355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая) » Текст книги (страница 18)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 21:00

Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)"


Автор книги: Ханс Хенни Янн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 70 страниц)

* * *

Я перечитал последние страницы. И засомневался: может, мне тогда было уже около шестнадцати? Мой дух и моя душа долго оставались не зрелыми: ребяческими и бессмысленно упрямыми. Даже когда во мне впервые шевельнулся мой дар, чувства совсем не были к этому готовы.

Я сейчас думаю, что не вправе настаивать на своем – понимаемом в хорошем смысле – сущностном несходстве с африканцами. Когда Стэнли в 1870 году прибыл в Занзибар{146}, он записал в дневнике: «Здесь я понял, что негры – люди, как и мы; что их страсти и ощущения такие же, как у других людей». Я должен удалить эту решетчатую ограду. Времена рабства мало-помалу отходят в прошлое. А прошлое не должно сохранять притягательное свечение зла. Я обязан порвать паутину из жалости к темным телам и тайного восхищения ими. Действительность должна потеснить грезы. Через двести лет рабов больше не останется. Страх перед чернокожими, подпитываемый слухами, – эта иллюзия, возникшая из смешения тысячи мнений, – и сладкое влечение к чужеродному: такое должно исчезнуть. Мне, в отличие от многих других людей, всегда было легко думать о красивых животных без всяких задних мыслей. Я не хотел в них стрелять. Я не хотел загонять их на бойню… Однако мой собственный опыт и свидетельства человеческой культуры опровергают такое, лестное для меня, противопоставление. Сейчас другое время, чем сто или двести лет назад. Люди с темным цветом кожи задумываются о своих правах. Седые гранитные храмы в Зимбабве{147} – более убедительное свидетельство веры, чем торгашеские спекуляции некоторых народов, которые пожертвовали своей религией ради всяческих дурацких целей. В жилах негров течет человеческая кровь, наделенная соответствующими способностями; ее нужно лишь пробудить от сна, вызванного угнетением и бедностью, и она вновь забурлит, став творческим потоком. Прижавшись к телу негритянки, я впервые полностью насладился чувственными ощущениями. Я не буду мелочиться, оценивая меру своей вины. И не потеряю душевный покой, если меня обвинят в содомии. Но я знаю, что эта девочка была человеком, человеком как я – твердыней скорби. Может, у нее родился полунегр, бастард – мой ребенок. Не думаю, что он сможет успешно противостоять снежной поре позднейшего: он станет мужчиной, грубым, как многие, и обыкновенным, как бессчетное множество других, кому приходится работать руками, чтобы не умереть с голоду. Женщина, проститутка, мать – инструмент умножения потомства, те врата, через которые входит в наш мир новая жизнь; и этот новый человек… я умоляю судьбу проявить к нему сострадание, даже если он будет худшим из отверженных.

Эгеди… Мысли мои путаются. Еще тогда все кончилось. И она исчезла. Все так, как оно есть. В то время я вел себя словно животное во время любовного гона. Для сожалений места нет. Я не могу оплатить давний счет, и это угнетает меня. Я знаю меньше, чем мне следовало бы знать. Это несправедливо. Я не бежал от внебрачного ребенка, как поступают некоторые молодые люди. Это она убежала в горы, в леса, где я неминуемо подхватил бы лесную болезнь. Может, она умерла, а я этого даже не знаю. Никакого плана в моих представлениях нет. О действительности я так ничего и не услышал. И эту действительность теперь не вернуть. Это время, которое отошло в прошлое. Я могу, конечно, записать: так было. Но так было только в моем представлении. Меня не избивали линчеватели. Мне тогда не было четырнадцать лет, и я не был дочерью африканцев. Мне не довелось забеременеть. Я не бежал в леса. Я сейчас уставился в пустоту. На мои вопросы не приходит ответ. (Я не знаю этого незаконного ребенка, моего сына или мою дочь, не знаю судьбу этого другого человека, в которой сыграла свою роль и природа.)

* * *

Четыре недели бухтел пароход по водам Атлантики. Срок порядочный, и все это время мысли длинными нитями тянулись сквозь меня, сплетаясь наподобие паутины. Я был истощен, как после болезни. Я был трезв. Мое чувственное желание иссякло. Боль затянулась коркой{148}. Передо мной простирались широкие полосы успокоения и примирения с судьбой – как тучные зеленые луга. Желтые толстокожие цветы росли на этих лугах – раскрывшиеся, наполовину раскрывшиеся, уже увядшие: мои никчемные чувства, безымянные{149}. Струился ручей, бормоча на ходу одну строчку: «Ты здесь, человек». Я мало чего стоил – меньше, чем большинство других, которые приносят пользу. Но облака, плывшие от горизонта к горизонту, тоже повторяли: «Ты здесь, человек».

По вечерам я разговаривал с Альфредом Тутайном. Я видел, что он при мне. Я знал, что он и останется при мне. Конца нашей дружбе не будет. И я желал себе, чтобы океан потерял свой берег и чтобы все оставалось неизменным, как оно есть сейчас: дни, ночи, бесцельные разговоры, бухтение корабля. Мне казалось, я вот-вот разгадаю механику судьбы, своей судьбы. Другие, когда они праздно плывут на кораблях, каждый день напиваются или с досадой ломают китайские головоломки. Я же пытался понять, почему со мной все произошло именно так.

Капитан был очень доволен пассажирами. Мы вели размеренный образ жизни, не доставляли ему хлопот, разговаривали немного, но и не смущали его неприятным молчанием.

Даже восьмидесяти градусам долготы когда-нибудь приходит конец. Мы поменяли американский континент на африканский. Оба были обширными и великими областями нашей родины, Земли. Ветры с шипением носятся вокруг всего земного шара, морские течения смешивают свои могучие воды. Одно и то же песнопение Универсума орошает все поля на медленно вращающемся глобусе. Когда мы добрались до Кейптауна, нам показалось, что это место мало чем отличается от предыдущего. Надежды, которыми человек всегда украшает прибытие на чужой берег, развеялись, стоило нам хоть чуть-чуть осмотреться в этом городе… Люди – по преимуществу европейцы и африкандеры, малайцы, негры, полукровки. Но они отличаются друг от друга лишь размерами собственности, распределенной между ними неравномерно. Будь я тогда обременен какими-то грезами, мое разочарование было бы безграничным. Но я походил на тех любопытствующих, которые приходят в танцзал не чтобы найти себе девушку и приятно провести с ней время, а чтобы посмеяться над другими – решившими поучаствовать в общем празднике и теперь в поте лица своего искупающими эту глупость. Здесь, на африканской земле, я уже в первый момент прозорливо понял, что все живое ускользнет от меня: ибо у меня нет никакого оправдания, чтобы сближаться, на свой манер, со здешними животными и людьми. То, что я видел перед собой, было просторным и красивым европейским городом… с таким цветочным рынком, который, как мы думаем, можно встретить разве что в городах Голландии. Воздух – мягкий и полный ароматов… В тот послеполуденный час, когда мы прибыли, типографии как раз выплевывали свежие номера газет. Я смог прочитать по-английски, что какой-то негр покончил счеты с жизнью, потому что ему не удалась попытка сравняться с европейцами. Добиться успеха на этом поприще помешал цвет его кожи…

Итак, я понял, что получу в руки разве что пепел. Обыкновенный путеводитель, приобретенный мною у господина кока, сразу же показал мне местную проблему, ибо в нем черным по белому значилось: на мысе проживает полмиллиона белых, ненамного больше мулатов и полтора миллиона черных… Время от времени я показывал на какого-нибудь человека и говорил Тутайну: «Взгляни на этого, взгляни на того…» Привлекало меня прежде всего уродливое или дурацкое. Только у англичан, похоже, были красивые лица. Уже в первый час нам попался двойник той женщины, которую мы видели в доме господина Фридриха: негритянка, одетая в серую полотняную юбку и белую блузку; ее груди были такими бесформенными, каким не может быть даже вымя дойной коровы. Чтобы прикрыть эту обильную плоть, негритянка подшила к вырезу блузки не то два больших носовых платка, не то две салфетки. Я расхохотался. И таким образом добровольно отрекся от Эгеди. Тутайн затащил меня в питейное заведение. Мы выпили крепкого сладкого коричневого вина. Улица расплылась перед моими глазами; лоб покрылся испариной.

– Хочешь увидеть негритянских девушек? – спросил Тутайн.

– В публичный дом не хочу, – сказал я.

Мы продолжали пить крепкое вино – медленно, очень медленно, чтобы не потерять почву под ногами. Я думал, что чужая девушка, которую я уже завтра забуду, это механическая радость. Всего лишь инструмент, или сосуд, или стадия растерянности. Нечто такое, что мироздание держит наготове для каждого. Нет необходимости еще больше оскорблять и без того униженных бренных существ, признавая, что целью этого искуснейшего изобретения является конец преходящего мгновения радости. Мы должны не только выдерживать свое бытие, но еще и терпеть переменчивые настроения многоликого животного, скрывающегося под нашей кожей. Лишь изредка нас озаряет сияние гармоничного духа: уверенность, что умение преодолевать свои инстинкты и принимать взвешенные решения – уже само по себе награда. Наши чувства постоянно требуют, чтобы мы куда-то рвались, опережая себя. (На Ганноверской улице мы наблюдали великолепный триумф смешения рас. Лица всех цветов и покроев. Невероятнейшие и восхитительные гибриды. Благородные красивые головы и их противоположность: непостижимые уродства. Природу в самом деле очень трудно понять.)

* * *

Трое суток и одну ночь наш пароход стоял в гавани Кейптауна. Каждый вечер мы возвращались к себе в каюту. Мы вели себя как заправские туристы, которые хотят немного размять ноги и почувствовать под ногами землю. Мы попивали вино, заедая его всякими вкусностями, которые нам удавалось раздобыть: фруктами, овощами, холодными закусками. Ни одна тень не омрачала равноденствие моей души. Мы избегали узких улочек, чтобы не случилось какой беды. Порой я отворачивался, когда нам навстречу шел изможденный человек – растерявший свои преимущества африкандер или не имеющий преимуществ изгой-банту.

В последний день мы вернулись на борт за два-три часа до захода солнца, потому что не знали точное время отплытия. Люки грузового трюма были уже задраены. Группа черных грузчиков наполняла бункер углем. Я стал наблюдать за их работой. В двухстах шагах от нашего парохода к причалу было пришвартовано несколько груженых шаланд. С помощью маленькой ручной лебедки негры поднимали корзины с кусками угля до высоты гранитной причальной стенки. Негров было двое, они вращали рукоятки деревянного подъемного крана и поворачивали его, как только груз оказывался на нужной высоте. Еще два негра – в шаланде – наполняли пустые корзины, которые к ним спускались. Когда кран поворачивался, наготове уже стоял грузчик, чтобы принять корзину себе на спину. Он быстрым шагом, пошатываясь, переходил по сходням на борт нашего парохода и высыпал содержимое корзины – через одно из круглых отверстий бункера – в корабельное чрево. Потом по не очень прочным сходням бегом возвращался на причал, отдавал корзину одному из рабочих, обслуживающих кран, и ждал, когда его нагрузят еще раз. В цепочке грузчиков было шесть или семь человек. Наблюдаемая с палубы, глазами человека, который ищет скорее покоя, чем правды, эта работа воспринималась как милая игра. Немного чуждая, немного наивная – из-за чересчур расточительного расходования рабочей силы. Я незадолго до того опять выпил коричневого крепкого вина. И моя расслабленность, и та замедленность, с какой проникали в меня новые впечатления, как картинки нечеткой мерцающей действительности: все это усиливало ощущение покоя, который я хотел обрести любой ценой.

Я мог бы часами наблюдать за погрузкой угля, не думая о противоречиях в себе. Но внезапно почувствовал сильнейшую головную боль. Я остался стоять под резким светом предвечернего солнца, хотя мне было бы гораздо лучше, если бы пережитый урок панического страха заставил меня лечь в постель.

Я заметил, что на причале – как раз между двумя дорожками, по которым бегают грузчики, – стоит европеец, одетый в серый льняной костюм. Лицо гладко выбрито, фигура сухопарая, вокруг рта залегли глубокие складки… Один из грузчиков как раз пробегал мимо него. Корзина, которую он нес, была нагружена до краев, и сверху еще лежал большой кусок угля. Этот кусок вдруг упал, с треском стукнулся о край причала и, отскочив, плюхнулся в воду. Европеец тут же приблизился к негру и ударил его ногой по ляжке. Колени у негра подломились, корзина со всем содержимым полетела в акваторию порта, и сам грузчик – вслед за ней. Его товарищи, казалось, вообще ничего не заметили. Словно были слепыми. Только их ноги задвигались чуть быстрее. Европеец – скорее из любопытства, чем из страха – перегнулся через заграждение, чтобы посмотреть, что стало с упавшим. Он увидел, что и человек, и корзина бултыхаются на поверхности воды. Негр совершал плавательные движения. Он ухватил одной рукой плывущую корзину, а другой потянулся к железному кольцу. Забитые в дно сваи – несущая конструкция для каменных плит – послужили ему опорой. Он стал карабкаться по свисающему вниз стальному тросу. Сперва на уровне причала показалась корзина, потом и человек. Европеец тем временем, не произнеся ни слова, вернулся на прежнее место. Негр же направился к ручному крану, чтобы отдать корзину вращающим ручки рабочим. Он принял нагруженную вновь корзину на еще влажные плечи и затрусил к сходням, будто ничего не случилось. Короткие штаны, насквозь мокрые, липли к тощим ляжкам. Он пробежал по сходням. И опрокинул уголь в темную шахту бункера. Я увидел его с совсем близкого расстояния: обнаженный коричневый торс, покрытый черной коркой из слипшейся угольной пыли. Я рассмотрел в прилегающих к телу мокрых штанах большой, похожий на губку член: символ бедности, непрерывно плодящей потомство. Позади меня неожиданно раздался голос второго штурмана:

– Саботажа здесь не потерпят. – Штурман плотоядно ухмыльнулся.

– Я все видел, – твердо сказал я.

– Красивая сцена, – откликнулся штурман.

Я остался стоять у рейлинга. И пытался определить этническую принадлежность грузчиков угля, выяснить их происхождение. Но все, что мне удалось, – выделить общие для них черты. Лишенный корней пролетариат… А эти мокрые штаны – мне их трудно будет забыть – ловко выставили на всеобщее обозрение способность бедняков к порождению многочисленного потомства. Эту причину всех их страданий; и единственное возможное для них утешение в виде скудных капель минутной радости. (То был не первый раз, когда я увидел, как сильный пинает менее сильного. Картинки такого рода повторяются. Я был свидетелем и участником многих неутешительных событий, а о других, гораздо более многочисленных, слышал. Конечно, поначалу мне казалось, будто многообразие видов агрессии необозримо. Позже я открыл для себя, что судьба кичится повторами… Возле дороги, по которой я ходил в школу, строили новый дом. В обеденный перерыв каменщики пили пиво и шнапс. Одного из учеников они отправляли за шнапсом в ближайшую пивную. Однажды я увидел, как этот ученик протягивает рабочему плоскую флягу с нанесенными на стекло насечками. Рабочий поднял флягу к свету, из-за чего светло-желтая жидкость в ней качнулась. Фляга была наполнена лишь наполовину. Я уже не знаю, выругал ли мужчина этого молодого парня. Не могу припомнить ни одного слова. Но я знаю, в чем парня обвинили: что он будто бы выпил часть шнапса; парень же рассказал всё по правде: что он шнапс не пил, а просто за тридцать пять пфеннигов ему больше не продали. Беседа определенно была немногословной. Закончилась она тем, что рабочий – ногой в деревянном башмаке – изо всех сил врезал ученику по заднице. Ученик не упал, он попытался увернуться от удара. Через полминуты из носа у него потекла густая кровавая слизь. Я потом рассказывал – и сам в это твердо верил, – что парень стукнулся о балку строительных лесов. Я тогда еще не знал, что у молодого человека кровь может хлынуть из носа внезапно, почти без причины. И искал причину в соответствии с моими тогдашними познаниями… Позже мне довелось видеть, как у моего школьного товарища во время экзамена началось такое носовое кровотечение – и лежавший перед ним лист бумаги оказался залитым кровью. И еще раз, два десятилетия спустя, то же повторилось с Эгилем: когда он работал на сеновале и не хотел осрамиться перед грубым батраком, который, стоя внизу на телеге, через люк подавал ему на вилах сено и разыгрывал из себя берсерка, чтобы показать свое превосходство в физической силе… Тот, кто уже прожил достаточно большой кусок жизни, легко подберет целый ряд таких или подобных синонимичных событий. Вот и я увидел в Кейптауне, как пинок получил некий банту или банту-полукровка.)

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Я искал какого-то сверхъестественного объяснения для покорности – той покорности судьбе, которую проявляет человек-масса{150}. На него – к какой бы расе он ни принадлежал – взваливают бремя труда. Размышления на эту тему приводят к выводу, что иначе и быть не может. Со временем мне становилось все труднее возносить хвалу бедности. Но ведь и богатые постоянно пребывают в опасности. Неужели человеку достаточно обладать тем маленьким кусочком плоти, что предается бог весть каким видам сладострастия, чтобы чувствовать себя удовлетворенным? Неужели мы все еще в такой степени черви, что быстрое сшивание пищи в нашем пищеварительном тракте внушает нам непреодолимое ощущение удовольствия? Опыт учит: только жесточайший голод и невозможность удовлетворить свою похоть способны подвигнуть человека на бунт.

Мне кажется, что содержание последних страниц ставит под вопрос правдивость моего высказывания. По прошествии стольких лет я не сомневаюсь (а если б и сомневался, какой в этом прок?), что в Кейптауне выбрал для себя несказанно жалкую роль никчемного сибарита, который, при отсутствии оригинальных мыслей, берется рассуждать о себе, о судьбе человеческого сообщества и о нравственности. А также – об удовлетворенности и уравновешенности, то есть о состояниях, которые в принципе не бывают устойчивыми. Но я имею веские основания заявить, что этим человеком, которого пытаюсь здесь описать, я не был. А если и был, то из ста частей его сущности уже растерял девяносто девять. В то время, когда я ступил на африканскую землю, мною овладел жуткий страх. Я чувствовал, что мое будущее гигантскими шагами движется мне навстречу: я уже слышал шум в воздухе, я боялся взрывной волны безграничного сострадания. Я боялся, что меня одолеет реальность человеческой активности – высокомерие богатых, горести и униженность бедных, – что на меня обрушатся лавины этого хаоса, после чего я смогу найти мстительное удовлетворение только в анархическом образе мыслей. И еще существовала опасность, что я буду растерзан собственной жалостью, что не смогу больше выносить не достойные Бога муки других людей, что, мучая себя, сосредоточусь лишь на несправедливости, боли, а это губительно для живого человека. Такая опасность подстерегала меня постоянно. То есть от лживых самоутешений я пытался бежать к другому, тоже обманчивому воззрению. И мои руки остались пустыми. Потому что это все не может быть иным, чем оно есть. Ни волшебные трансформации неба днем и ночью, ни ландшафты меняющихся времен года, ни даже беззаветная преданность одного человеческого сердца не заставляли меня забыть те трещины, которые, как мне казалось, образовались в гармоническом миропорядке. Свою способность страдать я измерял по неудачам, унижениям, несчастьям других людей. Как если бы с одной стороны моего тела была сплошная рана, обнажившая плоть и внутренности. И я, как мне сейчас думается, оборонялся от этого, поднимая себе настроение искусственными средствами… Если описанное мною происшествие на причале воспринимается как замкнутое в себе событие, которое имело начало и конец, значит, мне придется признать ущербность моего рассказа о нем. Я не хочу выдвигать обвинение против именно этого европейца: потому что, чтобы оно не получилось волюнтаристским, я должен был бы назвать тысячи таких же виновных (и уже назвал второго и третьего), но все равно в результате получился бы лишь слабый оттиск моих впечатлений. Я хотел бы сплетать в одну гирлянду непрерывно каплющие часы, образующие тот поток, который схватил меня, и вынес во внешнее пространство, и погрузил в ядовитую влагу, непрерывно погружал в ядовитую влагу непознаваемого бытия, пока мое отвращение к себе не возросло настолько, что инстинкт самосохранения лишь с трудом поддерживал во мне бренное существование{151}. Я не хочу лгать{152}. Я хотел бы обладать таким даром, который помог бы мне найти выражение для обобщающей мысли: объяснить, что чашу наслаждения, откуда я порой пил, я принимал как умирающий от жажды, чтобы обрести какое-то новое чувство, без которого я не мог бы существовать дальше, потому что мой разум или моя вера не способны были вынести зрелище страшного поступательного движения индивидуальных судеб. Такая искусственно достигнутая примиренность с происходящим раз за разом разбивалась в моих дрожащих руках. И еще я должен объяснить, что отношусь к другому человеческому типу, чем тот, к которому принадлежал, например, Тутайн. Я должен объяснить, что его великолепная преданность мне, его готовность ради меня безоговорочно жертвовать собой, пусть даже навлекая на себя грязь, его умение побеждать собственные слезы смехом, а собственный разум превращать в безумие, его человеческое предназначение – подвергаться всяческим испытаниям: что все это спасло меня от разрушения. Что то жиденькое великодушие, которое я когда-то проявил, став его другом, уже было стократно вознаграждено – но во мне из-за этого не раскрылось ни одной почки радости. Раз за разом темный слой ила оседал на дно моей души. Я все не мог освободиться от себя самого. Не произошло внутреннего отпущения грехов. Не было у меня и умения покориться судьбе – навыка, которым негры и животные одарены от рождения, но которому может научиться всякий мудрый или просто стареющий человек. Нарастающее отчаяние неизбежно закончилось бы прыжком в Бездонное. Но руки Тутайна подхватили меня{153}. И если даже допустить, что наши с ним души никогда не узнали одна другую, то его руки точно меня узнали, потому что они этого захотели, потому что они всегда хотели только одного: оберегать меня. И если допустить, что я никогда не любил его, то, значит, я вообще никого не любил, потому что остался со мной только он. Он остался в моих костях и не захирел под моей черепной крышкой. Вот я сижу сейчас, а у меня за спиной стоит ящик с его трупом, похожий по виду на обычный крепкий сундук. Но Тутайна я, хотя вообще-то очень боюсь мертвецов, не боюсь. Я все еще чувствую единство с ним, чувствую, что он – самое сильное во мне, что без него я был бы слабаком. Что именно он из моих ничтожных задатков и внутренних соков выманил наружу человека, который пережил эту авантюру и выстоял в ней, сохранив человеческое достоинство{154}.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Я должен прилагать большие усилия, чтобы найти позицию, которая позволит мне придать моему свидетельству силу и простоту, свойственные подлинным фактам. Меня уже начинает смущать множественность описанных эпизодов. Долгая цепочка прожитых мною лет тяжелым грузом ложится на правду. Я вынужден признать, что уже не могу сообщить ничего конкретного о погоде в какой-то маленький отрезок времени – если, конечно, погода не была тогда главным событием. Характерный запах улицы или города для меня делается расплывчатым; и, как бы ни обнадеживало воображение, оно не может восстановить некоторые важные обстоятельства, которые – вопреки моей воле – уже окончательно изгладились из памяти или, из-за сбоя фибриллярной машины мозга, в нужный момент оказываются недоступными. Я вынужден положиться на свое решение, заключающееся в том, что нужно хотя бы хотеть правдивости. Я чувствую, что от этого мне придет помощь. Но устранит ли она стыд за ущербность моего рассказа? – Я чувствую себя так, будто взялся за дело, к которому у меня нет призвания. Я хочу своего оправдания. Это нормально. Я хочу, чтобы Универсум снял с меня обвинение. Я хочу, чтобы оказалось: моя жизнь была не менее ценной, чем жизнь любого другого человека. Потому что если это не так, то зачем я был призван? – Я записываю показания в свою защиту, и мне дают понять, что я должен придерживаться правды. Дескать, грубая ложь будет опротестована.

* * *

Туман все еще накрывает землю, как густой мех. Мой взгляд может проникнуть сквозь него только до ближайших деревьев. Время от времени серая дымчатая пелена отбирает у меня даже свой облик; тогда снова высвобождается что-то наподобие далей. Так возникает несовершенная перспектива. Неотчетливость дальнего плана и утрата масштаба для оценки категорий внешнего мира порождают новый ландшафт, где преобладает произвольность зрительных образов. Уже несколько дней глаза мои прощупывают их переменчивую игру, полную неизбывной печали. – Я споткнулся, записав эти строки: потому что точно так же окутаны туманными испарениями и зрительные образы моей памяти. Даль времени лежит в таких же серых тенях, через которые не пробьется никакое солнце, которые не омываются струями очищенного воздуха. Иногда кажется, что изобилие внутренних видений угрожающе нарастает и что все они прямо-таки купаются в многоцветном красочном потоке; но когда я упрямо задерживаю на них взгляд или хочу вплотную приблизить к своей душе хотя бы какую-нибудь деталь, весь этот праздничный блеск опадает, как шелуха. И во рту остается привкус затхлости. Лучше уж мне сосредоточиться на движениях этих марионеток. Я говорю себе, что мое тогдашнее поведение должно иметь сходство с образом действий, который я демонстрирую сегодня. Должна иметься некая константа моего существа: неизменный принцип, обеспечивающий согласованную работу моих органов восприятия. Вероятно, такой константой является центральная нервная система, ответственная за то, чтобы все картинки воспоминаний соединялись в осмысленное целое. Я уверен, что я не просто собираю черепки, по которым уже ничего не восстановишь{155}. Я сейчас подумал вот о чем: не может быть, что я достоверно передаю – как прямую речь – разговоры, если от момента, когда они происходили, меня отделяет много лет. Ведь эти слова не произносились специально в воронку волшебного граммофона… Что касается зданий, то я невольно смещаю их географическое расположение, а также растягиваю или укорачиваю отрезки пути. Приметы улиц вдвигаются одна в другую, словно вагоны сошедшего с рельс поезда. Во всяком случае, я не могу себе представить, что клетки моего головного или костного мозга как бы получают приказ о сохранении определенной информации, которая потом, по велению моей беспокойной души, в любой момент извлекается и в неизмененном виде докладывается внутреннему уху… Я порой ловлю себя на том, что мое очередное страстное увлечение, увлечение нынешнего года, берет на себя функцию толкователя и призывает говорящих – меня, каким я был когда-то, и других, давно от меня отторгнутых, – не нарушать своим своеволием красивую сцену, а рабски исполнять роли, выбранные для них пишущим «я». Каждый человек порой испытывает искушение… или видит себя вынужденным искать – задним числом – оправдание для когда-то принятого им решения. Сверх того, человек предполагает, что в любой момент мог сделать выбор между несколькими решениями; и признает в лучшем случае, что уже post factum оказался неразрывно связанным с безвозвратным действием, которое совершил. Самоуважение не допускает, чтобы мы сами квалифицировали свое действие как дурацкое. Иначе как могли бы мы найти силы, чтобы каждое утро вновь приветствовать солнце?

Разум принуждает меня признаться, что в моем свидетельстве есть неточности и искажения. Не говоря уже о существенных упущениях и грубых ошибках, обусловленных моей неспособностью отобразить что-либо исчерпывающе. И все-таки я уверен, что не фальсифицирую эхо утраченного времени. Что я иду по следам, которые еще можно обнаружить. Я должен быть настолько неустрашимым, чтобы верить звучанию доносящихся до меня голосов, даже если отдельные слова мне приходится восстанавливать, а другие окончательно утрачены. Я должен смириться с тем, что сам я – лишь инструмент, у которого выманивает слова отзвук из дальней дали. Это особого рода чудо – что ветер времен ко мне прикасается и играет на мне{156}, как проносящаяся над землей буря играет на струнах эоловой арфы, на черепице крыш, на кряхтящих кустах по обочинам дорог. Я должен верить, что все еще остаюсь тем же, каким меня родила мать, что есть во мне некая часть, которую трудно изменить.

А еще я не могу избежать того, что сам себе противоречу. И повторения – они тоже моя судьба, судьба каждого человека. Человеческий образ удается природе только тогда, когда она вновь и вновь заливает его в изложницу все тех же предпосылок. Тот, кому однажды встретилось что-то страшное или гротескное, будет сталкиваться с чем-то подобным снова и снова, потому что иначе оно не явилось бы ему в первый раз. Кто однажды потерял возлюбленную, неизбежно будет терять ее вновь и вновь. В чьем окружении однажды совершилось убийство, должен быть постоянно готов ко второму. Кто приобрел друга не по своей воле, как я – Тутайна, тот никогда этого друга не потеряет, во всяком случае – окончательно. И даже если друг умрет, как у меня умер Тутайн, позже обязательно произойдет встреча: ужасная встреча, нечто немыслимое, из-за чего память непоправимо разрушится…

Итак, в Кейптауне мы подготовились к плаванию вдоль западного побережья Африки, по направлению к экватору. Когда наступило новое утро, нас уже покачивал океан, а берег лежал вдали. Горы казались едва окрашенной, не меняющей свои очертания тучей, нависшей над водой.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Пароход встал на рейд довольно далеко от берега. Первая стоянка. На песчаную отмель набегают очень длинные пенящиеся волны. Белые закручивающиеся штрихи вспыхивают и опять исчезают. Непрерывное повторение. Пристань, наверное, очень маленькая. Для глаза неразличима. Кустики красивоголовника{157}, двойной ряд пальм, параллельный берегу, – длиной в полкилометра. На дальнем плане – голая земля, уровень которой полого поднимается. Сухая почва будто дымится… И все-таки от берега к нам направилось много шаланд. Груженных тюками с шерстью. В шаландах было и два или три забитых барана. А в качестве дополнения к обычному грузу негры прихватили с собой нескольких девушек.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю