355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая) » Текст книги (страница 50)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 21:00

Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)"


Автор книги: Ханс Хенни Янн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 50 (всего у книги 70 страниц)

После этого заявления Тутайн пугающе долго смотрел на скототорговца; и молчал так упорно, что даже свидетели, Эгиль и я, почувствовали стеснение в груди. Торговец перестал смеяться. Он начал ерзать на стуле. А под конец ему даже пришлось утереть пот со лба.

– Почему… вы мне не отвечаете? – пробормотал он.

Глаза Тутайна продолжали свежевать его лицо. Наконец наш друг, похоже, решил прекратить экзекуцию.

– Вдова Гёсты, – сказал он, – то есть госпожа Вогельквист, уже отравила мое существование как торговца; с вами я тоже буду постоянно ссориться и вечно вытаскивать проигрышный жребий.

– Вы что же, не хотите? – возмущенно спросил торговец.

– У меня еще есть здесь определенные права, сроком на год, – сказал Тутайн, – и вам придется с этим считаться.

– Почему, собственно, вы не купили эти бараки? – спросил торговец. – Высокомерия вам не занимать; но, наверное, кошелек слишком тощий.

– Вы, похоже, лучше, чем я, знаете вдову Гёсты, – ответил Тутайн. – Сама она не придумала бы этот неожиданный ход. Вы не пожалели семи тысяч крон, чтобы поймать меня в западню. Но я от вас все равно ускользну.

Скототорговец ушел, уже сделавшись нашим врагом.

– Что теперь будет? Что будет с нами? Что будет со мной? – спрашивал Эгиль. Голос у него впервые пресекся. Я видел еле сдерживаемые слезы в его глазах; но Тутайн этих слез не видел.

Мысли Тутайна витали где-то далеко. Он сказал:

– Я просто прикрою торговлю лошадьми. Это самый удобный выход.

Он говорил не с нами. Он сказал это себе. Эгиль испугался. И заговорил снова:

– Что будет со мной? У нас нет договоренности. Но я все же надеялся, что со мной обойдутся лучше, чем со слугой, которого внезапно прогоняют вон.

Тутайн не ответил. Возможно, он вообще не услышал слова Эгиля. Он отправился к Фалтину и оставил нас одних.

– Что он собирается натворить? – спросил меня Эгиль.

– Он сейчас вне себя, – попытался я его успокоить. – Он совершенно не был готов к такому. Он хочет посоветоваться.

– Последние два дня были хуже некуда, – отважился подытожить Эгиль.

– Я сегодня не думал о Гемме, – сказал я равнодушно.

– Сегодня мой черед, – сказал Эгиль.

– Тебе, однако, пришлось не хуже, чем Тутайну, – возразил я.

– Тутайн не думает обо мне, – сказал Эгиль, – я же всегда о нем думаю. У Тутайна много тайн; у меня только одна.

– Мужчины… – сказал я. – Мужчины, как правило, не умеют молчать, в этом их ошибка. Тайны нельзя выбалтывать. Я вот вчера разболтался, и это навлекло на меня беду.

– Я сумею молчать, – сказал он решительно.

Он поднялся, потянулся.

– Пора спать, – сказал.

И пошел в свою комнату.

* * *

Все еще идет дождь; погода испортилась. Холодное помрачневшее небо удушает свет долгих дней. Мое думание обращено вспять…

Решения сваливались на нас одно за другим. Было понятно, что Тутайн хочет отказаться от торговли лошадьми. И Фалтина он навещал явно не потому, что нуждался в советах, как ему себя вести со скототорговцем. Вдова Гёсты прислала Тутайну письмо с кратким описанием того, что произошло. Она подчеркивала, что со своей стороны договор не нарушила. К письму она приложила список сделанных ею долгов и просила оплатить их из той части доходов предприятия, которую она должна получить в следующем году. Она черным по белому обвиняла Тутайна в том, что он, из-за свойственной ему неуживчивости, разрушил ее надежду на дальнейшее плодотворное сотрудничество. О своем нынешнем местопребывании она умолчала. Она, дескать, «наконец свободна, свободна, свободна!», приписала она в конце размашистым почерком. Тутайн порвал это письмо.

– Теперь она спокойно может забыть про могилу Гёсты и на протяжении года жить, ни в чем себе не отказывая. Она счастлива, этому я готов поверить, – сказал Тутайн. – А потом, скорее всего, станет чьей-нибудь содержанкой или поступит на работу в бордель. Если же поймет, что начинать такую карьеру поздно, накрасится и встретит смерть в лучшем своем наряде. Она мужественная женщина.

По его лицу мы видели, что решение о ликвидации предприятия – окончательное. Что имя госпожи Вогельквист уже вычеркнуто из памяти… Зато явились ее кредиторы. С ними Тутайн расплатился.

Нет, Тутайна заботила сейчас не торговля лошадьми. Предприятие мало-помалу разваливалось, разбазаривалось, потому что он сам этого хотел. Его мысли были полностью заняты разговорами с Фалтином, которые он вел втайне от нас. В дневное время он бродил по комнатам, как лунатик. И, казалось, в нашем обществе не нуждался.

Гемма нас больше не навещала. Но и кольцо не вернула. Она отвела себе на размышления многодневный срок. Я подозревал, что она иногда видится с Фалтином и Тутайном. Примерно в это же время в рассказах Тутайна стало все чаще всплывать имя доктора Йунуса Бострома{424}. Бостром, дескать, – городской врач, кавалер двух высоких орденов и главный врач маленькой больницы, знакомый Фалтина. Бостром был морфинистом. Но это я узнал позже. В духе своем доктор Йунус Бостром комбинировал новейшие биологические теории и выработал собственный диссидентский взгляд на сущность организованной протоплазмы, объясняющий, как он полагал, устройство человеческой натуры: то, в чем все люди похожи, и то, чем они друг от друга отличаются.

По вечерам мы с Эгилем сидели в зале как два изгнанника, предоставленные самим себе. Я видел, что Эгиль страдает; в душе у него происходили важные изменения; его красивое и здоровое тело пылало в огне воображаемых исступлений. Это не было каким-то внезапным недугом, просто Эгиль поддался темным влечениям в неблагоприятный момент. В результате ледяные стены одиночества, обступавшие его и раньше, умножились. А я не проявил чуткости, не дал понять, что он может выплакаться в моих объятиях. Мы почти не разговаривали друг с другом. И даже, по сути, гордились тем, что умеем молчать. Может, мои душевные страдания были не такими уж нестерпимыми. Они в тот момент еще спали. Они, конечно, никуда не делись; но казались совсем обессилевшими, как работники, которые, упившись пивом и шнапсом и протанцевав всю ночь напролет, наутро с закрытыми глазами доят коров: их распухшие руки кое-как двигаются и сжимают, тянут коровьи сосцы; но сами парни, сидящие на скамеечках, будто оцепенели: яд вчерашнего сладострастного буйства колом торчит в груди. Именно так – с колом в груди – погребали когда-то самоубийц.

Однажды вечером Тутайн, едва выйдя из дому, вернулся. Я сразу понял, что он смущен или опечален.

– Что такое? – спросил я, как если бы это меня интересовало.

– Я встретил Фалтина, – сказал Тутайн, – он был на пути к нам.

– И он шел от Геммы, – дополнил я.

– Он прежде посетил Гемму, это правда… Мы с ним столкнулись в наших воротах, – сказал Тутайн.

– Он, значит, отказался от мысли посетить нас, и ты вернулся, – предположил я. – Вы вряд ли успели обменяться больше чем парой слов.

– Он мне отдал кольцо, которое получил от Геммы, – сказал Тутайн, – и я надел кольцо себе на мизинец. Оно пришлось в самый раз. Я не хочу его снимать… Надеюсь, ты с этим согласишься. Если да, было бы вполне естественно, чтобы и ты по-прежнему носил свое. – Я в тот момент еще не понял, чтó он хотел сказать. Я понял только, что Гемма расторгла помолвку. Кольцо она передала Фалтину. Фалтин вручил его Тутайну. Тутайн теперь носит его на пальце. Это случилось, и я не понимал теперь, почему вплоть до последней минуты надеялся, что Гемма вернется в наше жилище. Надеялся вопреки тому, что само жилище уже разорено.

Вероятно, я ничего не ответил. Возможно, Тутайн увидел по моему лицу, что мутная меланхолия в этот момент привела мой ум в смятение. Я вздохнул. Мучительная дрожь пробежала по венам. Я стоял перед темной стеной мира. И все-таки именно Эгиль первым бросился ко мне, чтобы спасти меня от отчаяния, об убийственной зловредности которого он лишь догадывался. Я увидел, что он спешит ко мне. Его тень настигла меня раньше, чем он, и потому его самого я воспринял как что-то черное: как часть стены, сделанной из ночи. Тутайн оторвал его от меня. Я определенно знаю: Тутайн оторвал его от меня. Сказав:

– Эгиль, уходи отсюда, ну же, Эгиль, иди в контору! Я хочу остаться вдвоем с Аниасом.

Ужасная ревность, как молния с неба, вспыхнула между ними. Эгиль – я так думаю – без колебаний принял этот ужасный удар. Он даже не пошатнулся. Послушно вышел из комнаты. Поняв, что когда речь идет о нашей с Тутайном нерушимой дружбе, его, Эгиля, вообще не принимают в расчет. Сердце Эгиля всего лишь мускул, уверен его работодатель. И он, Эгиль, прежде всё понимал неправильно: на самом деле он в этом доме только слуга. Что ж, он послушно вышел. Возможно, подслушивал потом под дверью. А может, и нет – ведь в этом не было нужды, он и так все знал. Он уже разговаривал с демоном. И демон ему объяснил, что страх Тутайна коренится в прошлом, о котором Тутайн лгал Эгилю, всегда лгал. Что все, случившееся в последние недели, есть часть этого прошлого: приближение некоей могущественной тени, над которой тление не властно. Что разверзлась дыра, полная тьмы (как иначе мог бы он это назвать, ведь сгнивший труп Эллены ему не показался, а если и показался, то оставался немым), и несведущая любовь Эгиля теперь совершенно не нужна.

Его любовь не нужна. Только к истерзанному сердцу сообщника (то есть к моему сердцу), так он подумал, всегда обращались мольбы Тутайна. Эгиль, может, вообразил – или демон ему подсказал, – что с того изначального периода, о котором сам он ничего не знает, мое сердце не жило свободно, а пребывало за решеткой, что в него периодически вцеплялись пальцы Тутайна… Эгиль хотел бы, чтобы они вцеплялись в его сердце… Хотел того, чего вообще не бывает… Он подумал о Гемме и тут же забыл ее, вспомнил свои причиндалы и мгновенно о них позабыл, он видел очень многое, видел даже такое, чего не дано увидеть ничьим глазам, разве что в момент гибели, в последнем ужасном падении (а он ведь падал, он падал): чужую душу и истерзанное сердце, которое, как он думал, только и может выплакать драгоценные капли утешения и преданности, ту росу сострадания, что одолеет ярость возмездия и заставит закрыться щель, откуда рвется наружу Ничто – наихудшее проклятие. Не дольше секунды длились эти фантазии, а потом исчезли, потому что в нем самом был лишь пепел. Внезапное видение, настолько короткое, что после не осталось ничего, кроме боли. А может, даже боли не было. Только влажный пепел. – И демон сказал, что Эгилю достаточно отдать на такое же растерзание свое сердце (на какое «такое же»? – уже спрашивал Эгиль), чтобы стать достойным всяческого доверия и любви, чтобы сравняться со всеми укрывателями и сообщниками, сколько их ни есть в мире. Доказать, истерзать себя, стать причастным к великому заговору, к бесконечной печали… Лишь тот, кто решился на крайнее, отваживается на такой шаг. – Он слышал только эти заманивающие слова. Хотел, чтобы и его тоже принимали в расчет. Он слышал через дверь голос Тутайна. Если демон к тому времени не залепил ему уши. А может, он был один на один с этим безликим шепотом, лишенным сострадания и исполненным хитрой расчетливости. Один на один с таким отчаянием, о котором – совсем недавно – только смутно догадывался, как о чем-то, чего сам он не испытал. Странно, что Эгиль так долго оттягивал момент осуществления задуманного. Ночь напролет проплакал… Может, он ждал Тутайна.

Наутро Тутайн, как только вошел в конюшню, наткнулся на Эгиля. Эгиль висел в стойле упряжной лошади. Лошадь ударяла в него задними копытами, поскольку боялась тени, качающегося тела. Эгиль, наверное, встал ногами на круп, а потом стегнул лошадь, чтобы соскользнуть со спины рванувшегося вперед животного. Тутайн взгромоздил Эгиля себе на плечи, притянул лошадь, опустил тело на ее спину, перерезал веревку и петлю. Он поспешно понес тело, взяв его на руки, к дому. Чувствовал, что оно еще теплое, как кровь. Казалось, смерть пока не оторвала это распухшее лицо от души… И вот Тутайн уже стоит на коленях, на полу, рядом с удавленником: двигает его руки, рвет на нем одежду, вдувает ему в ноздри воздух… Жадными сосущими поцелуями раздвигает губы Эгиля и соединяет свой язык с его языком…

Первое, что я узнал о несчастье: что Тутайн лежит на недвижном Эгиле, чей рот перепачкан землей, и трясет его, присосавшись ко рту. Я мог бы подумать и, кажется, на секунду подумал, что вижу вампира, который уничтожает свою жертву. Я в тот момент увидел перед собой убийцу. Я вскрикнул. Но Тутайн знаком показал, чтобы я протянул ему стоящую в буфете бутылку коньяка. Он увлажнил грудь и губы распростертого на земле человека. И нанес ему несколько легких пинков в живот.

– Врача! – сказал он. – Нет, погоди пока…

Я все еще был в полной растерянности.

– Помоги же мне! – крикнул он. – Эгиль повесился. Но он еще жив. Я знаю, он жив.

Мы растягивали тело и снова сдавливали, чтобы грудная клетка вздымалась и опадала. Мы понимали – я уже не помню, по каким признакам, – что воздух попадает в рот и выходит изо рта. Мы работали с этим обнаженным телом, пока у нас из всех пор не выступил пот. Первым, что изменилось, было лицо. С него не только спала опухлость, оно еще и побледнело – не только на поверхности, но и глубоко под кожей. Глаза, которые прежде с жутким упорством оставались наполовину открытыми, теперь закрылись. Мы увидели, что сердце бьется – не регулярно, а скорее порывисто, будто пытается справиться с вынужденной остановкой. Эгиль очнулся от беспамятства. Точнее, его веки открылись. Первые вздохи мы услышали гораздо позже. И даже после этих первых вздохов, когда Эгиль задышал равномерно, он долго лежал без движения – вероятно, без всяких мыслей.

Когда стало очевидно, что жизнь к нему вернулась, Тутайн поспешил в контору, связался по телефону с доктором Йунусом Бостромом. Еще до прихода врача мы накапали в рот Эгилю коньяку, завернули пострадавшего в одеяло и положили перед печкой. Подсунули под плечи и голову подушки. Эгиль по-прежнему ничего не говорил. Глотал с трудом. Глаза его казались удивленными и пустыми. Наверное, говорить ему не хотелось.

Пришел доктор Бостром. Он был в хорошем и уступчивом расположении духа. Удовлетворился тем объяснением, которое дал ему Тутайн и которое уложилось в три фразы. Сделал больному два укола, осмотрел ссадины на его шее.

– Он по чистой случайности остался жив, – удовлетворенно констатировал доктор. – Людям не хватает оптимизма. Я же всегда остаюсь оптимистом.

(За полчаса до прихода к нам он сделал себе инъекцию.)

– Я не болтлив. Врачу не пристало быть болтливым. Неприятных последствий не будет. Вы никогда ничего не услышите об этом происшествии. Но нашему другу надо отлежаться в постели.

Тутайн пошел проводить доктора до ворот.

Я сомневался, стоит ли укладывать Эгиля в его комнате. И решил уступить ему свою постель. Он охотно позволил, чтобы я помог ему добраться до спальни. Он лишь слегка опирался о мое плечо. Сказал, что болей у него нет и он, мол, скоро заснет. Впрыснутый наркотик освободил его душу от пережитого потрясения. На несколько коротких часов каждый из нас может получить такое счастье: счастье безличное, не затрагивающее наши чувства, а представляющее собой фантастическую подмену сознания.

Когда мы наконец стояли друг против друга – Тутайн и я, – он сказал:

– Я поклялся себе, что не буду больше убивать. Что раны, которые я нанес Мелании, – последний для меня акт насилия. А теперь происходит такое… без моего содействия.

– Эгиль любит тебя, – ответил я. – Ты искал у него защиты. Он тебе в этом не отказывал. Но ты не пытался истолковать окружавшие тебя знаки. Ты поспособствовал тому, что Гемма меня оставила. Фалтин – твой союзник. Теперь вот и жизнь Эгиля разбита. Почему ты настроил себя на слепоту? Какую цель ты преследуешь? Ты своенравен, очень своенравен.

Он с удивлением смотрел на меня. Даже не пытаясь понять мои слова или оправдаться.

– Я не хотел этого, – сказал он просто.

– Ты хочешь, чтобы все мы оставались во тьме. Ты не хочешь спасения. Ты прогоняешь молодых друзей. Правда, помощь от них ты принимаешь, потому что не можешь помыслить, что будешь прощен. Благодать умирает, столкнувшись с твоим страхом. Даже один жадный поцелуй представляется тебе излишеством. Ты соблазняешь друзей своим достойным любви внешним обликом; но не открываешь им сердце, отказываешь в доверии, даже в сострадании.

Я оскорблял его. Но вдруг запнулся на полуслове. Увидев в его лице неземное изнеможение.

– Я хочу… я хотел, – сказал он, – чтобы Эгиль жил. Я не вправе расходовать еще одного человека. Довольно того, что разрушаешься ты, постепенно. Я совершил ошибку, когда пытался использовать Эгиля для самоуспокоения.

У него не получалось точно выразить, что он имеет в виду. И мне вспомнился почти бессловесный разговор накануне вечером: это непостижимое требование, которое он на меня обрушил; его самоуничижение, порожденное одной-единственной болью; его воля – преодолеть мою печаль, чтобы не осталось никаких горестей, кроме его собственных, кроме его запачканной совести, которую он прикрывает приятнейшей внешней видимостью, кроме его полуосознанной любви, которая похожа скорее на сочащуюся рану, на отвратительный разрез, углубляющийся в здоровую плоть, чем на чашечку цветка, выполняющего свое предназначение на дне горной впадины. Еще я вспомнил, что, вопреки всем доводам разума, он, позволив мне увидеть его несчастье, утешил меня; что руки Тутайна прикасались к моей коже так, будто были усыпляющими благими лучами; что он сумел совершить чудо – потому что неуловимым для чувственного восприятия образом жертвовал собой. Это человек, который не знает себя, остается для себя темным, но излучает – изнутри наружу – невидимое пламя.

Я быстро сказал:

– Пойди к Эгилю и помоги ему.

Казалось, он меня понял. Он ответил:

– Хорошо. Но сейчас я очень устал.

Он сразу сделал практический вывод из этого утверждения. Подобрал с пола одеяло, прошел в контору, лег на софу и мгновенно уснул.

Эгиль все еще плавал в гуманном море наркотического опьянения, и Тутайн в самом деле мог отдохнуть, прежде чем начнется новый этап борьбы, прежде чем Эгилю придется пережить самые тревожные часы, полные неясных опасностей… часы, когда он будет, наверное, готов ко всему…

Я остался один в зале. Подбросил дров в огонь. Вот и февраль наступил, подумалось мне. В тот момент я восхищался Тутайном больше, чем когда-либо прежде.

Около полудня он поднялся. И твердым шагом направился к Эгилю, в спальню.

Я никогда не узнал, о чем они говорили, на какую крайнюю степень расточения своей сущности решился Тутайн… Только поздно вечером вернулся он в залу – улыбающийся, но с потухшим взглядом. Усталость, которую я заметил у него еще утром, теперь, казалось, гнездилась в каждой клеточке его тела. Все это время он не щадил себя. В своей самоотдаче, желании исправить причиненное зло, готовности действовать вопреки природе он зашел гораздо дальше, чем могли бы его побудить какое-то намерение или этические соображения. Он сделал это самоубийство как бы не имевшим места, потому что не оставил неудовлетворенность Эгиля такой, какой она была до поисков злосчастной веревки. Как если бы любовь Эгиля теперь просто исчерпала себя, вытекла, лишилась всякого смысла: потому что Тутайн удовлетворил ее раз и навсегда, безоглядно.

Несмотря на поздний час – а уже пробило одиннадцать, – Тутайн позвонил по телефону Фалтину и попросил его немедленно прийти к нам.

Теперь и Эгиль, полностью одетый, вошел в залу. Слегка пошатываясь, он направился ко мне. И протянул мне руку.

– Я действовал очень опрометчиво, – сказал он. – Мы постараемся забыть этот ужас, правда?..

И прислонился головой к моей голове, как ребенок.

– Я еще сегодня перееду к Фалтину, – добавил.

Опечаленным он мне не показался.

– Фалтин замечательный человек, – пояснил Эгиль.

Вошел Фалтин. Доктор Бостром, будто бы умеющий держать язык за зубами, уже рассказал ему, что произошло в нашем доме. Поэтому долгих объяснений не понадобилось, и договоренность была достигнута быстро. Фалтин, дескать, заберет Эгиля с собой. Не на одну эту ночь, ибо речь не идет о временном пристанище. Эгиль должен вступить в дом нашего друга как в отцовский дом. И не в качестве вернувшегося блудного сына, а просто как только что повзрослевший сын, который должен построить для себя лодку, чтобы поплыть на ней в жизнь, в будущее.

– Эгиль не должен пропасть, – сказал Фалтин почти что праздничным тоном{425}. – Пробил наконец час, когда и я могу принести какую-то пользу. В этом мире всё подвержено изменениям, просто мы редко их замечаем. Ныне Эгиль, как слуга, отпускается; с завтрашнего дня он будет моим сыном{426}: моим четвертым ребенком, самым старшим и самым лучшим.

Мне вспомнились Гемма и плод в ее чреве, который скоро будет человеком. Я промолчал.

Они ушли раньше, чем я ожидал, – можно сказать, не простившись. Это было вскоре после полуночи.

– Ощущение такое, будто из дома вынесли мертвеца, – сказал Тутайн.

Я чувствовал пустоту, оставшуюся после их ухода.

– Почему, собственно?.. – полез я с расспросами.

– Он не должен был оставаться у меня в качестве слуги. Он заслуживает лучшего, – сказал Тутайн.

– Ты мог бы передать ему торговлю лошадьми, – сказал я.

– Чему суждено случиться, то пусть и случится; а нам с тобой пора уезжать. Прочь отсюда. Прочь от всех людей.

Мне показалось, что мысли у него путаются.

– Мы еще не добрались до конца этого несчастья, – сказал он.

И попросил, чтобы я позволил ему пойти спать.

– Завтра я снова буду открыт, – сказал он.

Его глаза смотрели на меня словно из глубоких пещер. Не помню, чтобы я когда-нибудь видел это лицо таким невыразительным, утомленным и полным теней. Тутайном владело прежнее отчаяние. Но сам он теперь ослабел. И плоть его больше нуждалась в глубоком сне.

* * *

Все еще дождливо и прохладно. Мое думание обращено вспять. Так было и тогда, в дни после праздника Святого Ханса. Тут нет ничего утешительного. Судьба в погоде; погода это часть судьбы. Для растений, для живущих на воле животных, но и для людей{427}. Для меня.

Морозило. Февраль близился к концу. Тутайн был открыт для меня. Однако возросшая пустота вокруг нас первым делом высвободила мою тоску по утраченному. И тоска эта не желала смягчаться. Дни, проходившие один за другим, были как сменяющиеся охранники. Они надзирали за нами в нашей тюрьме. Мы больше ничего не слышали о наших друзьях. Мы о них думали, и эти мысли оставляли саднящую боль. Тутайн все еще носил на пальце обручальное кольцо Геммы (он так никогда и не снял его), и меня это раздражало, но я своего недовольства не показывал. Тутайн обходил меня стороной, старался не быть навязчивым, только по вечерам садился возле постели и гладил мое безвольное, как бы растекшееся тело. Его руки были полны целительного умиротворения, и упорная, постыдная боль забивалась в какой-то дальний угол внутри меня. (Будучи совершенно бездарной болью, не способной захватывать всё новые и новые пространства, она предпочитала спрятаться.) Тутайн умел многократно возобновлять свое первое чудо. Чудо, сводившееся к осознанию мною того обстоятельства, что сам я гибну, что я теперь – только он, что я целиком и полностью завишу от него. Что я хочу только того, чего хочет он. Имею лишь одно тоскование – тосковать по нему… Короче говоря, я попал в зависимость от прикосновений Тутайна, как доктор Бостром – в зависимость от морфина. Такова была моя болезнь. Обусловленная нашим совместным отчаянием. Мы не видели людей, мы видели только друг друга. Конечно, я думал о Гемме. Но видел я только Тутайна. Я раньше думал и об Эллене. Но видел я только Тутайна. Я уже тогда имел его при себе. Я владел им. И что-то происходило. Происходило многое…

Я хочу попытаться – я часто пытался – мысленно поставить это перед взором своей души. Я вновь и вновь мысленно ставил это перед взором своей души. – Началось всё сразу после полуденной трапезы. Я чувствовал нестерпимое возбуждение. Открытая рана, через которую истекала кровью моя любовь, обморочные картины, порожденные воспаленным мозгом, горько-сладкое прошлое и дурацкие безумные видения, возникавшие потому, что, находясь в безвоздушном пространстве жестокой разлуки с Геммой, я не мог вообразить себе нормальный ряд будущих дней; нанесенные мне оскорбления и стыд из-за тошнотворного зрелища, которое я собой являл, во время любовной игры, голый, когда Третий вторгся между мной и моей возлюбленной и я получил оплеуху; ощущение грязи, униженности оттого, что оба мы были голыми и она ударила меня по лицу… Из-за всего этого жалкие слезы выступили у меня на глазах. (Все та же, всегда одинаковая глупая боль, в очередной раз выползшая из своей пещеры.) Я не гордец; но и для не-аристократа существуют границы допустимого. Мои друзья, вероятно, видели, как Гемма ударила меня ногой в живот. И они знают: я настолько ничтожное существо, что до сих пор продолжаю ее любить. Я не оборонялся. Я встал в дверном проеме. Они все могли меня рассмотреть, пока я там стоял. У них сложилось какое-то мнение. Они настолько тактичны, что удержали свое мнение при себе… – Боль имела обычную последовательность протекания, но на сей раз она ввергла меня в смятение, отняла разум: в приступе ярости, которая тоже есть болезнь, я бросился на пол, стал молотить по нему кулаками, в кровь искусал себе губы. Со мной случился настоящий припадок, и Тутайн был к этому готов. Он задумался. Наверняка думал что-то очень горькое. О моем состоянии. Что я веду себя безобразно… Ничего другого ему не оставалось. Про оплеухи он помнил не хуже, чем я; помнил, что моя нагота в тот день была отвратительной, воспринималась как полная противоположность чувственной красоте. Он в тот день убедился, насколько я жалок. – Тутайн стоял у окна и смотрел во двор. Посреди этого буйства или уже ближе к концу, когда изнеможение почти одержало верх над силами горя, я вдруг нашел новый повод для недовольства другом: что он сейчас пренебрегает мною, позволяет валяться на полу, поскольку еще только полдень, и не хочет поднять, раздеть, уложить в постель, погладить своими чудными руками, как делает это по вечерам, – чтобы я заснул. – Новый поток не-аристократичных слез увлажнил мне лицо. Поток этот быстро иссяк; сознание вернулось к деревянным куклам ущербного разума{428}; я услышал голос Тутайна, обращенный к оконному стеклу:

– Мы должны попытаться быть такими отвратительными, каковы мы на самом деле. Аниас, мы должны отважиться на исступление, на осквернение, чтобы никто с нами уже не мог сравниться. Чтобы мы ни перед кем больше не могли устоять – только друг перед другом. Друг перед другом должны мы будем отныне выстаивать. Нам недолго осталось двигаться по старым рельсам… Если только мы не одумаемся, не вспомним, что заключили между собой союз, исключающий возможность бегства друг от друга. Ты уже готов был отдалиться. Может, и я тоже. Ты бы наверняка нашел для себя какое-то счастье. Но ради этих приятных часов ты бы оттолкнул меня.

Он все еще говорил, обращаясь к оконному стеклу. Может, не знал, что я по-прежнему лежу на полу. Он, впрочем, не хотел этого знать. Момент не располагал к таким знаниям. Тутайн ведь хотел забыть, как отвратительно я выглядел, когда стоял в дверях, голый и побитый, к тому же ударенный ногой в живот, поскольку сказал, что Гемма… – Тем временем он заговорил об исступлении. Мол, это нечто такое, что он себе вообразил и теперь намерен продемонстрировать. От своего намерения не отступится. Исступление, мол, – слово почти столь же скверное, как преступник или убийца. Однако не столь однозначное. Люди обманывают, крадут ради того, чтобы увеличить свое имущество. Убийства в цивилизованных, нормально организованных семьях вообще не случаются… Исступление же не приводит к накоплению чего бы то ни было. Исступление – это форма расточительства{429}. Исступление – нечто такое, чем человек занимается, не надевая перчаток.

– Что ты понимаешь под исступлением? – спросил я, все еще лежа на полу.

Он не повернулся ко мне.

– Это недостижимое, или почти-недостижимое, по которому мы тоскуем. Когда человек совершенно теряет себя. Отдает себя, изничтожает себя, но одновременно сохраняет всю полноту власти над другим человеком, который тоже теряет, отдает, изничтожает себя. Он располагает этим другим человеком по своему усмотрению. В мире больше не остается голосов, которые помешали бы ему что-то с ним сделать. И дело тут не в привязанности или любви, не в красоте, не в полезности. Речь уже не идет о внимании к другому, о бережном отношении к нему. Исступление – это нечто совершенно нездоровое, порочное. Почтенные люди с такими вещами не связываются… или делают вид, что не связываются. Исступление это полная обнаженность человека перед потенциями тварного мира. Внезапно оказывается, что Природа может делать в человеке всё, может думать в нем всё, она может уничтожить такого человека его же руками, в момент сладострастного наслаждения: потому что барьеры самосохранения в нем сломлены. Как паук-самец играет он со своей жизнью. Потому что хочет быть свободным от любых обязательств. Потому что хочет чего-то неразумного и не-инстинктивного. Потому что хочет того же, чего хочет вселенская сила разрушения, чего она хотела с незапамятных пор и будет хотеть всегда… Для нас с тобой исступление это тоскование. Оно может вернуть нас в предназначенное для нас бытие.

– Исступление… может вернуть нас в предназначенное для нас бытие… – задумчиво повторил я.

– Да, – подтвердил Тутайн, – если оно нам удастся. А это, конечно, отнюдь не гарантировано. Не нужно обманываться: обстоятельства неблагоприятны. В тебе уже почти созрело предательство. Но мы, прежде чем ты излил свою страсть в женщину, решились на нечто другое. На верность, на дружбу, на устрашающее единство. Я не могу точно измерить, какой ущерб тебе причинен: но я понимаю: со мной будет кончено, если твои мысли не переменятся. Я обратил все силы на то, чтобы утешить тебя; однако с самого первого мгновения это дело утешения тормозилось. Мои руки, моя незримая воля предоставили тебе всю благопристойную помощь, какую только могли дать. Сейчас они наткнулись на прутья решетки. Они тянутся сквозь эти прутья. Но не могут добраться до тебя, пока ты сам не приблизишься к ним. Камень нельзя пробудить. А ты стал камнем. Ты лежишь под руками утешителя, словно труп. Мне это знакомо. Однажды так уже было, и теперь повторяется. Предложить мне нечего, кроме разве что вот чего: что-то должно измениться. Эгиль ожил. Ты же по-прежнему пребываешь в оцепенении. Улучшения не произойдет, пока мы не вспомним то, что знаем очень давно: что мы с тобой единая плоть и вина у нас одна. Сейчас между тобой и мною вторгся разлад; еще немного, и ты поверишь в антагонизм между нами, будто бы подтвержденный разницей в нашем поведении. Я, сказать по правде, не доверяю обузданным душам. Я боюсь не твоей злости и даже не твоей деградации. А только твоего бесчувствия, твоей склонности уклоняться от ответственных решений, твоей униженности, появившегося у тебя ощущения собственной неполноценности. – Он все еще говорил, повернувшись к оконному стеклу. Слова были страшные:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю