко. Илок начала потеть. До жеребца – пятнадцать или шестнадцать километров. Утро было еще молодым и пасмурным, когда мы трогались. Но вскоре солнце проглянуло сквозь дымку. – Мы подъехали. Я распряг Илок, подержал ведерко с водой, чтобы она напилась. Тут подошел работник в коричневых сапогах для верховой езды. Он отвел Илок в бокс, соседний с боксом жеребца. Эти двое сперва должны увидеть друг друга, обнюхать… Но ржание жеребца сразу же разорвало воздух. Жеребец был уже на взводе. А Илок, она в этот момент растаяла. Как положено. Она обнюхала его ноздри, потянувшиеся ей навстречу над дощатой перегородкой. Ее спина словно надломилась. Она задрала хвост. Пустила струйку мочи. Так уж устроена плоть. Работник принялся взнуздывать жеребца, а я тем временем вывел Илок за ворота хутора, на заболоченный луг. Ждать нам не пришлось. Я надел Илок ножные путы, чтобы она не могла лягнуть и поранить жеребца, подвязал ей хвост, взял ее крепко за повод, похлопал по шее, сказал: «Спокойно, Илок, стой тихо». И притиснул головой к решетке, потому что увидел, что идет работник с жеребцом. Жеребец обнюхивал ее недолго, только раз хватанул зубами за шкуру. Потом вздыбился и опустился ей на спину. Вонзил свой инструмент. И я теперь поддерживал ему левую переднюю ногу: служил опорой, пока его захлестывало счастье. Жеребец тяжело дышал. Казалось, Илок вот-вот рухнет. Для нее это еще не было счастьем. Было, поначалу, только неожиданностью, подступом к чему-то. И я упирался плечом в переднюю ногу жеребца, чтобы это мгновение длилось дольше, но жеребец соскользнул вниз, отделился от Илок и ударил меня передним копытом в предплечье.

– Я приду еще раз, днем, – сказал я работнику. – Моя кобыла трудно беременеет, – солгал я.

– Ладно, – бросил он, уже заводя жеребца в ворота.

Я немного поводил Илок взад-вперед.

– Это всего мгновение, Илок, – сказал я. – Поди разбери, почему такое должно длиться всего мгновение? Свиньям и то в этом смысле лучше. Во всяком случае, у них это длится дольше. Но разве узнаешь что-то наверняка? Я ведь твоих переживаний не знаю. И переживаний свиньи не знаю. И переживаний других существ – тоже нет. Потому что я это я. В этом мы с тобой разделены. Я к этому не причастен. Я могу только думать. Я думаю, что должно быть какое-то сходство… Однако в чем оно выражается, никто не знает. И тем не менее я хотел бы быть рядом, когда ты будешь истлевать, чтобы мы оба истлели одновременно. Но это случится, когда мы станем одинаково старыми и ты уже не сможешь рожать жеребят. А сегодня я твой почтительнейший слуга. Который тобой восхищается. Восхищается твоей красотой. И красотой твоего товарища, его вожделением к тебе…

Я снова запряг ее. И, уже с повозки, протянул работнику пять крон.

– Это тебе, – сказал я. – Сегодня днем мы вернемся. Моя кобыла трудно беременеет.

И мы потихоньку поехали. Проехали три километра, до ближайшего постоялого двора. Там, в чужой конюшне, я насыпал Илок овса, выскреб из мешка остатки сена, заказал еду для себя и попросил приготовить мне комнату на ночь. Я пил пунш и думал об Илок, о жеребце, о Тутайне, об Эллене, о безымянной для меня юной китаянке, об Аугустусе, о Мелании, об Эгеди, о Буяне, об одной негритянке, о Гемме, о всей человеческой плоти, которую я познал и которая была для меня сладка. И о том, что завтра или послезавтра одна-единственная из многих миллионов мужских половых клеток окажется – в теле Илок – избранной. И для Илок наступит другое время. Новые гормоны начнут пронизывать ее тело, чтобы Закон умножения и все другие законы могли играть на ней – дергать за струны или колотить барабанными палочками, – как если бы она была музыкальным инструментом. Чтобы возникло то неотвратимое бытие, которое уже было здесь, было здесь с самого начала и всегда. – Еще я думал, что я тоже люблю Илок, а она – меня; но ее половые губы предназначены для жеребца, товарища по биологическому виду, которого она забудет, как только забеременеет. И все-таки любовь – таящаяся в ее глазах, ноздрях, языке, шкуре, – принадлежит мне. И ей понравится, если и я тоже, как жеребенок, припаду к ее вымени. Я думал, что я ее слуга и что такая роль мне по нраву. Что сейчас опять собственная смерть представляется мне пустяком. Эта мысль все еще была новой и нерастраченной – такой убедительной, словно пришла в голову впервые. Может, дело действительно уже не во мне – после того как отошло в прошлое все то, о чем я мог бы вспоминать. Может, мое время закончилось… Я выпил еще стакан пунша. Может… Май тяжело навалился на эту страну, насильственно, – и, как чудовищный самец, вонзает свой член в мягкую трясину расслабившейся земли; миллиарды и миллиарды уже избраны для жизни: людей, животных, растений. В этом году процесс роста половодьем разливается во все стороны. Но я себя не обманываю: он подпитывается гниением… Я выпил еще пунша; и, кажется, почувствовал себя счастливым. Таким счастливым, каким можно быть только в одиночестве. Когда мысли приобретают привкус сновидений.

Потом пришло время запрягать лошадь и возвращаться на хутор. Работник сразу вывел жеребца. Там же, где и утром, жеребец покрыл Илок. Но на сей раз, в своем блаженстве, он покоился на кобыле долго, и она тоже стояла тихо, не подламываясь. Я видел, что глаза ее неподвижно устремлены вдаль. Когда все закончилось и работник отвел коня в стойло, а я запряг Илок в повозку, я опять протянул работнику пять крон и сказал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю