355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая) » Текст книги (страница 34)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 21:00

Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)"


Автор книги: Ханс Хенни Янн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 70 страниц)

Ноты. {307}

* * *

Лето близилось к концу. Гости уезжали. Тутайн ошеломил меня одним рисунком. Изображающим обнаженную фигуру – молодого человека.

– Догадайся, кто это, – радостно предложил он.

– Не могу, Тутайн, скажи сам, и сразу, – ответил я.

– Рагнваль, – сказал он.

– Как же ты это устроил? – поинтересовался я.

– Мы вместе купались во фьорде, недалеко от дома его матери, – сказал Тутайн. – Солнце нас высушило. Я воспользовался моментом. Рагнваль, кажется, был не против.

Теперь он показал мне стопы того же юноши, на другом рисунке, и бедра, и упрямую голову, и грудь, и гулок: как он, Тутайн, по кусочкам завоевывал великолепный целостный облик.

– Ты, наверное, потратил на это много часов, – предположил я.

– День выдался очень приятный, – сказал он. – А этот мальчик… каждый фрагмент его тела достоин любви… Вот только руки, их я не понимаю… Работа сама по себе не могла сделать их такими дурацкими. Мне, правда, пришла в голову одна безумная мысль: Адле получил хорошие кисти руки, а Рагнваль – хорошее тело; что же касается тела Адле и рук Рангваля, то они – низкокачественный массовый фабрикат из безотрадной плоти. Мать и отец мальчиков не лучше такой усредненной нормы.

– Возможно, твоя мысль чересчур поспешна, – сказал я.

Он только передернул плечами.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Ветры обрушивались с гор на фьорд, с шумом гнали воздушные вихри к Вангену. Поверхность воды кипела и пенилась. Желтые березовые листья кружили над рыночной площадью. Солнце совсем исчезло в липкой туманной дымке. Струи водопадов, исхлестанные непогодой, отклонялись в сторону. Наступила осень.

Никем не замеченный, в Уррланд приехал Юнатан. Однажды ночью он вместе с пастором сошел с парохода, курсирующего по фьорду, и исчез в доме Сверре Олла. Юнатан, семнадцатилетний внебрачный сын ленсмана…

Около полудня умирающее солнце еще раз позолотило день. Деревья молчали и ждали подлых грабителей – ближайших штормовых ветров. В Вангене наблюдался внезапный наплыв народа. Люди с мрачной торопливостью сновали по причалу. Дверь в лавку Пера Эйде распахивалась и подолгу оставалась открытой. Нас увлек за собой людской поток. С причала нам вдруг открылась душераздирающая картина. Олл и его семилетний сын Ларс в крошечной лодчонке плыли по фьорду. Ребенок сидел на веслах. Олл же – с окаменевшим, нечеловеческим лицом – держал за воротник куртки бултыхающегося в воде, полностью одетого мужчину и время от времени окунал его головой в воду. Когда ему показалось, что мужчина уже достаточно наказан, он велел ребенку грести к берегу. А мужчину в воде по-прежнему волочил за собой. (Неужели мы сами провоцируем повторение ужасных картин из темных резервуаров зла? Или Провидение имеет под рукой лишь ограниченный набор типичных происшествий, которые, не раздумывая, вновь и вновь воспроизводит, чтобы черпать из них материал для новых несчастных случаев или новых преступлений? Неужели Случай – или как я должен назвать этот ужас, этого победителя нашего бытия? – совсем не дает себе труда хоть немного щадить нас? Сколько раз уже приходилось мне наблюдать, как человек – одетый или, так или иначе, застигнутый врасплох – беспомощно барахтается в водах нашей Земли!)

Они приблизились к берегу возле угольного пакгауза компании Nordenfjeldske Dampskibsselskab. Человек, только что барахтавшийся в воде, нащупал ногами дно. С опущенной головой, как приговоренный на пути к месту казни, он шагнул на сухое место, куда вытащили и лодку. Лицо его было белым. Кисти рук – плоскими и длинными. Парень отличался высоким ростом. Вода ручьями стекала с его одежды. Олл устрашающе-крепко схватил его за запястье. (Дом, жилище владельца моторной лодки, располагался – как бы прятался – непосредственно за угольным сараем.) Почувствовав отвращение, я отвернулся. Невольно толкнув Рагнваля, стоявшего у меня за спиной. Его лицо, в которое я заглянул, оставалось невозмутимым. Но простодушное любопытство сделало взгляд более острым.

– Кто это, Рагнваль? – спросил я.

– Юнатан, – сказал он с непонятным для меня презрением в голосе.

Я стал подниматься по дороге к отелю. Как ни странно, Рагнваль последовал за мной и, когда я уже стоял возле ступеней террасы, оказался совсем рядом. Тутайн, очевидно, задержался на причале. Я воспользовался этим обстоятельством как предлогом, чтобы еще раз спуститься к воде, и Рагнваль опять преданно поплелся за мной. Семья Олла уже исчезла из виду; люди, прежде толпившиеся на молу, постепенно перемещались в сторону рыночной площади. Тутайн сидел на самом краю причала и смотрел на фьорд. Мы подошли к нему.

– Что, собственно, тут произошло? – спросил я Рагнваля.

– Этот человек хотел покончить с собой, – ответил вместо него Тутайн. – Он спрыгнул в воду отсюда. Непостижимо, как Олл смог оказаться на месте настолько быстро.

– Целый город сгорел… То есть он вообразил, что сам поджег город, – ввернул Рагнваль.

– Так он, выходит, болен? – спросил я.

Рагнваль только повел плечами.

– Он просто устал от жизни, – тихо сказал Тутайн. – – —

В середине того же дня мне еще раз встретился Рагнваль. Он, думаю, дожидался меня возле отеля. Мы вдвоем отправились по дороге к хутору Винье. Потом пошли дальше – через выгон и пустошь, которая простирается до хутора Эйе. Я начал расспрашивать Рагнваля.

– Что с Юнатаном? Я уверен, ты знаешь.

Рагнваль не стал отнекиваться.

– Он слишком часто делает это с самим собой, – сказал равнодушно и тихо.

Я его не понял, тем более что говорил он на диалекте, и громко переспросил:

– Что он делает?

– С самим собой… слишком часто, – повторил Рагнваль.

Теперь наконец до меня дошло, и я нерешительно заглянул в глаза Рагнвалю. Подобных разговоров мы с ним никогда не вели, и я не знал, выстоим ли мы друг перед другом. Но Рагнваль спокойно продолжил:

– Один раз в день, такова норма. Это он должен был знать.

Я сперва решил, что ослышался. Потребовалось некоторое время, чтобы я собрался с мыслями. Заявление Рагнваля показалось мне нелепым и чудовищным. (Многие пышущие здоровьем арабские мальчики умирают в возрасте от двенадцати до шестнадцати лет…) Я еще раз попытался поймать его взгляд, заглянуть ему в лицо. Оценить взрослое выражение его глаз… Я подумал о рисунке Тутайна. Несомненно, передо мной был незлобивый здоровый парень с широким лошадиным лицом, и излагал он мне испытанную мальчишескую мудрость – учение, которое по каким-то причинам не дошло до бедного Юнатана. Наш разговор на этом закончился. Страх и недоумение замкнули мне рот. Мы молча шагали дальше. Мои мысли – кони, которые мгновенно переносятся в любое место и опускают копыта не на дорогу времени, но на мшистую почву сновидений, – умчались далеко…

Мы так мало знаем о людях, и так много – об их лживых измышлениях. Они лгут, потому что это необходимо. Правда фактов ошеломляет нас, как если бы она была постыдным признанием. Но правда, раз уж она стала вещью и плотью, неодолима. Мы все получили какие-то знания о нашем животном бытии. Мы их стараемся приглушить, как если бы в них тлел жуткий умысел нашего совратителя. Неужели мы в самом деле не вынесем попытки узнать чей-то характер исчерпывающе? Неужели готовы раз и навсегда воздержаться от попыток узнать себя? Должны ли мы всегда мысленно видеть Моцарта, с его маленьким хилым телом и слишком большой головой, как бы висящим в паутине написанной им волшебной музыки – просветленным и смертельно усталым, уже пораженным ядовитым укусом болезни? Хотя мы догадываемся, даже знаем почти наверняка, что он был способен испытывать страсть, животное вожделение; что он искал такие переживания, и находил их… и умер, как мог бы умереть любой. И все же его дешевый еловый гроб заключал в себе, помимо обычных человеческих останков, еще и непостижимый мозг, и руки, своей нервозной игрой когда-то защищавшие мысли, – а также то, о чем Моцарт умолчал, что он оставил незаконченным. – Мы все в какой-то момент перестали быть детьми и стали посвященными. Ритуал этого перехода для многих оказался убогим. Меня – домашнего мальчика, гимназиста – молодые козлы из бедных семей, живших по-соседству, однажды темным и по-зимнему холодным воскресным утром окружили и обрызгали мочой, чтобы потом удостоить своих недетских признаний. Но я только почувствовал себя оскверненным, а любопытство совсем отсутствовало. Я всегда был отщепенцем… Даже по отношению к животному удовольствию. – Теперь, рядом с Рагнвалем, я походил на переодетого нищего. Я просто не был готов услышать, что здоровой плоти подобает такая-то норма проявления ее необузданной силы. Я никогда не знал о таком пышущем здоровье, о принципиальной необходимости каких-то особых изменений на пороге от детского ко взрослому возрасту. С тяжелым сердцем, посреди каменистой пустоши, я задал Рагнвалю вопрос:

– И как часто Юнатан это делает?

– Много раз в день, и ночью тоже, – ответил Рагнваль.

Я схватил его за плечи и развернул лицом к себе.

– Тебе незачем лгать, – сказал я нравоучительным тоном взрослого; но одновременно попытался чем-то себя выдать: чем-то таким, что приблизило бы меня к нему – показав, что и я отмечен тем же пороком. Но он смотрел на мои губы с недоумением.

– От этого можно пострадать. Это неизлечимо, – сказал он ровным голосом, лишенным всякого сострадания. Ведь себя-то он считал здоровым.

Я в изнеможении опустился на землю.

– Рагнваль, я хотел бы узнать, потому что сам этого не знаю… мне жизнь представляется такой странной… твое мнение было бы для меня ценно… твое мнение о цели бытия… что ты намерен делать в будущем… я бы из этого сделал выводы… думаешь ли ты, что когда-нибудь женишься… у меня-то, кажется, с любовью все счеты сведены…

Невозмутимо, но отчужденно смотрел он на меня. Он не придал особого значения зародившемуся у него подозрению. Горькая складка изменила разрез его губ. Он размышлял с чрезвычайной медлительностью.

– В следующем году, после окончания весенних работ, я поеду в Берген и поступлю в обучение к столяру, – сказал он наконец.

Я почувствовал безудержную потребность выплакаться. Рагнваля я бы предпочел избавить от этого зрелища. Но и отсылать его одного в Ванген мне не хотелось. Отговорившись тем, что должен справить нужду, я вскарабкался по откосу, спрятался за большим камнем и уже собрался дать волю слезам. Но внезапно желание плакать исчезло… На обратном пути мы не проронили ни слова.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Как бы случайно я заглянул на хутор Сверре Олла. Меня допустили в горницу. Хозяйка была занята: готовила на плите еду. Ее семилетний сын, стоя на стуле, пачкал грязными руками оконное стекло. Юнатан, опустив голову, сидел, одетый, рядом со своей кроватью в плетеном из лыка кресле. Кровать была застелена очень чистым белым бельем. Это казалось удивительным – посреди царящей здесь грязи… Олл вслед за мной протиснулся через дверной проем.

Я попытался перехватить взгляд Юнатана, повторил свое приветствие и протянул ему руку. Он не шелохнулся. Он, похоже, даже дышал неохотно. Я не смог подавить отвращение к нему и очень расстроился, потому что настоящего сочувствия во мне не было. Я чувствовал, что неопределенная задача, ради которой я пришел сюда, сама собой отпала. Однако отвергнуть человека, отказаться от него только потому, что он не создан так, чтобы его хотелось любить, – унизительно! Если чувственное восприятие закрывается, делается непродуктивным, тогда умирает даже любовь к ближнему… Я попытался осмыслить свои чувства и поймал себя на ужасной черствости. Некое мужское существо, наделенное большой силой, из-за врожденной предрасположенности к женственности как бы утратило свою идентичность… (Как же Рагнвалю не презирать его, если сам Рагнваль хочет стать всего лишь столяром, а этот честолюбец возомнил, что выучится на инженера?) Вовсе не сумасшедший сидел передо мной; а человек в здравом уме, но сломленный. Никакой не больной, а нелюбимый, всеми покинутый. Высокого роста, костистый, с могучим прохладным лбом, только согбенный виной своего одиночества: таким я его увидел. Заколдованный и ожесточившийся против всего человеческого из-за дурманящего зова собственного нутра… Непостижимая раздвоенность его характера казалась мне несовместимой с каким бы то ни было планом души – отталкивающей настолько, что я вообще не распознавал в сидящем передо мной ни человека, ни животное.

Я совершил по отношению к нему еще и другую несправедливость. В лечебнице для умалишенных Святого Урбана{308} я – мальчиком – видел душевнобольного юношу. Это был красивейший человек из всех, что когда-либо мне встречались. Он стоял наполовину одетый, с печальными глазами. Санитар уговаривал его. Приводил обычные аргументы: «Почему вы не хотите застегнуть рубашку? Почему не застегиваете подтяжки? Вы ведь так хорошо воспитаны. Почему вы не думаете о своей матушке? Ваша матушка огорчается из-за вас. Доставьте ей радость, застегните подтяжки. После вам станет лучше. Вы сможете продолжить ваше медицинское образование. Вы такой одаренный человек. Наука дается вам легко. Как игра. Почему же вы не хотите застегнуть рубашку?»

Больной не отвечал. Он никогда не разговаривал. И не застегивал рубашку. Не застегивал подтяжки. Никогда. Его печальный взгляд был устремлен вдаль… Я все не мог досыта наглядеться, настолько красив был тот человек… И теперь я понадеялся, что встретил его снова: здесь, в горнице Сверре Олла.

Я уже собирался пристыженно удалиться. Но тут услышал голос Олла. Олл и не пытался одержать себя – как если бы я давно был постоянным свидетелем всех этих гнусностей. Наоборот, из-за моего присутствия несчастной жертве досталась двойная порция оскорблений. Олл старался причинить боль, угрожал. Из его слов я понял – и тут же сам это увидел, – что молодой человек привязан к стулу. То есть уже совершенно лишен человеческого достоинства. И Сверре Олл не пропускал ни одного средства, чтобы его опозорить.

– По ночам мы связываем ему руки, но это не помогает. Его бы надо кастрировать.

Несчастный даже не вздрогнул. А я испугался, что с этого Сверре станется осуществить угрозу. Я превозмог себя. Я сказал:

– Я пришел, чтобы прогуляться с Юнатаном. Ему это пойдет на пользу. Я приведу его назад. Я ручаюсь за него.

– За него никто не может ручаться! – крикнул Сверре Олл. – Но второй раз я его вытаскивать из воды не буду, этого пса.

Внезапно он выдал себя:

– Будь он моим сыном, получил бы пинок в брюхо, так что у него – – (Я опускаю конец фразы, потому что уже не помню, выбрал ли Олл из двух возможных чудовищных вариантов первый, или второй, или сразу оба – один за другим. Я тогда был очень впечатлительным и почувствовал, что могу грохнуться в обморок или закричать.)

Я добился, чтобы Юнатана отвязали и отпустили со мной. В Вангене хватало зевак. Нам встретился Тутайн. Но он, завидев нас, поспешил уйти. Я выбрал дорогу, по которой недавно прогуливался с Рагнвалем. Я вел Юнатана к каменистой пустоши. Я не осмеливался сделать привал, потому что знал, что мне придется заговорить. Наконец я остановился. Горы отбрасывали холодную тень, фьорд же под нами смотрелся как черная трещина в земле.

– Дни уже грозят непогодой… – начал я; потом внезапно бросился с головой в омут своего безрассудного намерения, сказав без всякой связи с предыдущим:

– Два или три года назад вам забыли кое-что объяснить…

Я не надеялся дождаться от него вопроса или ответа, но все же запнулся.

– Вот уже год вы больны – так говорят люди, – сказал я твердо.

И опять подождал. Ах, я много раз делал паузы, чтобы не закрывалась дверь для возможных вопросов. Но прошло много времени, прежде чем слово Юнатана ею воспользовалось. Это было вообще первое слово, которое я от него услышал. Прежде я уже говорил Юнатану, что не считаю то, в чем его обвиняют, грехом или болезнью. И заклинал какие-то силы природы. Но далеко не сразу мне удалось найти весомое и спасительное высказывание. Словно посланец, я повторил чужие слова:

– Один раз в день, такова норма.

И вот теперь, медленно, пришло первое его слово, первый вопрос изо рта, наполненного горечью:

– Так значит, это разрешено?

– Разрешено, но не рекомендуется, – сказал я двусмысленно.

– Как грех может быть разрешен? – спросил Юнатан.

– Грех не разрешен, – сказал я, – но закономерности тварного мира и потребности плоти не греховны; может, они обременительны, если наши мысли грезят о свободе или мнят, что пребывают вне времени. Но мы заключены во время нашего тела, неизбежно. И здоровье требует от души жертв – точно так же, как требуют жертв болезнь и безумие.

– Потребности плоти обременительны: вы очень удачно это выразили, – сказал Юнатан.

– Я настаиваю на том, что вы должны полностью освободиться от ощущения своей греховности, – сказал я решительно.

– Освободиться? – с отсутствующим видом переспросил Юнатан.

– Вам нужно другое мировидение. От масштаба, которым руководствуются верующие, вы уже почти отказались.

– Я отказался от самого себя, – сказал Юнатан.

– У вас нет никаких правил для повседневной жизни, – сказал я, – а без правил для себя самого ни один человек выстоять не может. Но существуют правила, значимые для всех или, по крайней мере, для многих.

– И одно из таких правил вы мне только что сообщили? – спросил Юнатан с какой-то подковыркой.

– Это крайняя уступка силам тела, на которую готовы пойти люди, – попытался я смягчить ситуацию. – Это совет для сильных. Правило крестьянских парней, которые благодаря своей мышечной силе способны обработать поле. Закон для слабых наверняка другой.

– Такая крайняя уступка для меня непригодна, – сказал он меланхолично. – И почему, собственно, вы хотите всё для меня облегчить? Я привык, что мне что-то запрещают. И соблюдаю запреты, если только это не выше моих сил.

– Я вас не понимаю, – сказал я обескураженно. – Речь ведь как раз о том, что вы не противитесь своим побуждениям, что нарушаете все запреты, что безмерные излишества разрушают ваше здоровье.

– Так значит, вы не всерьез хотели снять с меня грех? – спросил он почти беззвучно. – Мне этот грех запрещали. Грех либо целостен и неделим, либо его вообще нет. А представить, что его вообще нет, – это для меня невозможно.

Я попытался освободить его из западни таких мыслей и заверил еще раз, что во влечении, которое свойственно всем, я не могу усмотреть проявление зла; а вижу только намерение Природы, соблазнительницы и расточительницы, которая неумолимо требует определенных вещей, сама же в чем-то жестоко отказывает. Я прибавил еще, что не нахожу ничего позорного в том, чтобы быть животным; наоборот, мне часто бывает стыдно, когда меня причисляют к людям.

– В общем, мы договоримся так, – сказал Юнатан. – Вы позволите мне непозволительное и возьмете всю ответственность на себя. Я же в своих молитвах буду ссылаться на вас и обвинять во всем вас одного.

– Обвиняйте сколько влезет, – сказал я грубо. Меня разозлило фальшивое благочестие Юнатана. Я в тот момент не понял, что его словам предшествовало чудовищно трудное решение. Хотя мог бы догадаться, что означают бисеринки пота на лбу… К счастью для него, он не раскусил пустой орех моей последней фразы; он остался исполненным надежды. И внезапно сказал, спокойно:

– А в той крайней уступке я не нуждаюсь.

– Тем лучше, – ответил я, все еще раздраженно и равнодушно. – Надеюсь, вы одержите обещание, которое дадите себе; и постарайтесь тщательно взвесить свои возможности, а уже потом определяйтесь с намерениями.

– Я вам не нравлюсь, – сказал он печально и с достоинством, после того как долго молчал.

– Я вас не знаю, – ответил я, чувствуя свою вину.

– Зато вы знаете, что у меня такая же плоть, как у вас, – сказал он. – Мне не пришлось обнажаться перед вами. Другие, будто бы хотевшие мне помочь, – они меня рассматривали и ощупывали как свиноматку, у которой в брюхе дюжина поросят.

Мы, делая гигантские шаги, спустились к берегу.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Через четырнадцать дней Юнатан появился у нас в отеле. Он хотел попрощаться. Я его ни о чем не спрашивал. Я уже знал, что он возвращается в Берген, чтобы еще год посещать гимназию, а потом начать академическую карьеру.

– Я хочу поблагодарить вас, – сказал он мне.

Я покраснел до ушей и хотел только одного: чтобы он как можно скорее ушел. Тутайн не дал мне времени ответить, пригласил Юнатана к столу, начал угощать вином и разговорами, как желанного гостя. Я остановился за спиной Юнатана. Он был в светлом, хорошего покроя оксфордском костюме. Грубой структуры конечности – кожа да кости – словно выползли, наподобие древесных корней, из отверстий пиджака и брюк. Высокий плоский лоб находил соответствие в мощном шарообразном затылке. Юнатан вскоре поднялся. Вложил свою крупную пятерню в мою, пожал мне руку крепко и с убеждением. Я открыл ему дверь. Потом подошел к окну и выглянул на улицу. Там стоял старший сын Пера Эйде. Он ждал Юнатана. Взявшись под руки, как близкие приятели, они пошли прочь. (Наверное, всё так и должно было случиться, чтобы и этот юноша нашел себе друга.)

Когда пароход, которому предстояло отвезти Юнатана в Берген, приблизился к берегу, я послал Тутайна на причал. Он позже рассказал мне, что пастор уже дожидался на причале и на прощание обнял юношу. Присутствовал там и ленсман, который кивнул сыну. Сверре Олл предпочел не показываться. Госпожа Олл стояла в пятидесяти шагах, на каменистом берегу: в том самом месте, где несколько недель назад хозяин моторки выволок на сушу полумертвого парня. Сын Пера Эйде махал отчаливающему пароходу белым носовым платком. На глаза ему наворачивались слезы. (Не прошло и нескольких недель, как он сбежал из Уррланда.) Когда Юнатану исполнилось восемнадцать, он поступил в Высшую техническую школу в Тронхейме. Он еще в гимназии добился выдающихся успехов.

Пастор незадолго до Йоля спросил меня – он как раз нес пакет на почту, – что такое я сделал с Юнатаном. На пакете значилось имя гимназиста.

– Я велел ему спокойно предаваться тому греху, который все другие люди ему запрещали, – сказал я управляющему делами Господа.

Он не нашелся что ответить. Только посмотрел вверх, на горы.

Потом я увидел, как взгляд его потух.

Этот человек не раз говорил – когда зимняя тьма наполняла долину и не предвиделось спасения от клубов тумана и опустошительных мыслей; когда скука, как вечный Косарь-Смерть, стояла у порогов домов и ничто не могло помешать крестьянину обрюхатить жену, пусть даже смертельно больную; когда у коров, слой за слоем, нарастала на ляжках корка из засохшего дерьма и мочи; когда дети забавлялись, втыкая ржавые гвозди в тугое вымя надоевшей своей прожорливостью и блеянием козы; когда подростки с удвоенной жестокостью вспарывали холодным рыбам брюхо и выдирали внутренности (но рыбы бились в судорогах, как живые, еще и долгое время спустя, когда их укладывали на шипящие жиром сковороды); когда у стариков легкие внезапно наливались слизью, а их хрипы, подобно трубному гласу, призывали смерть; когда молитвы верующих замерзали на снежных горных вершинах и не доходили до Господа; когда брызжущий огонь кузницы утихал в закопченном кузнечном горне, словно плененная звезда Вифлеема; когда тревожно-зеленое северное сияние, возникнув где-то поверх тумана, окропляло своими бликами шкуры медленно бредущих оленей; когда человеческие тела задыхались под слоем грязи и под плотной одеждой; когда Боль, над которой смеются спасенные звезды, предавалась блуду с Тоской; когда повитуха у тела роженицы предрекала новорождённому скорую смерть; когда все было таким, каково оно есть: «Я не выношу, я не выношу, я не выношу этого ангела тьмы. Меня будто пожирают, пожирают заживо —». И жена поправляла у него на голове меховую шапку, кормила с ложечки размешанном в молоке порошком для укрепления сил.

Он одряхлел. Его мысли, на протяжении всей жизни, не были угодны Господу. Он верил в дьявола. И однажды даже видел его: дьявол сидел у него на коленях, как черный волосатый карлик. Как часть его самого, крепко приросшая к телу{309}. Пастор рассказывал Юнатану, когда тот еще был ребенком, что будто бы существуют десятки тысяч чертей и даже гораздо больше, потому что постоянно нарождаются новые. Они рождаются в человеческих кишках и крепко вцепляются в человека, как клещи – в овечью шерсть. А пастор был опекуном Юнатана, и Юнатан не мог уклониться от этого учения. Он мог только испытывать страх. Он иногда видел, что в лошадином помете имеются личинки, а уж черви встречались повсюду. Так что и слова пастора вполне могли оказаться правдой…

Юнатан уступил потребности написать мне обо всем этом. Письмо я, как только прочитал, сжег.

Еще в день отъезда Юнатана ленсман попросил Элленда спросить нас, не доставит ли нам удовольствие поиграть в карты с ним и с хозяином отеля. Элленд дал понять, что это чрезвычайно лестное предложение и что отклонить его мы не вправе.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Мне долгая зима не казалась ни наказанием, ни чудовищем, высасывающим из нас все соки. Для меня это было время года, посвященное работе. И вместе с тем – полное неожиданностей. Конечно, Тутайн и я, мы друг с другом не чувствовали себя одинокими. Когда свет маленькой керосиновой лампы падал на пестрый ковер, прикрывающий обеденный стол; когда мы медленно прихлебывали горячий кофе, а в печи горели благоухающие березовые поленья и часы, остающиеся до отхода ко сну, простирались перед нами, длинные и насыщенные, нагруженные мысленными образами всех вещей, которые мы в тот момент не могли увидеть глазами: улица за окнами, голые деревья и потом тысячеметровый провал фьорда под нами, эта головокружительная, наполненная водой бездна, а над нами – стоит нам шевельнутся, и они нас раздавят – молчаливые горы; и только вода, вытекающая из их лона, издает легкий флейтовый звук; а еще клочья тумана – в них, как в плащи, кутаются духи, чтобы незамеченными спускаться в долину; и река, которая, оттого что ей холодно, совсем притихла и лишь изредка печально всхлипывает… Так вот: когда далекий человеческий мир с его городами был отделен от нас небом, и камнем, и водой, сиречь тройным заслоном из тьмы, – в такие часы я воспринимал собственное бытие как праздничный ритуал. Мне казалось, настоящее имеет большую длительность, чем просто мгновенная неподвижность маятника перед началом нового движения. И я уверен: Тутайн воспринимал это так же. Он со страстью погружался в свои книги; и находил, что наша долина, наша бухта полнятся событиями, изобилуют переживаниями и впечатлениями, с которыми едва ли под силу справиться его мозгу, почти двадцать лет блуждавшему по неверным путям. Мы не могли насытиться видом гор, и туман не нагонял на нас тоску; мы не спасались бегством от тьмы, мы, наоборот, искали ее, и в ней – еще большего одиночества.

Даже самая суровая погода не удерживала нас от прогулок по долине, по галечным осыпям, по склонам холмов, по плачущим или украшенным вымпелами радости березовым рощам. Мы редко бродили вдвоем, как правило – каждый сам по себе, чтобы можно было без помех грезить, обострять чувственное восприятие, в одиночку пережить случайное приключение. Мы сталкивались лишь с мелкими событиями, которые никто не стал бы описывать в газетной колонке. Вроде луж на дороге, в которые ты вступаешь, потому что ночь не дает человеческим глазам уловить хотя бы малейшее различие между светлотой и тьмой; только подошвы каким-то образом сами находят путь, а зубчатые черно-серые лоскуты между силуэтами гор позволяют надеяться, что сохранился хотя бы кусок небесного свода. Как же волнительно уже само по себе продвижение вперед, какие картины всплывают среди поразившей тебя слепоты! – А этот скудно сочащийся дневной свет… эти скользкие тропы, уводящие все выше… Треснувшая гора, в которую ты входишь – и будто попадаешь через ужасный порез внутрь чудовищно-громадного тела. Края этой раны сочатся коричневым соком. Но глубоко в переходах, уже в нутре сухой холодной горы, царит храмовая тишина: проявление духовности, выдыхаемой камнем. И, может быть, – сама эта мысль подобна глотку соленой воды, – ты стоишь здесь, в вечных сумерках, как первый человек. Молчание, которое, словно благая весть, устремляется тебе навстречу из еще большей тесноты, еще более глубинных отложений, – вечно; или, по крайней мере, возраст его исчисляется сотнями миллионов лет, то есть возникло оно именно в тот час, когда ужасный нож промежуточного пространства с грохотом вонзился в гору{310}, сделав ее проходимой для каждого, кто пожелает воспользоваться проходом. Я в этих чудовищных храмовых переходах время от времени ложился ничком на землю и прислушивался. (Припоминаю, хоть и не с полной отчетливостью, что еще ребенком я порой бросался на землю и ждал чего-то; но пожинал всякий раз одно и то же: ощущение, что собственная моя тяжесть прижимается к тяжести земли. Наверняка имеется какая-то особая причина, объясняющая, почему мальчики в Норвегии, прежде чем им исполнится четырнадцать или пятнадцать лет, так часто пользуются возможностью посидеть на земле. Ни в одной другой стране я не видел, чтобы этой привычке предавались с таким упорством. Даже холодное время года, когда земля промерзает, этому не препятствует. Да и в городах мальчики без всякой необходимости сидят на обледеневших или занесенных снегом бордюрных камнях, нередко часами. Таков один из ритуалов этой земли: священнодействие рожденной ею человеческой плоти. Многие, наверное, из-за этого умирают – от какой-нибудь напустившейся на них болезни. Ну и что с того, если сама Природа принуждала их прижиматься бедрами, спиной, животом к земле?) Вообще же я шагал и шагал, пока не останавливался, зажатый между каменными стенами, – в страхе, что при малейшем движении, даже всего лишь вздохе горы, я буду раздавлен, как насекомое, раздавленное моей подошвой. Я – словно кошка, которая пачкает комнату, когда еще не воспринимает ее как собственную, – опорожнял там кишечник. И со жгучим желанием цеплялся за эту длительность во времени: я хотел бы, чтобы моя плоть окаменела, чтобы из меня получилось сплошь и сплошь гранитное тело, с молчащим ртом, оцепеневшим чувственным восприятием, с остановившейся пищеварительной системой… Или, по крайней мере, я хотел бы быть похороненным в этом Камне-и-ничего-кроме.

Стоять возле водопада или непосредственно за ним, вжавшись в выщербленную стену, час за часом, и слушать, как раскаты, стоны, шипение, громыхание разрешаются в гармонию: мелодии – колыхаясь, словно ленты, – тянутся сюда из хаоса, и оглушенное ухо постепенно научается различать неустанное песнопение. Или: глазу не исчерпать облик этого ландшафта; никогда какой-нибудь скальный выступ, увиденный в другое время, не будет тождествен себе-прежнему… И этот ковер из жесткой растительности, расстеленный в выемках между скалами, по шерстяному ворсу которого разгуливают снежные куропатки, зимне-белые зайцы; а вместе с ними – тень смерти. Вся эта живность долго не живет. Сгнивает в чьем-нибудь желудке; лишь редко становится пищей червей, которые переваривают добычу собственной кожей… Ветер в кустах: с ним человек хотел бы встречаться вечно, если бы сам был вечен; но мы всякий раз встречаем его вопросом, не в последний ли это раз, то есть будет ли его слово внятно нашему уху еще и в другие дни и ночи. Я всегда любил ветер – и сейчас люблю его не меньше, чем прежде; от него я слышу, что я еще жив… Если он и пугал меня иногда, я ему прощаю. Не его голоса я боюсь, но заглушающего этот голос визга мертвой поры, рожающей как раз мою смерть. – А как хорошо вернуться домой, вступить в свет лампы, обнаружить Тутайна! Глаза зажмуриваются от причиняющего боль света, дыхание учащается; комната, друг… этот маленький мир уже ворвался, как шумный прибой, в недавнюю авантюру: когда ты был совсем один, наедине с собой, был зрелым, как тыква, из которой вываливаются семечки… И первое слово, достигающее моих ушей: мое имя… И первый взгляд Тутайна мне в глаза… Как часто я потом брал его руку и долго ее рассматривал: эту живую руку, которая, возникни такая необходимость, несомненно спасла бы меня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю