355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая) » Текст книги (страница 46)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 21:00

Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)"


Автор книги: Ханс Хенни Янн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 46 (всего у книги 70 страниц)

Ни одна из моих фуг, ни одна из больших работ в имитационном стиле не снискала у него одобрения (хоть он и упоминал о своей благожелательности); и потому большая часть созданного мною была сброшена в бездну неудавшегося, бессмысленного или лишенного признаков музыкальной выучки. Он уже подверг уничижительному анализу почти все мои оркестровые сочинения, и лишь немногие вещи, не относящиеся к кристаллическим формам строгого стиля, еще ждали его оценки. Я не удивился, что во главе этой группы он поставил квинтет «Дриады». Он попытался ухватить суть этой работы, сравнивая ее с похожими явлениями. Свойственную ей особую гармонию он объяснил использованием родственных обертонов. – Дескать, со времен Дебюсси в этом нет ничего нового, и только в маленьких эзотерических кружках такие вещи все еще считаются признаком одухотворенности. – Он заподозрил, что речь идет о программной музыке, но не отважился прямо сказать об этом. Он ведь не мог ничего знать о березовой коре, ни о Кристи, ни о горах, обступивших фьорд; ничего – о деревьях, растущих на склонах; ничего – о трубящих в раковины юношах; ничего – о русалках в воде; ничего – о буковых девах, которые провалились в землю головой вниз, вместе с волосами, шеей, плечами и руками, укоренились в ней, а их тела одеревенели, бедра и голени удлинились, стопы и пальцы ног превратились в веточки и листья: об этих настоящих дриадах, чью плотскую сущность выдает только их неутомимое чрево. – Он видел исключительно ноты, и они для него не разворачивались в картины. Звучащие краски инструментов не образовывали ландшафтов. Он не улавливал закона, повинуясь которому поток гармоний, пенясь, перехлестывает запруду. Он не знал про Кристи и березовую кору. Потому-то и называл все это беззаконным. И все-таки он уже не был так уверен в своей правоте, как раньше. В конце концов он счел уместным отметить, что человек, который так гордится тем, что остается в пределах строгих форм, видимо, иногда все же испытывает потребность сбросить с себя все оковы, чтобы, как истинный разрушитель, оказать поддержку неупорядоченному времени. Анархистские сочинения – разлагающие, ядовитые, чувственные, богохульные{393}. Не смелые, но отвернувшиеся от духовности, не воспитывающие, но вводящие в соблазн…

Все прочее, что еще оставалось от моих сочинений и было ему доступно, он тоже отнес к этой сомнительной группе. История про странствующего тролля и лес оленьих рогов, которую я кратко назвал Сюита фа мажор, но которая, как правильно отметил этот критик, по большей части отклоняется в параллельную тональность и еще куда-то, – ее он истолковать не сумел. О некоторых же напечатанных сочинениях вообще умолчал. Возможно, они были для него недоступны или, несмотря на большой объем, показались ему малозначимыми.

В заключение он, наконец, объяснил, что именно побудило его подвергнуть мои работы столь тщательному анализу – оценить их строго, но доброжелательно. Дело, мол, не только в возмутительном факте плагиата. Воров везде полно. Однако слава этого композитора растет, что заставляет задуматься. Умножаются голоса тех, кто считает, что, по крайней мере, его оркестровые произведения являются подлинно новаторскими; лучшие органисты видят в его оркестровых сочинениях задачу, соответствующую их техническим навыкам, и нередко случается так, что в программе концерта старый маэстро Бах мирно соседствует с Хорном. А уж любой виртуоз, играющий Видора, Регера, Нильсена или Сезара Франка{394}, прямо-таки устыдился бы, если бы не закончил свое выступление пассакальей или фантазией нашего молодого композитора. – Еще худшие опасения внушает то обстоятельство, что в создателе столь противоречивых произведений начинают видеть мастера формы, а в тех его работах, что более всего отклоняются от общепринятых правил композиции, усматривают основы будущего учения о гармонии. Поэтому автор статьи счел своим долгом восстановить утраченную меру вещей. Далеко не преклонный возраст нашего композитора позволяет предположить, что рано или поздно он создаст произведение, подавляющее слушателей не только своей длительностью, но и художественными средствами, – возможно, симфонию, рассчитанную на целый вечер, или ораторию; а с учетом того успеха, которым его работы пользовались до сих пор, вполне может случиться так, что люди, поддавшись соблазну идолопоклонства, примут кровь и дым языческой жертвы за новое откровение Святого Духа. Я, мол, вряд ли ошибусь, предположив, что инструментовка нового произведения будет необычной, темной и опьяняющей. Случай этого человека представляет собой серьезную проблему. Любопытствующих, которые не владеют техникой критического анализа, необходимо предостеречь: опасность уже проникла в церкви и концертные залы. Старые формы, отвратительно искаженные, снова ожили; но не песнопения неба и земли, а свист и зубовный скрежет падших душ проникли в обитель чистой музыки. Признаки негритянского вырождения налицо. – Кто этот человек? Из каких источников черпает? К чему придет, если таково начало пути? – Кто он, критик не знает. И не имеет возможности поговорить с ним лицом к лицу. Не знает, попадется ли Хорну на глаза эта статья. Он, критик, лишь предпринял попытку предостеречь…

Не может быть, чтобы я когда-нибудь обидел этого человека. Он ведь сам заявил, что не знает меня. Я с ним незнаком. Значит, он действовал, следуя своему убеждению. Без сомнения, он инстинктивно догадался о моей любви. И конечно, понял ее неправильно. Но как он мог обнаружить на мне клеймо зла? Неужели я так сильно обманывался насчет себя, что был порочным, не чувствуя этого? —

Состояние мое ухудшилось. Мучительная меланхолия превратилась в отвращение – в Ничто. Я тонул в потоке Ничто. Кто этот человек? Из каких источников черпает? Не песнопения неба и земли. А лишь трудные формы, с которыми он не справился. Гармонии, просачивающиеся на поверхность из земли, – которые постепенно разлагали его, растворяли и в конце концов совершенно сбили с толку. Упорная работа, для которой ему не хватает интуиции… Плоть моя изнемогла.

* * *

Через четырнадцать дней я получил письмо от Тигесена; на листе бумаги была лишь одна строчка: «Вы, надеюсь, не приняли всерьез хулиганскую выходку этого музыкального маразматика?»

Через месяц по почте пришел второй номер «Журнала по музыковедению». И опять одна-единственная статья заполняла почти весь внушительный объем журнальной тетрадки. – НОВЫЙ КОМПОЗИТОР ГУСТАВ АНИАС ХОРН. АНАЛИЗ ЕГО ПРОИЗВЕДЕНИЙ, ДОСТУПНЫХ НА ДАННЫЙ МОМЕНТ. ОТВЕТ ПЕТЕРА ТИГЕСЕНА. Тигесен добился, чтобы авторитетный журнал еще раз предоставил свои страницы для анализа работ ныне живущего композитора, недавно подвергшегося поруганию. Он же и прислал мне этот номер. Тигесен рассматривал материал в том же порядке, что и его противник. И первым делом отверг обвинение в плагиате. Дескать, автор Chanson des oiseaux ничего не скрывает, а значит, ничего не украл. Слава, которую снискала эта работа, причитается в равных долях Клеману Жанекену и Г.А.Х. Некоторые отклонения от оригинала объясняются источником, которым воспользовался современный композитор: переложением для лютни, выполненным Франческо да Милано. Однако двадцать семь нарушений правил композиции – бессмысленное, непонятное и чудовищное – на самом деле представляют собой мосты, ведущие к тому дополнению, которое господин профессор так удачно назвал флейтой Пана. Против предложенного толкования упомянутого большого дополнения в четвертой части композиции ему, Тигесену, возразить нечего: это в самом деле пробуждающийся после полуденного сна бог. Но вот антипатию господина профессора к этому божеству он, конечно, не разделяет. Совершенно недопустимо, что критик, переходя к разбору данного места, перепрыгнул через третью часть, которая целиком принадлежит Г.А.Х.: это само полуденное затишье и сон, точнее – сновидение плотского бога, греза, нагруженная всеми чувственными ощущениями, полнотой мира и бытия; и только печаль исполненных страха предчувствий крадется, словно полуденное привидение, через избыточную насыщенность таких образов. Эта срединная часть (по графической протяженности занимающая треть всей работы), которая, как выразился господин профессор, «звучит, возможно, тоже неплохо», относится к бессмертным творениям человеческого духа. После того как ее сочинили и записали, кажется, что она существовала всегда, что она обладает нерушимой возвышенной твердостью. Если учесть все вставки, расширения и партию флейты бога, мы увидим, что половина композиции является новым творением, – а ведь мы еще не оценили значение вплетенного в прежнюю музыкальную ткань великолепного пятого голоса. Если кто-то, убедившись в этом, еще будет повторять обвинение в плагиате, то такой же камень ложного доноса ему придется бросить чуть не в каждого великого композитора. Ибо даже величайший из них, Бах, при таком подходе покажется мошенником и вором. Произведение ныне живущего композитора, как и любое произведение искусства, должно выдержать лишь одно испытание: стать достойным вкладом в духовную жизнь лучших из слышащих людей{395}. Несомненно, всякий компетентный и свободный от личной ненависти любитель музыки, будь то человек ученый или просто ориентирующийся на свои чувства, признает: для работы Жанекена, написанной почти четыреста лет назад, не найти лучшего продолжения, чем то, что присовокупил нынешний композитор, – продолжения такого же благозвучного, как оригинал, но полного новаторских идей.

– Когда слон расчленен, его уже не видят{396}. – Наш прозектор духа окровавленными грязными руками показал что-то публике и крикнул: «Разве это не шерсть? Не кости? Не кишки, не кровь, не мускулы?» – И никто, глядя на кучу анатомических отбросов, не осмелился ему возразить, потому что все это, конечно, – части препарированного животного. Но дело-то в том, что, прежде чем кто-то приблизился к кровавой куче, животное было разрублено на куски. Слона больше нельзя увидеть… Очень может быть, что ни одна из используемых Г.А.Х. форм не является – в своих неделимых элементах – новой; возможно, в пространстве протяженной истории музыки можно найти обломки, из которых составлена каждая из предложенных Г.А.Х. музыкальных идей. Возможно, в изобилии фигур, свойственных этому сочинению, в этих почти неисчерпаемых находках собраны клочки воспоминаний, знакомые каждому, кто связал свою жизнь с музыкой. Могут ли вообще отдельные звуковые шаги быть новыми? Так же мало, как и слова, используемые поэтами. И все же никто не обвиняет поэтов в том, что они записывают слова, известные каждому. Им не предъявляют упреков и за то, что они делают предметом изображения чувства, которые может испытать каждый. Чудовищное, нежданное, самое жгучее горение духа – все это выражается посредством понятных слов. – Случилось ужасное: разум возомнил себя школьным учителем и помыкает духом. Улучшения, предложенные господином профессором, с коварной определенностью разоблачают тот факт, что он принял нечто живое за труп. Ни одно дуновение этой музыки, ни само деяние композитора его не тронуло. Музыкальное деяние человека, который вызвал у него возмущение только потому, что никогда не был подражателем какого-то одного наставника или художественного стиля… Такая свобода всегда пугает тех, кто предпочитает солидаризироваться со вкусами заурядного большинства. Живой гений представляется опасным – прежде всего школьным учителям. Только мертвый герой удостаивается почитания с их стороны, ведь от него неожиданностей уже не будет. – Читателю этого «строгого, но доброжелательного» разбора придется стать свидетелем ужасающих ошибок автора!

Та «лента» непрерывного канона (в Фантазии для органа), о которой господин профессор говорит, что она разорвана на куски: на самом деле это мостовые опоры, поддерживающие арки красиво построенных фуг. Конструкция как целое представляет собой действительно новую форму, и у проницательного слушателя начинает кружиться голова от страха, что зодчему не хватит сил, чтобы ее завершить. А господин профессор со своим воздетым указательным пальцем не понял внутренней статики этого сооружения: того, что куски, лишь по видимости написанные поспешно, – это своды, перекинутые над темными морскими глубинами. Ему удалось разглядеть только призраков великих умерших, заглядывающих через плечо молодому композитору, – тех, что, хотя жили в другие эпохи, стали его наставниками. В статье можно прочитать, что этот молодой, живущий в наше время человек не протянул руку ни одному из них. Что же, значит, он в своем духе переосмыслил их учения и оставил себе свободу мысли и творчества. И то, что в результате обрело форму, было высказано в виде мотива или мелодии, наверняка ведет происхождение от характера, чувственности, работы, силы и интуиции своего подвергающегося враждебным нападкам творца.

Труп – который по ходу «анализа» был не только выпотрошен, но и расчленен на куски, превращен в какую-то жижу, – в самом деле уже не похож на целостное художественное произведение. Подслеповатый ученый муж, рассматривая под увеличительным стеклом клочок плоти, поймет, конечно, что плоть принадлежала препарированному животному; но к какому виду относилось это животное и какой величины оно было, определить не сумеет. Неспособность чувствовать поверхность кончиками пальцев, неспособность видеть глазами имеют пугающее сходство с потерей слуха. Тот, кто не способен отличить необыкновенное от заурядного, должен молчать. – Если очистить критическую статью господина профессора от переполняющей ее непонятной ненависти, останется, собственно, только хвала молодому композитору. Традиционные формы он расширил, подчинив открываемые ими возможности собственным музыкальным целям. Он склоняется под ярмо исторически сложившегося, пока его бегучие мысли соглашаются это терпеть; но, помимо такого послушания, в произведениях Г.А.Х. присутствуют свободная и великая Природа, насыщенные ландшафты и поразительные сновидческие образы. Он неисчерпаем в придумывании медленных фраз, вневременных и лишенных длительности. Такое беспристрастное рассмотрение звучащего мира навлекает на себя ненависть ученого критика. Критику ненавистны совершенное отсутствие банальностей и сформированных под воздействием общества чувств. Он ненавидит свободу в выстраивании мотивов, заключенных в строфы, длину которых нельзя заранее предугадать и которые варьируют в пределах от кратчайшей вставки до длинной песни. Он ненавидит совершенную незлобивость такого мировоззрения, где отсутствуют музыкальные образы страха и ужаса. Вместо драмы слушатель всегда находит здесь только печаль, вместо добра и зла – более мягкий дуализм мужских и женских влечений. На этой основе рождаются краски инструментовки – по большей части необычайно темные, почти всегда дерзкие и не обусловленные предвзятыми суждениями. Правда, мотивы, которые порой разрабатываются на очень длинном отрезке, свидетельствуют об одной тенденции: композитор с огромным удовольствием поддается чарам странных, трудных для обработки, упорных и протяженных мелодий, сравнимых с перезвоном колоколов или журчаньем ручья, с шелестом в могучих древесных кронах, с морскими волнами, набегающими на берег, – короче, он вводит в свои произведения природный рефрен. Терпение, с которым он вслушивается во все это, смирение, с каким создаются образы и пишется музыка, необычны и потому вызывают реакцию отчуждения. – Праздничный миг музыки в произведениях Г.А.Х. длится пугающе долго и требует от слушателя неустрашимости. Здесь нет никаких уверток, трусливых мысленных ходов. Подлога здесь не встретишь. —

(Я разыскал этот номер журнала в старых бумагах и еще раз перечитал статью, чтобы не получилось, что я записываю что-то неправильно. Заключительные рассуждения Тигесена о том, как я выстраиваю тему или строфическую песню, форма которой не соответствует ни уличной песне, ни канонам церковного песнопения, я здесь пересказывать не буду. Они представляют собой в общем и целом оправдание тех аспектов моих работ, которые трудны для понимания.)

* * *

Эта чудовищная тигесеновская хвала сделала мой позор еще более оглушительным. Ибо я больше не был тем человеком, к которому она могла бы относиться. Мое отчаяние давно стало меланхолией, а меланхолия, притупившись, обернулась равнодушием. И в конце концов в своей униженности я решил: «Ничего изменить нельзя. Со мной все кончено. То, что было, осталось в прошлом; а чему еще предстоит быть, не имеет будущего». Я не написал Тигесену. Вот чего: Я больше не могу, я на пределе сил. – Я этого никому не сказал. Я сказал это только себе. Может, у меня даже было радостное лицо, в то время как мои душевные силы иссякали.

Лето до самого конца оставалось дождливым и прохладным. Только осень начисто вымела небесный свод. Солнце… как красивый коричневый каравай источает аромат и согревает взгляд жадных до него детей, так же и оно источало аромат и согревало эту позднюю пору года.

В один из таких насыщенных содержанием дней я увидел Гемму{397}. Странно, что я не замечал ее прежде, поскольку дом, где она жила, располагался на той же улице, что и наш – на Густав-Ваза-Гатан, – только чуть дальше. («Гёста Вогельквист» на Густав-Ваза-Гатан. Г.В.Г.В.Г.) В моем сознании эта встреча отложилась как первая. Правда, позже я заблудился в грезах и стал думать, что знал Гемму всегда, что она была близка мне еще в ландшафте, который предшествовал моему рождению. Недели той осени пролетали быстро; дни были словно костер, который, как видно по его яркости, мгновенно сам себя пожирает. Всё сгорело, даже ландшафт, который стоял у меня перед глазами еще до моего рождения и в котором Гемма была белой статуей в конце длинной аллеи{398}. Сгорело всё.

Она мыла каменные ступени подъезда. У нее были голые голени – полные, выступающие из-под сборчатой юбки. Она заметила меня и искоса на меня взглянула. Она взглянула на меня, и я прошел мимо. Приподнял шляпу. Смешно. Я поприветствовал ее, уже когда прошел мимо. Она знала, кто я. Я не знал, кто она. Но потом я ее узнал. Какое-то время она была для меня вполне отчетливой. Привычной, как комната, в которой ты родился и сквозь которую течет река всего детства{399}. В которой кровать, стол, шкаф и стулья, даже картины на стенах имеют неизменные места. В которой лица родителей восходят и исчезают, словно большие светила дня и ночи. А одетые в черное родственники приходят время от времени и своими визитами отмеряют отрезки года. Изо рта у них выпадают речи; но ты знаешь, что слова эти произносились здесь еще тысячу лет назад, потому что о собственном рождении ты забыл – а разве могло что-то быть по-другому, чем теперь, если не было твоего рождения? – Она на четырнадцать лет младше меня. Мне тогда почти исполнилось тридцать четыре, ей исполнилось двадцать{400}.

Она приближалась ко мне; но робко, как косуля. Однажды я проходил мимо ее крыльца. Она появилась в дверях, вроде случайно. Я поздоровался. Навстречу мне шел незнакомый господин: мужчина старше меня, городской синдик{401} и приятель Тутайна, как я вскоре узнал. Он тоже поздоровался. Я так и не понял, кому он адресует приветствие. Но и Гемма, и я ему ответили.

Мои чувства к Гемме были настолько сильными, что и дни, и ночи мучили меня чудовищной жаждой. Ее образ, уже полностью вотканный в пурпурную основу моего бытия, затмевал для меня фасады действительности и приправлял мои сны коротким обжигающим счастьем, из которого я со стоном проваливался обратно, в бодрствующее состояние. Но мои поступки созревали медленно. Моя жажда оставалась скрытой от всех, даже от Геммы. Тутайн не замечал во мне никаких изменений. Прошло два месяца, прежде чем вышло так, что я в течение нескольких минут принимал Гемму в зале нашего дома. И именно она под каким-то предлогом нанесла мне этот визит. Она выпила рюмочку Lacrimae Christi{402} и съела кусок печенья. Я жадно поцеловал ее в губы. Она тотчас поднялась и сказала: «Мне пора уходить. Но теперь это случилось».

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Тутайн и Эгиль уже достали тяжелые, подбитые овчиной тулупы для дальних поездок. Припоминаю: они, как два бесформенных куля, вошли в залу и остановились возле печки, в которой горел огонь, будто им, с головы до ног закутанным, было недостаточно тепло. Они собирались выезжать; но какое-то препятствие еще их задерживало: слово, которое должно было прозвучать. Я сидел за столом и сверял корректуры. Мой издатель слишком поздно отдал гравировщику пластинок три мои работы, и теперь внезапно, перед самым Йолем, все это на меня обрушилось. Недовольный и отягощенный сомнениями, я сидел перед синей невнятицей негативных оттисков. А эти двое, готовые отправиться в путь, стояли возле печки и ждали, когда прозвучит слово. Уже довольно продолжительное время я больше не улавливал смысла нотных знаков. Партитура таяла под моим взглядом, как мокрый снег на коричневой пашне. Наконец я вытащил из кармана маленькую коробочку, открыл ее и показал им содержимое: два золотых кольца.

– Вот, собираюсь обручиться, – сказал я тихо.

– Я так и думал, – отозвался Тутайн столь же тихо.

Затем они вышли и поехали по своим делам.

Меня не вполне удовлетворил исход разговора. Коробочка снова исчезла в кармане пиджака. «У него-то для ежедневного успокоения есть Эгиль», – подумалось мне. Других мыслей не было. Большое черное поле, не освещенное ни солнцем, ни луной, раскинулось передо мною.

Я хотел закончить корректуру. Я снова воодушевился тем, что сочинил. Вероятно, это внушило мне немного надежды. Ведь не может быть, что, надевая Гемме на палец кольцо, я совсем ни на что не надеялся.

Она очень удивилась, что все вышло именно так. Однажды утром, когда я знал, что целый день буду дома один, я отправился к ней и привел ее в наше жилище. Я заранее поставил на стол две свечи, два бокала и бутылку шампанского. Хольгеру я сунул деньги, строжайше запретив показываться мне на глаза в ближайшие часы. Я зажег свечи, пододвинул бокалы, наполнил их шипучим вином. Потом достал кольца и разделил их между ею и мною. Я протянул ей один бокал, себе взял другой. Мы выпили. Сердце мое так сильно колотилось о ребра, что и речи не могло быть ни о какой мысли, ни о каком отчетливом ощущении. На ее лице я прочел удивление. Немой вопрос. Ее зрачки, янтарно-коричневые, приобрели более темный оттенок… Потом мы лежали в объятиях друг у друга. Мы, значит, уже пересекли трухлявый мостик над опасными водами. Я крепко вцепился зубами в ее губы. Неудержимо, двигаясь с двух сторон, приближались мы к прекрасному единству плоти. Уже и ладони наши толкнулись одна к другой. Но тут еще раз всколыхнулось в нашей душе что-то наподобие ядовитой ненависти – последний всплеск внутреннего сопротивления. То Неизвестное, которым каждый человек является для другого, прорвало плотину взаимной склонности. Воды прошлого, черные и непроницаемые, захлестнули волю к самопожертвованию. Груз вины, которая с каждым новым рождением проникает из чрева матери в жалкое, еще совсем юное существо, уже был здесь, причем ее вина отличалась от моей, как мужчина отличается от женщины. Но моя вина увеличилась за годы заговора. Что она в то мгновение наверняка почувствовала. Она задрожала от страха перед моим телом. Это прошло. Мои руки почувствовали, что это прошло. Ее груди, остроконечные и налитые, выставились мне навстречу. Великое животное чувство развертывалось. Трава должна расти. Цветок должен раскрыться. Если шафран оплодотворен, появятся плоды. Природа, невозмутимая, исполненная безграничного равнодушия, которая не знает жалости и не хочет творить ни добра, ни зла, но твердой рукой вплетает в цепь времени рождения и смерти, пожирающих и пожранных, чередует черные и белые звенья, чтобы ни смерть, ни жизнь не получили преимущества друг перед другом, – у Природы есть для обреченных на плотское существование только один дар: короткий прилив прохладительной страсти.

Я потянул Гемму вниз, на ковер перед печкой. Последний наш страх улетучился. Я орошая ее тело поцелуями и своим желанием, и внезапно мы оба поверили, что знаем друг друга и можем друг другу доверять, – без всяких на то оснований, потому только, что видели друг друга и лежали рядом. И, теплокровно соприкасаясь, входили друг в друга. Мы уже не чувствовали равнодушия мироздания и того, что вся наша добродетель сводится к утрате собственной воли. Бархатные ароматы юной девичьей кожи сомкнулись надо мной. И заманивающее самораскрытие Геммы я вознаградил тем, что повел себя с ней как мужчина. – Так уж устроена наша плоть.

После полудня она ушла от меня, с кольцом на пальце, чтобы сказать своему отцу, что помолвлена. – Ее мать два года как умерла; Гемма показала мне на кладбище ее могилу. – Отец, сказала Гемма, не одобрит помолвку. Дочь должна вести для него хозяйство, так он думает. Он одинокий человек, чуть ли не изгой: офицер, штабс-капитан, слишком рано отправленный на пенсию. – Она твердо решила не слушать его доводов.

Тутайн, вернувшись, сразу заметил, что у меня на пальце кольцо.

– Вот оно, значит, как, – сказал, словно обращаясь к себе самому.

Эгиль взял мою руку в свою, рассмотрел кольцо и проронил:

– Оковы. Это тебе не к лицу.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Теперь их поездки по округе закончились. Они начали обустраиваться в доме. Тутайн простил мне мою любовь и не выдвигал никаких возражений против помолвки. Как два укрывателя краденого, они воспользовались моей пьяной слабостью, и я это допустил. Так рыба-самец с нарушением функций мозга не боится руки человека, пытающегося его поймать: потому что всякое соприкосновение означает для него сладострастие струящегося семени. Даже когда у него высохли жабры, когда он выброшен на берег, в темной полости его чешуйчатого тела еще гнездится ощущение безграничного простора.

По прошествии нескольких дней Гемма стала нашим ежедневным гостем. Эгиль склонялся перед нею в поклоне и говорил ей лукавые слова. Тутайн изобрел формулу: «Друг нашего друга».

Между нами четырьмя вскоре установились доверительные отношения, как если бы всем нам, без разницы, было по двадцать. Как бы часто Гемма ни навещала нас, вечером, ровно в девять, она покидала наш дом. Говорила, что из-за отца не может оставаться дольше: он, дескать, нуждается в ее помощи.

Я нанес визит этому рано состарившемуся человеку и представился ему. Он встретил меня очень торжественно, одетый во все черное. Произнес пространную речь. Только одно его высказывание показалось мне важным: Гемма, мол, не выйдет замуж, пока не достигнет совершеннолетия; он ей не разрешит. Против самой помолвки он, дескать, ничего не имеет, как и против частых посещений нашего дома. Молодые мужчины нуждаются в деньгах, девушки – в поцелуях. – Вскоре он нанес мне ответный визит. Вволю насладился застольными радостями, выпил много бургундского вина. Он сказал нам троим: «Сообщество красивых мужчин…» И через какое-то время, обращаясь теперь ко мне: «Почему именно вы стали представлять опасность для Геммы?»

Я не нашелся что на это ответить.

Он еще раз выразил свою озабоченность:

– Гемма ведь не невеста всех троих, с равными долями участия?

Тутайн засмеялся. Я покачал головой. Эгиль присвистнул сквозь зубы: «До такого пока что никто из нас не додумался». Гемма покраснела до корней волос. И прямо взглянула в лицо отцу; но уголки ее губ, казалось, горестно опустились. Отец, поймав взгляд дочери, тоже слегка покраснел. И негативное впечатление от его слов улетучилось.

* * *

Один я продолжал задавать себе вопрос: «Почему Тутайн и Эгиль не стали искушением для Геммы?» Эгиль, которому едва исполнилось двадцать и который выглядел безупречно, имел красивые руки и доброе лицо, расхаживал по комнатам, словно воплощенный соблазн… И Тутайн – когда после заполненного трудами лета он погрузился в монотонность зимнего прозябания, лицо его сузилось и помолодело. Глаза будто пробудились для неисчерпаемой глубины. Мысли (казалось, он непрерывно с ними играет) наделяли его неодолимой мужской привлекательностью… Однако Гемма напускала на себя такой вид, будто она вообще не видит этих двоих. Слова, которыми она с ними иногда перебрасывалась, были подобны пушинкам, вытряхнутым из старых перин. – Она не давала мне повода для озабоченности и сомнений. Ее сны и грезы несли на себе отпечаток моего образа. Именно Гемма научила этих двоих демонстрировать полнейшее равнодушие, когда она переступала вместе со мной порог спальни, чтобы провести два или три часа в обстановке большей непринужденности. Никто не выгонял этих двоих из залы. Они имели право все знать и оставаться в преддверии нашего исступления.

Гемма с ее прямотой и простодушием не терпела мишуры поверхностного притворства. Добросовестно проверив себя, она предалась наслаждению без всяких предубеждений. Перед ней открылось сказочное царство многообразной плоти. Без смущения, шаг за шагом, она продвигалась вперед – не то чтобы ожидая чего-то, но неустанно расширяя свои чувства. С растущим удовольствием придумывала, как сделать мне приятное. У нее не было ложных представлений о собственной ценности. Она хотела быть естественной и понимала, что существуют миллионы девушек, каждая из которых могла бы оказаться на ее месте. Свойственная ей живая и дерзкая чувственность порой, казалось, склоняла ее к развращенности. Но внезапно проснувшаяся гордость превращала такое соскальзывание вниз в красивое и опасное приключение, после которого Гемма, обретя новую свободу, останавливалась.

Моя же роль была сомнительной. А поведение Тутайна – необъяснимым. И чем больше я привязывался к Гемме, тем менее определенными представлялись мне все потоки событий. Иногда ладони у меня становились влажными, немели – от полного отчаяния. Моя праздничная любовь скрывала в себе трещины. Я лгал. Я знал, что я лгу. Я знал, что я должен лгать, чтобы пощадить Тутайна; так вызревало во мне простое понимание того факта, что Гемма не только телесно, но и в душе менее испорчена, чем я: потому что она моложе, потому что детская жадность не перевесит грехов, накопившихся за годы моей жизни. Обнимая Гемму, я чувствовал себя раненым животным, который пьет из чистого родника, дарующего чудо внезапного исцеления. Но эти успокоительные часы не приносили мне никакого образа будущего. Потребность записывать музыку все еще спала. Посреди своих радостей я чувствовал, как голова моя все более иссыхает. Порой внутри еще раздавался вскрик… Но потом опять воцарялось ужасное молчание…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю