Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)"
Автор книги: Ханс Хенни Янн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 70 страниц)
В ту ночь мы приняли еще несколько поспешных решений. Я, правда, был убежден, что Мелания не обратится в полицию. Но Тутайн в этом сомневался. Он рассуждал так: разочарование в любви рождает мечты о мести. Раны – краткое утешение и длительный повод к возмездию; мысли Мелании могут роковым для нас образом измениться, как только в ее постели окажется новый мужчина.
Наутро мы покинули отель. Я напоследок еще раз заглянул к Мелании, желая убедиться, что ее состояние не ухудшилось и ничто не препятствует быстрому выздоровлению. Мы сели на поезд, идущий в порт Риу-Гранди. И через два дня поднялись на борт корабля, чтобы освободиться от цепей страха, в которые нас начали заковывать тот город и побережье лагуны.
* * *
(Мое думание обращено вспять. В том, что мне вспоминается, обмана нет. Но забвение стягивает – уплотняет – время, зрительные образы и слова. Улицы и дома, какими они были в тех обстоятельствах, – такие же, как улицы и дома в любом городе; колокола на церковных башнях звонили там так же, как всюду; тамошняя лагуна, отделенная от моря плоской косой, похожа на многие ландшафты, где мало что возвышается над плоскостью, зато много горизонта. Гостиничный номер, ослица во дворе, лавка Ма-Фу, тело Мелании, в которое Тутайн втыкал нож, несколько деревьев – я уже не помню, каких именно – во дворе питейного заведения: вот что в первую очередь приходит мне на ум, что лишь с трудом поддается участи всего бренного… А еще вновь и вновь вспоминаются стертые булыжники мостовой и кричащие буквы, которые возвещают, что хлеб, пиво, вино, сыр, мясо, рыба, овощи, фрукты, сукна, полотно, шелк, готовая одежда, скобяные изделия, украшения, предметы домашнего обихода, мебель, лекарства, мыло, парфюмерные изделия продаются там-то и там-то или что в городе успешно функционируют сотни, если не тысячи полезных служб: что в нем есть дома терпимости, вокзал и полиция, банки и акушерки, общественные уборные и мастерские по изготовлению надгробий; обозначены также названия улиц. Что ни возьми, для всего есть свое слово и свой смысл. Ничто не остается безымянным. Люди – каждый из них имеет имя. В Порту-Алегри я начал приобретать другое представление о людях, нежели то, что было мне привито родителями. Может, я уже тогда потерял надежду на лучшее будущее для человечества и пришел к выводу, что прогресс, которым мы так гордимся, – это мираж, результат неправильного ви́дения. Католическая церковь учит нас – или не возражает, когда такому учат: что должны существовать бедные и богатые. Кто бы решился это опровергнуть? Да и кто сумеет хотя бы придумать совершенное государство? В любом случае можно упразднить богатство, но не бедность. Корова дает в день десять литров молока. Один человек может кормить и доить двадцать коров. Из двухсот литров молока получается восемь килограммов масла. Цена восьми килограммов масла – это верхняя граница дневного заработка для дояра или крестьянина, который держит двадцать коров. Если цена на масло поднимется, горожанам, получающим твердую зарплату, станет хуже. Если же им повысят зарплату, хуже станет крестьянину. Так что благосостояние имеет свои границы. (Просвещение и ученость тоже имеют свои границы; как и все, что может быть изучено, всякое мастерство, всякое усердие имеет свои границы.) Всякая работа имеет свою цену, и цена эта никогда не бывает настолько большой, чтобы обеспечить благополучную жизнь. Уже сейчас достижения индустрии непосильной тяжестью давят на маленького человека. Электрический свет в городах, канализация, автобусное сообщение, водопровод, писсуары, газ, телефон, противопожарная служба, больницы, автомобили, самолеты, плавучие корабли-дворцы, железные дороги и бюрократия – все это удорожает жизнь. Вместо десяти фунтов хлеба человек теперь может купить только один. Вместо вина он вынужден довольствоваться водичкой с цикорием. Но человек живет в условиях этого прогресса. И даже способствует прогрессу насколько может. Толпа – число, для которого нет надежды, – продолжает жить, верит, перестает верить, увеличивается в численности. (Я не высокомерен; просто я вижу, что не стоит надеяться ни на школьных учителей, ни на государственных чиновников, ни на газетных репортеров, ни на врачей, профессоров, инженеров, агитаторов; только слепое слово священника еще дарит утешение тем, кто устал душой и обременен невзгодами: такое слово не утоляет голод, не освобождает от забот, но помогает забыть о них.) Войны никогда не прекратятся: пока эти толпы – это число – существуют и находят основания, чтобы сражаться друг с другом; пока они говорят на разных языках и приобретают под лучами солнца разные оттенки кожи; пока они по-разному голодны, по-разному жестоки и хитры, но одинаково безответственны. Пока они верят потоку слов. А чему еще должны они верить? Пока они не чувствуют боли животных, пока жадность и мстительность так легко сходят им с рук, пока ложь у них получается гладкой и подтасовки не бросаются в глаза, а их добрые помыслы оказываются такими тупыми… Они толпились у причала, они были на улицах и в домах: эти португальцы, испанцы, французы, немцы, поляки, литовцы, индейцы, негры, китайцы и полукровки, родившиеся от смешения их всех. Они собрались в одном городе – эти телесные останки ужасной истории, победители и побежденные, рабы и господа, пролетарии и откормленные богачи: были посеяны здесь, подобно семенам, и выросли. Среди них затесался я, и со мной – Тутайн… Что с ними будет? Что будет с нами? Когда человеческий мозг под черепной коробкой начнет наконец думать и додумается до подлинного сострадания? Захочет подлинного примирения? А не только их суррогата – половинчатости и поверхностности понятий? Когда мудрость и любовь, то есть лучший разум, возобладают над страстью к наживе и потребностью властвовать над другими?.. Я просто спрашиваю. Надежды у меня мало. Я вижу, как люди теснятся возле причала. Это могут быть эмигранты, или солдаты, которых куда-то отправляют, или любопытствующие горожане, или то смешение разных народов, которое я, увидев впервые, воспринял как чудо. Мои внутренние глаза недостаточно зорки, чтобы отличить одно место действия от другого. Да это и неважно. Я не придумал спасительного учения для многих. Я потерял уважение к порядку и закону. Я стою на слабой позиции одиночки, отщепенца, который пытается думать, который осознает, что зависим от движений и начинаний своего времени, в чьих ушах звенят слова, которые кто-то произносит, преподает, возвещает, в соответствии с которыми выносятся судебные решения, под аккомпанемент которых люди умирают, – но только сам он этим словам больше не верит. Не верит он и в электростанции, угольные шахты, нефтяные скважины, рудные забои, доменные печи, прокатные станы, продукты, получаемые из дегтя, пушки, кинематограф и телеграф – не верит, ибо подозревает, что за всем этим кроется ошибка.
Моя память не способна удерживать вместе картины прошлого – так, чтобы между ними не возникало лакун. Повсюду зияния: следствия распадения целого, растерянности, неудовлетворительных решений. – В то время Альфред Тутайн и я были очень молоды. На столько молоды, что он воткнул нож в живую девушку. Но можно ли ругать мальчишеские руки за то, что они раздавили головастика? Не лучше ли просто констатировать, что мы с ним тогда пылали, как огонь? Все так, как оно есть. Когда же все это станет другим, чем было? Мы покинули некий город, вот и всё. Мы прибыли в другой город. Так устроена родина человека. И в этом море домов можно купить что угодно, если у тебя есть деньги.)
Февраль{93}Старшие продавцы в лавках, хозяева крупных и мелких торговых предприятий своими озабоченными аргументированными речами никак не повлияли на своенравную зиму. Даже почтмейстер отчасти утратил авторитет, потому что не может отправить письма, принесенные в то величественное здание, которым он управляет. Почтмейстер прямо всем говорит, что, дескать, он тут бессилен. А это невыгодная для власти ситуация – когда чиновники становятся обычными людьми, вынужденными склониться перед стихией. Телеграммы, посланные в большой мир самыми нетерпеливыми островитянами, заметного результата не принесли. Примечательно, что как раз господа, живущие в лучших домах, страдают от депрессии. И даже жалуются, что им приходится мерзнуть – потому-де, что стены совсем обледенели. Только владельцам питейных заведений сложившееся положение явно идет на пользу. В корчмах гнездится старый житейский опыт. Их посетители знают, что ровно сорок восемь лет назад люди пережили столь же суровую зиму. Холод держался много месяцев. Так почему теперь должно быть по-другому? Ради удовольствия всяких там недотрог солнце не потеплеет. А горячий пунш, между прочим, – чудодейственное средство для внутреннего согрева. Можно сказать, божественный дар, защищающий от ужасов льда и ночи…
Четырнадцать дней снежные бури бушевали над островом. Луна, поначалу узкий серп, выросла до полного круга и опять стала маленьким серпом. Ее белый свет струился на землю, принося с собой холод Универсума. Как бы я ни радовался Ее Величеству Зиме, но и меня ранние вечера, наполненные смертью, делают вдвойне одиноким. Неизбывное молчание воцарилось между землей и сетью звезд, и короткий внезапный звон – когда из-за усадки льда образуется трещина – разносится, как послание страха, над выбеленными островками-утесами. Море, в пределах видимости, покорилось. На горизонте в течение нескольких дней можно было наблюдать едва заметное продвижение мощного корабля. Бронированного крейсера, которому поручили мирное дело: проложить фарватер. Господа коммерсанты увлеченно обсуждали ход работы. Они (окольными путями) поддерживали телеграфную связь с гигантским военным судном и хорошо представляли себе как цели этого начинания, так и все детали прокладываемого курса. Они высоко оценивали героические усилия офицерского состава, неутомимого капитана, бравых матросов и усердных кочегаров. Они мысленно прижимали всё это большое семейство, населяющее форпост их страны, к своему размягченному сердцу, молча отсчитывающему удары. Они даже на время забыли о своем ожесточенном конфликте с бездарным правительством, которое никогда не думает с подобающей трезвостью о той пользе, которую принесли бы стране лучшие представители нации, если бы свободу их предпринимательской деятельности не ограничивали высокими налогами и неумными административными мерами: расточительством там, где оно ненужно, и экономией там, где большие расходы с лихвой окупили бы себя… Даже на сей раз все было затеяно главным образом ради одного иностранного судна, которое, заблокированное льдом, где-то на севере ожидало своей неведомой участи. И все же господа коммерсанты одобряли такую благородную готовность помочь: ведь она была выгодна и для острова, ибо фарватер очень бы поспособствовал местной торговле… Поэтому, вопреки всеобщему затишью, на несколько часов – ежедневно – разворачивался приятный и комфортный обмен мнениями. Как возвышенный противовес грубой болтовне пьяниц, полной злорадных замечаний и неприятных пророчеств.
Когда луна, идущая на убыль, показалась только наполовину, наступил черед новых событий. Низкие, рваные облака поплыли по небу. Правда, их, собственно, нельзя было считать посланцами начинающейся оттепели. Смотритель гавани отнесся к ним скептически. Он даже не признал их за облака, а охарактеризовал эти дымные лоскуты как ошметки тумана, который мог образоваться и возле Архангельска, и над Ладожским озером… если, конечно, не свалился с самой ополовиненной луны. Снежная крупа – вот это было бы обещанием, а такая моросящая дымка… «Она почти и не пахнет материком», – сказал смотритель гавани своим приятелям.
Но все же разразилось нечто наподобие половинчатой бури; казалось, лед вот-вот сломается. Температура иногда поднималась на один градус выше точки замерзания, и каждый человек поспешил заняться приготовлениями к окончанию зимнего рабства… Море, правда, затянулось туманной дымкой, так что всякая видимость исчезла. А когда ветер улегся, воздвиглась стена тумана, без каких бы то ни было брешей. В конце концов берег, улицы и весь остров окутались непроницаемой пеленой. Спасительный дождь заставлял себя ждать. Непроницаемое марево – вот и весь дар более мягкой погоды. Снег не растаял, и лед не стал ломким. Издали донесся знакомый звук, выдохнутый паровым свистком почтового судна. Это случилось вечером, и половина горожан сразу потянулась к гавани, чтобы с немым удивлением поприветствовать героический корабль: этот мост над водой, эту празднично-светлую улицу, ведущую в большой мир… Сливки городского общества на сей раз не погнушались тем, чтобы вместе со всеми ждать у причала. Они смотрели на мельтешение исполненной ожидания толпы, на уличных дурачков, засовывающих себе в рот грязный снег, на грузчиков с широкими плечами и накачанными мускулами, которые сейчас выполняли свою работу – перетаскивали коробки и ящики – с заметным нетерпением. Женщины – беременные и те, чье чрево пока не получило благословения, – молодые люди и старики, ремесленники, их подмастерья и ученики, хозяева торговых предприятий со своей свитой, почтмейстер, полицейские, врач и бургомистр, и еще Зельмер, редактор местной газеты – все они ждали, осчастливленные. Даже кабацкая братия не замедлила явиться, чтобы приправить событие своими нечистыми комментариями.
Но корабля все не было. Голос парового свистка не приближался. Туман скрывал место действия драмы, по ходу которой корабль очень медленно, дюйм за дюймом, пробивался через ледяные массы. В конце концов ждать стало невмоготу. То один, то другой участник большого собрания осознавал, что за терпение придется заплатить бессонной ночью и окоченевшими ногами. И все, кто не рассчитывал на выгодную сделку, мало-помалу покинули гавань.
Ближе к утру туман выпал на землю в виде изморози – а не дождя, на что все надеялись. Ближе к утру почтовое судно, измученный великан, достигло гавани. Капитан тут же улегся спать, а дежурный штурман проклял команду, проклинающую все вокруг. И под тысячекратное приветствие морю, этой нескончаемой адской свинье, люки трюма наконец открылись.
Снова установился умеренный морозец. «Мерзость, мерзость!» – ворчали господа, чувствуя себя коварно обманутыми. И ведь они уже знали, что броненосец, которого ждут более важные задачи, вышел в открытое море, взяв курс на восток: чтобы весом своих девяти тысяч тонн ломать белую блокаду в других местах… Большие перевалочные пункты товаров, гавани с красивыми старинными церквями, с башенками из позеленевшей меди на морском берегу: о, стать бы купцом в одном из таких благословенных мест! Или – владельцем судоходства, хозяином матросских команд, наспех слепленных из пестрых ошметков общества!.. Местные торгаши чувствовали бедность, узость нашего островного мира. Его уединенность. Тщетность надежд на наступление праздничных дней бессчетного богатства – именно в таком месте, как у нас. И ведь они уже знали – это было видно невооруженным глазом, – что освобожденный иностранный корабль, которого отделяли от берега какие-то два километра, снова прочно застрял в паковом льду. А небо стало высоким, и легким, и холодным. Случались вечера с легкими полосатыми облаками, с прорывающимся между ними зеленоватым мерцанием. И почтовый корабль не мог покинуть гавань. А те товары, которые с него выгрузили… как раз они оказались не столь уж необходимы, тогда как насущно необходимое отсутствовало. Письма же никто читать не хотел, потому что это были старые письма. А кто узнавал, что у него умерла тетя или знакомый, которому отводишь в памяти то или иное незначительное место, мог прийти к утешительному выводу: что покойника в любом случае уже много недель как похоронили, при содействии тех, кого это больше касается. И теперь он уже забыт или почти забыт… А газеты люди со сдержанным возмущением откладывали в сторону. Новости, которые там излагались, были уже вытеснены другими; или – как ложь на коротких ножках – вообще не достигали цели. С помощью телеграфа или телефона все уже успели получить более надежную информацию. Когда новости у тебя на глазах внезапно становятся прошлым, в этом есть что-то обескураживающее: это подрывает доверие к подлинности судьбоносных потоков и мироздания, к божественности переменчивых событий, к четкой структуре поддающегося познанию Порядка. Благочестивые и неблагочестивые сердца омрачились тенью сомнения… А мороз продолжался. И все понимали, что команда застрявшего возле их острова иностранного корабля рано или поздно сойдет на берег. Корабль носил двусмысленное имя «Абтумист»{94} и был английским трамповым судном{95}.
* * *
Было около двух часов ночи, когда мы, сойдя по судовому трапу, ступили на неведомый причал в гавани неведомого нам города Баия-Бланка{96}. Мороз по коже… Сверху, с большой высоты, – серовато-желтый тревожный свет электрических фонарей. Широкая кайма грязных гранитных порогов; дверные кольца из кованого железа – массивные и огромные, будто они предназначены для великанов; истертая мостовая, пересеченная бороздами железнодорожной колеи. Эта действительность, созданная инженерами, встречающаяся нам в тысяче портовых городов. Глаза людей, проливающих слезы, чтобы камни были орошены не только росой. И страстное желание увидеть чужие края; и тоска по дому, когда чужбина уже открылась тебе. И сходство ночного города с нашими снами. Будто эти улицы и площади уже нам знакомы.
Мы пошли дальше, уверенные, что не заблудимся… Пересечения улиц. Углы, которые ты огибаешь, чтобы исчезнуть из поля зрения одних пешеходов и попасть в поле зрения других. Двери и арки, которые кого-то проглатывают, а кого-то выплевывают. За мертвыми стенами – комнаты, знакомые нам всем; и все-таки нет двух комнат, совершенно похожих одна на другую, нет двух судеб, так же во всем подобных одна другой, как всегда тождествен себе тот или иной неизменный привкус во рту, не смоченном алкоголем: скажем, солоноватый привкус соли…
Сейчас уже не определишь, какой закон решил за нас, в каком отеле мы остановимся. (Хотя это было очень важно: чтобы мы выбрали именно тот отель, какой выбрали.) Мы обошли один квартал: четырехугольник, с четырех сторон обрамленный четырьмя улицами. На каждой улице – на стороне, примыкающей к кварталу, или напротив – находился маленький отель: из тех, которые не имеют отчетливого лица. Тебе непонятно, когда ты смотришь вверх на ряд окон и взгляд твой натыкается на спущенные шторы, скрываются ли за ними скудно обставленные жалкие каморки, пропитанные духом неприкаянности и безнадежности, или там угнездилась дурманящая радость, тот ужасный экстаз, что на считаные минуты приукрашивает блеском фальшивой роскоши даже убожество. Где-то в партерном этаже или на несколько ступенек выше – маленькая рюмочная или закусочная. И, может быть, на дальнем плане, в глубине двора – место собраний для никому не нужных союзов или для безыскусных оргий.
Когда мы – еще колеблясь, какую гостиницу выбрать, но уже решив, что попытаемся поселиться именно здесь, а не в другом месте, – в первый раз обошли весь квартал, в одном из домов погас последний свет. Мы побрели дальше. И свет погас во втором доме, в третьем{97}. В четвертый мы вошли. Темный коридор. Направо – дверь, ведущая в закусочную. Мы были единственными людьми в слабо освещенном пространстве{98}. Из полумрака вынырнула женщина. Послышался звон стукнувшихся одна о другую бутылок. Женщина сказала вместо приветствия:
– Я как раз собиралась потушить свет.
– Нам бы комнату на ночь… – взмолились мы.
– И выпить, пожалуйста, – добавил я.
– Хлеба и сыра… – внес свою лепту Тутайн.
Женщина включила несколько электрических лампочек. Из сумрака на нас прыгнуло это помещение, внезапно. Уродливое, покрашенное зеленовато-синей масляной краской. Воздух в нем был застоявшимся, мутным.
Несказанно безотрадное впечатление.
– Это не бордель, – сказал я.
Мы нашли подходящий столик и уселись.
– Господам придется спать вместе, в одной комнате, – предупредила женщина.
– Так спят крестьяне, которые приезжают на рынок, а еще торговцы скотом и доблестные офицеры торговых судов, – сказал Тутайн. – Почтенные люди, почтенные…
Я поднялся, подошел к стене. Там стояло электрическое пианино. Высокая надстройка на нем доставала чуть не до потолка. Я открыл крышку. Клавиши, как на тысяче известных нам инструментов… Я закрыл крышку. И обошел вокруг. Обнаружил маленький ящик с прорезью для монет: над ним – инструкцию, выгравированную на латунной табличке: «После опускания монеты искусный инструмент братьев Монци без дальнейшего участия почтенного жертвователя сыграет свои красивейшие мелодии и сверх того наилучшим образом продемонстрирует приятное многообразие поразительных световых эффектов». Машинально я бросил монетку в щель. И услышал, как электрические контакты, щелкнув, соединились. Надстройка местами осветилась красным сиянием, которое исходило от спрятанных лампочек накаливания. Из ящика прозвучали – двойным аккордом – первые варварские такты какого-то марша. Тишина ночи, которая незаметно здесь присутствовала, рухнула откуда-то сверху… Я увидел, что даже Тутайн испугался; он недовольно проворчал: «Что за шум!» Но через несколько секунд, после того как тишина уже была уничтожена, мне показалось, что из дикого сумбура звуков все же получился тот неяркий отпечаток некоего процесса, который – нашим внутренним ухом – преобразуется, миг за мигом, в музыку. Этот непрерывный ряд настоящего, в котором еще не уничтожено прошлое и который позволяет с определенной надежностью предсказать будущее{99}. – Я снова откинул крышку. Клавиши двигались, будто на них играли невидимые руки. Я взял несколько тактов, сильно ударяя по клавишам, и произвел звуки, похожие на те, что были известны механизму музыкального инструмента. Но мои звуки оказались чем-то чужеродным в этой игре. Они в нее вмешивались, насколько закон такое допускал. Однако на дне нашего чувственного восприятия противоречивые гармонии и мелодии превращались в хаос… Я ощутил глубокую печаль. Тоску по дому и смутное желание. Желание застыть, словно статуя, и в таком виде сохраниться, но одновременно – излиться куда-то, соединившись с некоей безымянной вне-пространственной судьбой.
Я пододвинул стул, сел перед клавиатурой, закрыл глаза, затворил слух для звуков, заученных наизусть механическим мозгом, и обеими руками сыграл парочку трагических банальностей. Ужасных с мелодической точки зрения: фа минор, фа-диез мажор. Однако спрятанный в инструменте перфорированный бумажный ролик оказался сильнее, чем я. Он-то знал свое содержание, а я свое – нет.
– Просто ужас, что ты делаешь, – сказал Тутайн.
– Да, – согласился я. – И открыл глаза, чтобы с очевидностью доказать себе: я не вправе продолжать начатое; мне не остается иной роли, кроме как наслаждаться тем, что готов предложить искусный аппарат братьев Монци… Только теперь я заметил, что посередине фасадной стороны инструмента помещена подвижная картина: дорога, и поле, и дерево; а на дальнем плане, на холме, – ветряная мельница{100}; и четыре ее крыла медленно движутся, как если бы бессильное кружение этого маленького креста могло создать иллюзию реальности. На небе, затянутом тяжелыми облаками, зависло солнце, которое не светит. Но зато светятся красные и желтые лампы, скрытые за миниатюрными жалюзи… Внезапно нарисованная дорога ожила. По ней заскользила телега, влекомая ослом. На телеге сидел человек. Он двигал руками. У него за спиной громоздились пузатые мешки, слишком тяжелые для несчастного животного из жести или картона. Колеса телеги – старинные, явно относящиеся не к нашему веку массивные деревянные кругляши – не вращались. Но телега, хотя и медленно, скользила по направлению к мельнице.
Между тем световые эффекты на передней стороне ящика изменились. Красное освещение превратилось в зеленое и потом в синее (не слишком отличающееся от унылого цвета стен). И я сразу понял, что это должно означать: ночь. Солнцу пришлось теперь взять на себя роль луны, и оно с этой задачей прекрасно справилось. На протяжении ночи телега тоже двигалась. День и ночь… Когда я обнаружил, что в этом нарисованном, скудно освещенном мире существуют также утро и вечер, бумажный ролик закончился. Контакты разъединились. Свет, озарявший живую картину, погас. Мельница остановилась, телега замерла. На еще продолжавшие колебаться стальные струны лег демпфер. Но сам ящик не умер; он только заснул. Я услышал, как бумажный ролик – внутри – автоматически перематывается назад, чтобы быть готовым к следующему опусканию монеты. Потом прекратилось даже это ворчание внутренних органов. И тишина ночи стала еще ощутимее, чем прежде.
Принеся нам еду и напитки, женщина проиграла тот же музыкальный фрагмент еще раз, уже за свой счет.
* * *
Женщина, которая приняла нас в первый вечер, оказалась хозяйкой гостиницы. Она придавала значение тому, чтобы при обращении к ней не забывали слово дуэнья, а звали ее Уракка де Чивилкой{101}. Она была бездетной. Вдовой или незамужней. Она быстро прониклась расположением к нам и по-матерински старалась нам угодить{102}. Но не осмеливалась на большее, чем прощать все плохое и неподобающее, что мы, по ее мнению, себе позволяли. В этой гостинице не совершалось ничего непристойного – если, конечно, не считать непристойностью торговлю животными, которым предстоит попасть на бойню и потом быть закатанными в консервные банки… Порядочность. Трезвость. Дешевизна. Точность. Чистота. Все пахло мылом, а не постояльцами – за исключением большой обеденной залы, с ее неискоренимой смесью табачных и алкогольных испарений. Люди, которые здесь останавливались, почти все приезжали в город по делам: что это за дела, каждый мог догадаться по их внешнему виду. Они торговали скотом или мясом, работали маклерами, были хозяевами овечьих стад, которые пригоняли на бойню, чтобы получить прибыль; или владели прилавком в одном из залов крытого рынка и по определенным дням продавали там урожай со своих полей и продукцию сыроварен и винокурен. Оставаясь сельскими жителями, они уже поняли преимущества торговли и почувствовали вкус к риску, связанному с бесцеремонным накопительством. Ни один из мужчин, которые здесь появлялись, казалось, не был захвачен водоворотом какой-нибудь уводящей с прямого пути фантазии{103}. Они знали точный размер своих вложений и возможную прибыль или потери. Благосостояние, которого они уже достигли или к которому стремились, не было в их жизни чем-то внезапным; они жили в режиме медленного приумножения собственности – приумножения в том ритме, в каком приумножаются стада. Мышление этих мужчин было результатом выучки у медленно созревающих хлебов. Иногда они приносили с собой острый запах сильных животных. Их белые пальто, почти не запачканные, воняли пометом; реже к этому примешивались терпкие неистребимые испарения овечьей отары. Все постояльцы, казалось, знали друг друга. А если и не знали, то встречались здесь именно для того, чтобы завязать знакомства.
Они разговаривали о хлебных полях и полях люцерны, о лошадях, ценах на зерно, бойнях и фабриках мясной муки, то есть о текущих делах. Разговаривали по большей части тихо, как если бы их сообщения были тайнами, которые нельзя раскрывать третьим лицам. Пили они мало, ели тоже мало. Что, как мне казалось, не согласовывалось с их пышными телесами. И – с набитыми кошельками, содержимое которых они порой совершенно открыто демонстрировали. Порой случалось, что свойственная им бережливость внезапно – на короткое время – сменялась расточительством. Причины таких эксцессов оставались для меня темными. Во всяком случае, поводом служила не удачная или неудачная сделка, а скорее сдерживаемая ярость – тупик, в котором теряется та маленькая несправедливость, которая и послужила изначальным толчком для выламывания из привычной жизни. Все они, казалось, имели совершенно определенное, непоколебимое мнение друг о друге и усердно старались его скрыть… Так члены одной семьи, еще не освободившиеся от взаимной зависимости, лишь намеками высказывают подлинные суждения друг о друге. В случае серьезных противоречий остается возможность бегства в молчание. Цель, оправдывающая совместное пребывание, еще не исчерпала себя, поэтому приходится, хочешь не хочешь, существовать рядом друг с другом – пока чье-то взросление и само время, влечения и любовь к чужакам, неизбежная работа ради хлеба насущного, включение в какой-то новый жизненный план не приведут к распаду данного сообщества… Так же и эти мужчины появлялись, по двое или по трое, молча садились к столу и начинали играть в кости. Речь не шла о высоких ставках. А лишь о том, чтобы облегчить пребывание рядом друг с другом. В конце тот, кто проиграл, оплачивал скудную трапезу. Постояльцы гостиницы не особенно уважали друг друга. Они относились друг к другу с доброжелательностью, точно отмеренной – и не только, в любом случае, скудной, но и предполагающей наличие некоей иерархии. В этом сообществе тоже были изгои: люди малопочтенные, у которых дела шли плохо, или их стада были маленькими, или на них нельзя было положиться в запутанных перипетиях деловой жизни. Тот или иной человек – в прошлом – пытался вместе с таким изгоем, как говорится, воровать коней, но тот разболтал доверенный ему секрет или вообще не умел вести дела по-честному, на равных. То есть сегодняшние изгои когда-то обманули ожидания других; и потому теперь их тоже бросали в беде, если это представлялось желательным и возможным. В конечном счете каждый из здесь присутствующих разочаровался во всех остальных, но происходило это по-разному, с тонкими нюансами. Тут попадались братья, которые обнимались и целовались; друзья, которые даже в денежных делах держались вместе и выручали друг друга; и подозрение по отношению к проверенному партнеру лишь изредка мелькало в уголках их глаз. Как маленькая оговорка. Как обидное для другого сомнение, которое тотчас ослабевало или вообще исчезало. А наряду с такими были и холодные натуры, которые за дружелюбными словами прятали смердящую ненависть и готовность к грубому обману. Но тем не менее все как-то уживались друг с другом.
Меня удивляло только, что эти люди, которые ничего друг для друга не значат, хотя их и связывают общие дела… что они – как мне казалось, без всяких сомнений, на основании ни к чему не обязывающей договоренности – селятся в гостиничных номерах по двое… Оставалось предположить, что у большинства из них здоровый сон и что одной постели среднего качества хватает для удовлетворения их потребностей. Что они не настолько чувствительны, чтобы физические недостатки или привычки другого человека могли им помешать… Да и их пребывание здесь ограничивалось одной или двумя ночами. В гостинице же было всего двадцать номеров; поэтому приходилось устраиваться соответственно обстоятельствам. Так оно издавна и повелось.