Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)"
Автор книги: Ханс Хенни Янн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 70 страниц)
– – – – – – – – – – – – – – – – – —
Я был как комнатное растение, которое каждый день выставляют на солнце. Я имел свое место возле причала для моторных лодок и маленьких пароходов, посылаемых сюда океанскими гигантами. Это было место Аугустуса, которое он делил со мной. Место уединенное, несмотря на оживленное движение и на шум, порождаемый гаванью. Иногда ящики заслоняли нам вид на простор океана. Почти всегда здесь плохо пахло. Несколько раз в меня кидали гнилыми фруктами. Несколько раз какой-то подросток пытался поделиться со мной раковинами, надеясь извлечь из этого выгоду. Один раз старик с парапета, на который он вскарабкался, сплюнул мне на подъем ноги. И с этого же парапета, в другой раз, маленький мальчик пустил струю мочи прямо мне в рот. Но такие происшествия случались редко. Недели были удивительно однообразными. Я приобрел способность жариться на солнце без всяких грез и мыслей. Меня насыщали скупые слова пловца, сидевшего на корточках рядом со мной. Этим и ограничивалась пища для моей души. Я же насыщал его роскошное тело. Не только посредством звонких монеток. Дни длятся долго. Солнце жаркое. Существуют такие вещи, как голод и жажда. А нас со всех сторон окружали ароматы и вонь спелых и уже загнивающих плодов. Я приносил немного фруктов, а также хлеб и вино. Аугустус брал только хлеб и вино. Я потом понял, что охотней всего он ест мясо. Жилистую козлятину. И соленый суп, в котором она плавает в виде неаппетитных и жестких, как подошва, кусков. Я потом нашел одного кулинара, который в тесте с привкусом оливок запекал хвосты лангустов и куриные грудки. Аугустус лакомился такими пирожками со страстью, и сам я тоже их ел.
Вечерами, когда оставался один, я спрашивал себя, какую цель имеет наша пустая дружба, чего я жду от нее и чем она может закончиться. Тут нечего было исследовать, нечего разоблачать. Я просто рассматривал красивого зверя, день за днем. Возникни вдруг у меня дурная мысль, мне стало бы стыдно перед ним. Я не искал для себя дешевых возможностей. Но меньше всего ожидал того, чему суждено было случиться.
Я не хотел возвращаться. Но хватало меня только на то, чтобы в другой день прийти позже на два или три часа, без толку проболтавшись это время на улицах. Я упражнялся в решимости, повторяя свои бесплодные опоздания. Однажды я попал в какую-то церковь. Внутри были почерневшие стены, из которых вырастали покрытые бренной позолотой барочные формы. Из одного свода просачивались вниз откормленные ангелы: ангелы-дети, в прошлом эроты, сбившиеся в кучу, как человек-масса. Я ощущал эту позолоченную плоть как страшную угрозу. Детские икры, толстые щеки, рассеченные на две половинки задницы, просверленные пупки, бесформенные руки, неуклюжие пальцы… и отвердевшие в самый момент полета крылья, набедренные повязки. Я вдыхал сладковатые испарения благовоний, воздух с примесью гари, будто тут жгли ароматный порошок, душную влажность, как если бы под плитками пола дышали трупы… И я оставался в этом месте много часов. Я видел, как догорали свечи. Видел, как беднейшие из бедных теряли здесь свою боль. Видел – как. Болезни, гнездившиеся у них в груди, в животе, в ослабевших руках и ногах, на какие-то мгновения оказывались запруженными. Я чувствовал, как частицы ветхой позолоты оседают на губы молящихся. Я видел глубоко под собой темный поток, отделяющий меня от всех утешений и от спасения. Я чувствовал, что проклятие облегает меня, словно одежда. Одна слезинка затуманила мой взгляд. Но я не раскаивался. Я испытывал гордость взрослого поверженного ангела. Лишенного святости, но гордого. Без молитвы в мозгу. Я пришел сюда с упреками. Бог стоял где-то поблизости, кутаясь в просторный плащ, длинная старческая борода омывала Его подбородок. Руки костлявые, глаза близорукие… Он пребывал здесь не для меня. Я ушел оттуда, каким вошел – непросветленным. Добрался до причала. И мы с Аугустусом стали лакомиться пирожками, пить вино. И мои мысли потерялись, как вообще теряются мысли из-за сильных болей… И время шло, и ничего не менялось. Случай должен было прийти ко мне; сам я ему навстречу не шел.
– – – – – – – – – – – – – – – – – —
Случилось так, что Аугустусу захотелось показать свое искусство перед многими. Он преодолел лень, постепенно им овладевшую. Поднялся на борт прогулочного парохода, где собралось много иностранцев. И сел на перила решетчатого ограждения палубы. Он ссутулился, обхватил сильной рукой одну из штанг. Смотрел на меня с презрением и скукой, нижняя губа у него отвисла, как будто ему осточертели все удовольствия – и уже испытанные, и будущие. И мне подумалось, что я его совершенно не знаю, несмотря на наши ежедневные встречи. Я не имел никакого представления ни о его жизни, ни о его влечениях.
Пароход заскользил по воде. Забормотал винт. Темно-зеленая, смешанная с белыми пузырьками влага начала извергаться на гладкую поверхность бухты. Через рейлинг полетели монетки. Аугустус бросился спиной в воду, изображая дельфина. Он вынырнул, отфыркался и снова исчез под плоским днищем. Пароход скользил прочь от берега. И удалился уже на порядочное расстояние от причала. Иностранцы не отрывали глаз от воды. Все пытались угадать, где же вынырнет темнокожий раб.
Сердце у меня начало бешено колотится. Через несколько минут я потерял всякую надежду. Черный фильтр лег на глаза. Я сказал себе, что не вправе сейчас терять сознание. Прогулочный пароход вот-вот должен был выйти в открытое море. Я не знаю, что думали в тот момент возбужденные пассажиры. Может, они уже успокоились, сочтя, что их попросту обманули.
Я оглянулся в поисках шлюпки. Увидел одну и медленно спустился в нее по забортному трапу. Нерешительно отвязал трос, слабо взмахнул веслами. Мои глаза искали… И внезапно увидели: его лицо покачивается на мелких волнах… Я подгреб к этому месту. И стал махать ныряльщикам, отдыхающим на причале: чтобы они приплыли сюда и помогли мне. Ни один из них даже не шелохнулся{178}.
Я видел, что голова мертвая. Я ухватился за жесткие всклокоченные волосы и попытался втащить тело в лодку. Напрасно. Я с ужасом увидел, что вода вблизи от неживого тела окрасилась. В разреженно-багряный цвет. Я накинул на мертвую голову веревочную петлю, а свободный конец веревки обмотал вокруг пояса. И снова принялся грести. Главное – подальше от места, где это случилось… Еще минуту назад я надеялся, что мой друг, возможно, все-таки жив. Теперь я утратил надежду. Течение, вызванное движением лодки, выгнало труп на поверхность. И вместо лоснящегося коричневого живота я увидел бледно-розовые и серые лоскуты. Я заглянул туда, но ничего толком не разглядел. Я продолжал грести, зная одно: он умер.
Я греб так долго, пока во мне не созрело решение. Эта смерть – мое дело{179}. Уклониться от нее я не могу. Меня чуть не унесло в море. Этого я не хотел. Но я зато выиграл время. Я повторял себе, что эта смерть – мое дело. Этот труп – мой труп. Ничто от Аугустуса, пока он был жив, мне не принадлежало, но теперь мне принадлежат его руины. Я перестал грести. Я наклонился над бортом лодки. Покачивая на руках мертвеца, я поднял его к поверхности воды. Я хотел рассмотреть рану. Холодный туман заморозил мой мозг. Бесслезными глазами я увидел, что живот получил удар и был вспорот. Лопасти винта, вероятно, вонзились в мягкую плоть. Внутренности вывалились наружу. Хуже того: тазовые кости раздроблены… Я вновь позволил трупу скользнуть прочь от меня, так что теперь, как и прежде, его и меня соединял только трос. Я стал грести, как мог быстрее, по направлению к берегу: чтобы теперь, когда я утвердился в своем намерении, ускорить поток событий. На протяжении скольких-то минут я чувствовал невыносимый груз одиночества. У меня не было никаких мыслей, кроме одной: кроме самого печального, самого губительного чувства, что я одинок и отрезан от всех – без любви, без надежды, без доверия. Я нашел спасение в мысли, что вина за эту смерть, возможно, лежит на мне. Мои дурацкие посещения гавани привели к тому, что это гордое человеческое тело стало немного избалованным, вероятно, излишне откормленным… слишком слабым для тяжелого ремесла бедняков. В любом случае, я – конечно, без злого умысла, но не без определенных последствий – помешал Аугустусу подготовиться к возможным опасностям. Будь Аугустус в наилучшей форме (его мышцы, когда я с ним познакомился, были поразительно выпуклыми и вместе с тем твердыми, а в последнее время, кажется, немного обмякли, да и реакции замедлились, пусть лишь на неуловимые доли секунды), разве попал бы он под пароходный винт? Разве могло бы это случиться? Но в самом ли деле достаточно такого объяснения – что здоровое тело накопило немного лишнего жира и его мышечные ткани чуть-чуть расслабились?.. Я добрался до места в гавани, где имелся гранитный пандус, чтобы было легче вытаскивать на берег лодки. Там в воду спускались обитые железом дощатые ступени. Облепленные водорослями и ракушками. Людей поблизости не было. Сильно пахло бромом и гнилью.
Ноги мои оскальзывались на кашице из дряблых водорослей. Лодку я наполовину вытянул, наполовину оставил бултыхаться в воде. И потащил труп, словно упавшего навзничь повешенного, вверх по наклонной плоскости, на сухое место. Повязка с его бедер исчезла. Ничто не мешало видеть жуткое увечье. Я отвернулся… Потом я заговаривал с некоторыми мужчинами из тех, что мало-помалу собрались вокруг. Просил вызвать полицейского чиновника. Сам я не хотел отходить от трупа. Они мне не отвечали. Они рассматривали покалеченного. Они озвучили жуткую правду: что этот покойник уже не мужчина. Я все ждал чего-то, не выпуская из рук веревки, с помощью которой тащил наверх мертвеца. Солнце немилосердно палило. Мужчин становилось все больше. Дети тоже подбегали и издавали странные возгласы. Двух или трех женщин мужчины прогнали. Я чуть не окочурился от растерянности, стыда и тоски. Держался на ногах только потому, что не хотел оставлять труп. Это я твердо решил. Усвоил: эта смерть – мое дело. Потому и стоял там… сгорая от стыда, тоскуя, полностью отчужденный от себя, враг всем людям…
Столпившиеся выложили полицейскому всё, что они знали и чего не знали. И вскоре он тоже знал, что случилось, – лучше, чем все они, вместе взятые. Меня он только спросил:
– Что теперь?
Я удивился. Поскольку ждал, что он начнет сыпать командами, попытается отделить меня от трупа, – и был готов его словам воспротивиться. Я поэтому ответил с заминкой:
– В какую-нибудь больницу…
Я хотел выиграть время, переменить обстановку.
Я чувствовал: необходимые распоряжения мне будет легче отдать, когда мой мозг немного свыкнется с этим ужасом. Теперь же у меня в голове крутилась только уместная и неуместная ложь, нужная, чтобы удержать чиновника от тех мер, которые он мог бы принять. Я уже пожалел о своем высказывании. И поспешно добавил:
– Только не в английскую.
Английская больница находилась поблизости. Я бы добрался туда слишком быстро. Но чиновник задал новый вопрос:
– Деньги у вас есть?
Я кивнул. Сунул руку в карман. Вытащил одну купюру и протянул чиновнику. Он не взял.
– Есть ли у вас еще? – спросил.
Я кивнул. Он удалился. Толпа образовала круг вокруг меня и умершего. Люди сохраняли дистанцию, означавшую уважение, отвращение, отчужденность, нежелание во всем этом участвовать. Инстинкт подсказывал им, что здесь происходит нечто неподобающее, предосудительное, чему они тем не менее не могут помешать, потому что возмутитель спокойствия – иностранец, человек с причудливыми мыслями и нечистыми обычаями. Они вспомнили о своей гордости. Они были испанцами (большинство из них, а другие хотели считать себя таковыми). Их предки истребили гуанчей почти полностью. Предки тогда были как чума, и чума была на их стороне… Но этот ныряльщик, или пловец, – даже большее ничтожество, чем зеленоглазый гуанчо. Наполовину индеец, наполовину негр: что-то из рабской породы, целый клубок рабского разноцветья, в который вплелась и полоска белой кожи…
Появился полицейский, шагающий впереди тартаны – двуколки с закругленным полотняным верхом, в которую был запряжен мул. Полицейским овладело высокомерие – а по какой причине, я не понял. (Мы никогда не понимаем причину высокомерия тех, кого Закон высылает против нас.) Резким голосом он велел мне положить труп в эту повозку. Я колебался. Полицейский заставил зевак отступить на несколько шагов. Я решил, что, пожалуй, положу мертвого на одну скамью, а сам сяду на другую. Полицейский чиновник, вероятно, сочтет своим долгом составить мне компанию. Я обхватил мертвое тело, поднял его и на руках понес к повозке.
– Залезайте, – приказал полицейский. Он принудил меня занять место напротив трупа. Потом велел кучеру трогаться. А сам пошел следом. Я выглянул из-за полотняного верха.
– Только не в английскую больницу! – повторил.
Вывалившиеся наружу внутренности издавали тихие хлюпающие звуки, когда повозка подпрыгивала на колдобинах. Изо рта моего онемевшего друга вытекло немного воды и слизи. Презрительное выражение, которое, пока он был жив, часто играло на его лице, сменилось выражением скорби. Не изменились, казалось, только сильные руки и великолепная грудь. Дорога, по которой мы ехали, поднималась в гору. Иногда прохожие смотрели нам вслед. Ноги Аугустуса высунулись из повозки и торчали горизонтально. Полицейский чиновник поднял голову, доверительно потянувшись ко мне. Я тоже доверительно склонился к нему. Я видел, как его руки ухватились за край повозки, чтобы он мог приблизить свое лицо к моему, не потеряв равновесие и не оступившись.
– У вас была для меня денежная купюра, – сказал он.
Как ни странно, я его сразу понял, несмотря на скрежет колес. Я вытащил купюру и незаметно вручил ему.
– Больница Старика расположена на возвышенности над городом, – сказал он, – в каштановом лесу. Вы увидите, что вам там придется самому разбираться со своим делом. – Он крикнул погонщику мула:
– Не осрами своих родителей и своего святого!
Погонщик оказался высокомернее. Он ответил:
– Я еще не возил таких пассажиров: сумасшедшего и обнаженного мертвеца; но моя душа не осрамится, ибо она знает, что правильно. Я не утаю от старого профессора нечистое. Можете положиться на меня.
– Этот господин заплатит, – сказал чиновник. Он внезапно исчез.
Я вылез из повозки и пошел рядом с погонщиком. Город остался позади. Дорога поднималась в гору. Она извивалась, состояла из криволинейных отрезков. Тщательно возделанные поля сменялись насаждениями пальм и смоковниц{180}. Вдали виднелась роща красивых лавровых деревьев. Дорога курилась горячей пылью. Наконец мы добрались до каштанового парка{181}. Большой барак, крытый оцинкованным листовым железом, это и была больница. Или, скорее, – сомнительная медицинская станция.
Я хотел вынести труп из повозки так же, как положил его туда. Но до этого дело не дошло. Появились две монахини с носилками. Те части их лиц, которые оставались открытыми, были нежными и привлекательными; руки же – мужскими, немилосердными. С грубой решительностью монахини схватили умершего и бросили на носилки. Прежде чем я успел что-либо возразить, они подняли носилки на плечи и внесли в дом. Я хотел поспешить за ними; но погонщик мула требовал оплаты. Я терял драгоценные минуты. Я, очень торопясь, расплатился с ним. И потом вторгся в дом. Но уже внутри мне преградила путь третья монахиня.
– Чего вы хотите? – спросила она резко, презрительно.
Я сразу растерялся. Уставился на это лицо. Оно было непроницаемым. Как маска с живыми осуждающими глазами.
– Вижу ли я ваше лицо целиком? – спросил я, обуреваемый ненавистью и страхом.
Монахиня не шелохнулась, ничто в ней не шелохнулось.
– Чего вы хотите? – повторила она.
Я несколько секунд молчал, собираясь с духом.
– Я бы хотел видеть господина профессора… Старика, как его здесь называют… если я правильно понял…
Она удалилась так быстро, будто спасалась бегством. Но вскоре вернулась.
– Какое у вас дело? – спросила снова, вместо того чтобы что-то мне разъяснить.
– Я уже сказал, – ответил я. – Я бы хотел поговорить с господином профессором.
– Вы не сможете с ним поговорить, если прежде не доверитесь мне и не объясните, в чем состоит ваше дело, – сказала она.
– Разве смерть человека не достаточный повод? – выкрикнул я ей в лицо.
– Я доложу, – сказала она и снова исчезла.
Потом вернулась и сообщила:
– Сейчас не приемное время.
– Я не позволю себя вышвырнуть, – возмутился я. – Я доставил сюда умершего, и вам придется выслушать, что я имею сказать.
– Чего же вы хотите? – спросил мужчина, внезапно возникший передо мной. – Как вы сюда попали? Что у вас общего с трупом?
Я тотчас понял, что он, заговоривший со мной, и есть Старик. Я увидел его зеленые глаза. Их в первую очередь. И только потом – гигантскую неухоженную бороду, подбирающуюся к самым глазам. Что на этом лице есть и пятнышки бледной кожи, я осознал лишь позднее. Борода – не столько седая, сколько рыжая. Напоминающая могучее, нисходящее пламя. Лоб – восковая безжизненная пластина; редкие волосы на голове, взбитые, как парик{182} (кто знает, может, это и был парик?), разделены на пробор, усеянный капельками жира… Я почувствовал, что если сейчас мне не придет на помощь какая-нибудь удачная мысль, я пропаду, поскольку совершенно не знаю, во что ввязался и кого вижу перед собой. Определение «старик» мне мало что говорило. Меня все больше смущала всклокоченная борода. Я сказал себе:
«У этого человека нет подбородка; он хочет скрыть, что выглядит смехотворно».
Но вместе с тем я видел, что он, высокий и упитанный, наделен огромной физической силой; он мог бы убить меня голыми руками. Он был великан; просто я в первый момент не заметил этого; как если бы за какие-то минуты он вырос на целую голову
{183}. Как я мог упустить из виду такой простой признак, как необычный рост, – уже одно это было совершенно непостижимо. Растерявшись, я опять попытался поймать взгляд его зеленых глаз, которые теперь – я это увидел впервые – сверкали высоко надо мной, как отшлифованные драгоценные камни. Они светились, казалось мне, жутковатым любопытством и злорадством. Но в тот же миг – или сразу после стеклянистой вспышки – погасли или закрылись от отвращения и усталости. Я дерзко смотрел в говорящее лицо.
– Что у вас общего с трупом? – спросил он снова.
– Вы и есть господин профессор? – спросил я, дрожа напротив стены его могучего тела.
– Во всяком случае, я, как видите, ношу форму врача, – отозвался он. – Халат из обесцвеченного тика с начищенными до блеска никелевыми пуговицами. – Он вставил большой палец правой руки в одну из петель, чтобы выпятить глаз пуговицы, который обжигающе уставился на меня. Пуговица, оторвавшись, пролетела по воздуху и упала на землю{184}.
– Непорядок, – сказал он, – но всему приходит конец.
Я был совершенно уничтожен. Я назвал свое имя.
– Хорошо, – сказал он. – А теперь, будьте так добры, изложите суть дела. Но предупреждаю, не пытайтесь меня убедить, что у вас было что-то общее с мертвецом. Что вы склонны к отклонениям от нормы, я не поверю. Впрочем, если все же хотите попытаться, пичкайте меня только лживыми измышлениями. Вы могли бы придумать что-то абсурдное. Сказать, например, что речь идет о вашем родственнике.
Казалось, он насмехается надо мной. Но я, поскольку уже считал свое дело полностью проигранным – хотя едва ли помнил, в чем оно состоит, – внезапно почувствовал прилив неправдоподобного и бессмысленного мужества.
– Все так и есть, – сказал я дерзко. – Он мой брат.
Эта ложь была настолько безумной, что даже признаки ее неправдоподобия утратили всякое значение. Старик мог тотчас уличить меня, ибо моя кожа была белой, как вишневый цвет, а кожа умершего – коричнево-черной, как макассарский эбен{185}; поэтому я заранее приготовил отговорку. Я собирался сказать, что имел в виду брата по человеческому роду, – то есть придать своим словам возвышенный смысл, превратив их в банальность… Но Старик молчал и лишь с удивлением смотрел на меня.
– К такому я не был готов, – сказал он наконец. – Я обладаю кое-какими познаниями о человеческом семени; но что родительские чресла могут произвести на свет столь разных отпрысков – это для меня ново.
Я покраснел и пожалел о своих словах. Однако перетолковывать их не стал. Стыдясь себя, я пролепетал какую-то невнятицу: что мы, дескать, были сводными братьями.
– Жаль, – сказал он, – а я уже успел подумать, что вы не такой трус, каким кажетесь. Мы до сих пор даем тварным существам завышенную оценку, когда видим их в первый раз.
Чтобы я не мог больше произнести ни слова, он жестко схватил меня за предплечье, даже, можно сказать, обвил своими конечностями, будто хотел раздавить – я себя почувствовал птицей с перебитым крылом в когтях кошки, – и потащил куда-то. Мы оказались в очень маленькой комнате – или только в коридоре, – с двумя обитыми кожей двустворчатыми дверями одна напротив другой. Ту дверь, через которую мы вошли, мой провожатый с силой захлопнул. Но его размахнувшаяся рука и возникший сквозняк не вызвали иных звуков, кроме сдавленного стона, какой издает воздуходувный мех, когда выпускает воздух.
Старик отпустил меня; правда, прежде стиснул так, словно хотел сломать мне ребра; но, казалось, не заметил, что от страха и боли я скрипнул зубами. Дав мне почувствовать свойственную ему силищу, он рухнул на стул перед крошечным письменным столом, лишенным каких-либо писчих принадлежностей. Меня же принудил занять место на деревянной скамье.
– У вас общий отец или общая мать? – спросил он холодно и громко.
– Общая мать, – ответил я, поскольку мне показалось, что легче подхватить последнее слово.
– Запутанные семейные отношения! – сказал он строго. – Впрочем, такие истории известны. Если бы речь шла о якобы общем отце, ваш случай было бы легче объяснить. Однако сойдет и так.
Он не сводил с меня глаз – очень долго, неприятно долго. Молчал, и этот его пристальный взгляд не позволял мне сказать хоть слово. На лбу у меня начал собираться пот. А потом пот высох. Но молчание продолжалось. Наконец, словно из дальней дали, донесся его голос.
– Красивым был этот мертвец. Конечно, ни единому слову вашей лжи я не верю. Вы просто хотите быть рядом, когда я начну кромсать его. Но я все же не желаю, чтобы вы отказались от своих слов. Ложь – единственное оружие одиночки в борьбе с анархией окружающего мира… Успокойтесь же. И молчите, пока не обретете себя снова. У меня нет под рукой ни бумаги, ни писчих принадлежностей, чтобы увековечить в виде записанного свидетельства пестрый букет ваших фантазий{186}. Никакого гроссбуха здесь тоже нет. Так что я буду пить росу вашей измученной души в полном одиночестве, тайно… Я бы вообще вышвырнул вас вон, если бы мне не казалось, что за вами тенью следует сатана{187}. Знаком ли вам сок благодати? – Его вы еще не пили. Его вам никогда не предложат. – Я человек простой, образованием не испорченный. И я вижу, как обстоят дела с вами. Вас следовало бы убить. Но я, я этого не сделаю. Можете не бояться. Я не отношусь к власть имущим. Я – лишь гигант, грубый духом. Я плачу свою дань человечеству. Иначе оно взорвало бы меня динамитом.
Я сказал только, что не хочу присутствовать при вскрытии. Что хочу, наоборот, вскрытию воспрепятствовать.
– В этом вы ничего не смыслите, – сказал он. – Вы ничего не смыслите в законах. Вас вообще не следует слушать. Вы не найдете второго человека, который стал бы вас слушать. Вам даже не хватает ума, чтобы внятно выразить, чего вы здесь добиваетесь.
Я промолчал. Я еще не обрел себя.
– Я плохой врач, – продолжал он. – В этом я не отличаюсь от большинства врачей. Но я, сверх того, небрежен в исполнении профессиональных обязанностей и непочтителен к болезни: я, в отличие от своих коллег, не отношусь к ней с глубоким уважением. Поэтому я лучший, чем они, слуга естественных сил. Врачебное искусство ведь такое отсталое. Повсюду – медицинские чиновники, бюрократия химических заводов… Больницы строятся для врачей – чтобы им легче было господствовать, – а не для больных.
Он говорил медленно, распределяя речь по длинным временным промежуткам, но не сбивался и не сожалел о своей откровенности. Он соблюдал лишь одну предосторожность: не выпускал меня из поля зрения. Чем дольше он говорил, чем больше разоблачал себя, тем менее опасным я ему казался.
– Вы иностранец, – сказал он. – Вероятно, один из тех неугомонных путешественников, которые не способны оценить весомость происходящих событий. Вот вы сидите напротив незнакомого врача, а прежде небось и вообразить не могли, что такое возможно. Чего же вы хотите от меня? Что вам за дело до смерти этого… черного животного? Чего вы, собственно, добиваетесь?
– Это мое дело, – ответил я. – Я просто хотел бы его увидеть. Прежде мне не хватало мужества, чтобы тщательно и во всех подробностях его рассмотреть. Я хотел бы, чтобы труп был похоронен.
– Вы боитесь, что от него ничего не останется, после того как я его расчленю? – спросил врач.
– Да, – сказал я коротко. – Я вас не знаю. Вы, хотя я не очень точно всё помню, намекали на всякое.
Он поднялся, шагнул ко мне, опять обхватил меня руками за плечи, толкнул дверь, расположенную напротив той, через которую мы вошли.
Мы очутились в покрашенном белой краской просторном зале. Пол – кирпично-красный. Из квадратных песчаниковых плиток. Это не их естественный цвет: на них налипла красная крошка. Свет проникает с потолка, через матовые стекла. Стены голые. Только два маленьких шкафа из зеркального стекла, в которых хранятся медицинские инструменты, занимают, непонятно для чего повернутые под углом друг к другу, один из углов. В середине зала, отчетливо выделяясь под падающим сверху светом, стоят стул и стол. На столе лежит мертвый Аугустус.
– Вот он, – сказал доктор. – Освещение – лучше не придумаешь. Если у вас нормальное зрение, вы не упустите ни одной детали.
Он подтолкнул меня к мертвому.
– Я готов отвечать на ваши вопросы, – добавил. После чего уселся на единственный стул.
Свет с устрашающим постоянством падал на человеческую плоть, постепенно терявшую свою сладость, и на жуткую рану, уже сплошь горькую. Я наблюдал начинающийся процесс гниения. Со страхом, который ни с чем не сравнить, я видел, как наполненные газом кишки шевелятся в открытой ране. Мой ужас был настолько безграничным, что мне пришлось за что-то ухватиться, чтобы удержаться от звериного крика. Моя рука невольно угодила внутрь раны, как если бы я собирался заклясть некое явление, грозящее мне гибелью{188}.
– Мы должны заморозить труп, если хотим, чтобы он еще какое-то время сохранялся, – сказал человек, сидящий на стуле.
Мои пальцы между тем сомкнулись вокруг торчащей из мышечной ткани кости.
– Я высвобожу ее для вас, – сказал человек, сидящий на стуле. – Это часть таза, сломавшегося в нескольких местах. Вам будет память о сокровенном человеческом нутре.
– Не надо, – решительно возразил я.
– Ну-ну, – откликнулся он. – Вы же этого хотите. Всем людям свойственно архаичное желание: хранить у себя какую-то часть любимого мертвеца.
– Я не хочу, чтобы он подвергся расчленению, – сказал я еще раз, дрожа.
– О расчленении позаботилась судьба. Мы только возьмем отломившийся осколок.
Двумя умелыми надрезами он отделил мышечные связки. После чего положил замшелую – покрытую остатками плоти – кость на бронзовую грудь покойного. Я сказал:
– Теперь довольно… Мой носовой платок куда-то подевался. Одолжите мне, пожалуйста, ваш. Мы с вами не поймем друг друга. Я не хочу смотреть, как вы кромсаете этого человека. Я должен прикрыть его рану.
Он протянул мне большой, сложенный вчетверо чистый носовой платок. Я положил платок на рану. Увидел, что белая ткань внезапно стала черной, как уголь… А в следующий момент обнаружил себя в объятиях доктора. Он совал мне под нос ватный тампон, пропитанный эфирным спиртом. Он в самом деле прижимал меня к груди, как ребенка.
– Я что, потерял сознание? – спросил я.
– Вы упали. У вас слабые нервы. Вы слишком много думаете. Возможно, еще и ведете нездоровый образ жизни, противоречащий вашим врожденным задаткам.
– Возможно, – согласился я.
– Заметьте себе: так или иначе, но все мы – каждый в свой час – придем в состояние, характерное для этого мертвеца. Как правило, зримые следы разложения прикрывают тканью или темной землей. Вы, под влиянием благочестивого чувства, только что так и поступили. Ваше действие не удалось, если толковать его как попытку обмануть себя. Мораль происходящего от вас не укрылась… Я много раз видел, как люди умирают. Но мое обращение с трупами нечасто бывало интимным. Всегда, когда мог, я сохранял по отношению к ним дистанцию, обусловленную пренебрежением. Однако отвратительность такого превращения впечатывалась в мое сознание. Есть только один возраст, в котором мы выглядим привлекательно: юность; если, конечно, в эти прекрасные годы нас не поражает мстительная болезнь. От отцовского семяизвержения до окончательного истлевания – таков наш путь. Большинство человечества, приверженное принципам нравственности, будет мне возражать. Такие люди должны мне возражать. Им не хватает мужества, чтобы видеть в себе только часть Природы. Они пытаются оправдать Бога, который в их помощи не нуждается. Для НЕГО Природа есть музыкальный инструмент, издающий и гармоничные звуки, и диссонансы. Между прочим: та приснившаяся лестница, достающая до облаков{189}, была лишь мимолетной фантазией плохо обученного ума…
Внезапно я преисполнился безграничного доверия к зеленоглазому великану. Я выдал себя. Я сказал:
– Мне хотелось бы еще раз взглянуть на кожу, прикрывающую его металлическую грудь. И на лицо, эту тень прошлого.
– Время остается одним и тем же, – сказал он. – Остается местам, где пребывает прошлое. То, что вы ищете в этом умершем, уже находится там. Я его заморожу. И буду хранить, и вы сможете на него смотреть, пока не почувствуете отвращение. Плоть – плохой материал для изготовления статуй{190}.
Мне теперь почудилось, будто он объемлет меня своею любовью. Правда, я не знал, каков характер этой любви. Но разве не непозволительная дерзость – задаваться вопросом о характере любви, которая настолько чувствительна, что может рассыпаться прахом из-за одного фальшивого слова? – Словами он пробился в меня глубоко. Как тот образ: живая женщина, пригвожденная к бушприту деревянного корабля, затягиваемая в зеленую бездну океана. Как Эллена, которую я не видел мертвой. Этого-то я вижу мертвым… Судовладелец, гоняющий по всем морям немые корабли, груженные гробами с мумиями… Я, грохнувшийся в обморок перед хирургическим столом с распростертой на нем галеонной фигурой… Моя любовь, так и не пробудившаяся полностью, никнет над окровавленной костью…