355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая) » Текст книги (страница 2)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 21:00

Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)"


Автор книги: Ханс Хенни Янн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 70 страниц)

«Он знает, – сказал я себе, – может случиться, что я стану отсутствующим. Он знает: один человек, наш товарищ, уже сколько-то лет отсутствует. Этот человек изменился. Превратился из живого в мертвого».

Я подозвал пса. Мало-помалу его радость сделалась более непосредственной. Страх исчез.

Я решил, несмотря на поздний ночной час, растопить печку. Белые березовые поленья, ломкие и сухие, еще пахли смолистым ростом, землей, прохладной листвой. Я оторвал несколько завивающихся лоскутьев бересты, поднес к ним спичку. В красно-черном, коптящем пламени пожирала себя кожа дерева; тихо похрустывая и шипя, узкие полоски коры сворачивались еще туже – у них были движения змей. Аромат огня, давно мне знакомый… как часто перечитываемая страница книги… пробуждает воспоминания, возрождает целую страну с горами и реками, животными, людьми и троллями: Норвегию… Это Кристи из Уррланда научил меня разжигать огонь с помощью бересты… Моим глазам, именно в то время, открылось: знаки на коре суть не что иное, как музыкальные ноты. – Руки уложили поверх темного пламени кучку щепок. Сверху – самые тонкие. Светлые, голубовато-мерцающие языки огня, подпитываемые белой древесиной, ввинчивались теперь в терпкие клубы белого дыма. Я подбросил в огонь деревяшки покрепче. Первый жар с треском обглодал куски щепок, чистые поленья подернулись пламенем. Так рос огонь. Я смотрел на пожар этой химической свадьбы, не сознавая, о чем думаю. Я видел все подробности умирания – отчетливей, чем когда-либо прежде. Свет, тепло излучались в меня и выстилали мое нутро сладкой печалью. Я чувствовал, как мною овладевает усталость. И печаль, соединившись с сонливостью, превратилась в горькую безысходную меланхолию.

«Этот час принадлежит мне, – сказал я вслух, – а насчет следующего все неопределенно. Еще неопределеннее завтрашний день, тем более – следующий год. На границе старости открываются холодные врата, за которыми для меня уже не будет часов».

Я прикрыл железную дверцу печки, выпрямился, сел к столу, поправил лампу так, чтобы ее свет падал на низкий сундук тикового дерева, стоящий вдоль длинной стены. Мысленно я поболтал о том о сем с сундуком, который на самом деле есть гроб. Красивый крепкий ящик с коричневой полировкой, по размеру гроба, надежно скрепленный длинными и толстыми латунными болтами; внутри – снаружи этого не разглядишь – он охвачен латунными полосами, заклеен варом. И там лежит Альфред Тутайн, мой друг. Не узнанный – может, уже и неузнаваемый, – запаянный в медном контейнере. Последний облик, в котором он предстал передо мной, худо-бедно сохранился в моей памяти. Реальность костей и трухлявой плоти. Нечто, не имеющее ценности. Однако для меня дорогое как сумма моей жизни. Красивый крепкий ящик, имеющий размеры и форму гроба, но без декоративных финтифлюшек, обычных для ящиков с гнилью, которые люди закапывают в землю или сжигают.

Время от времени какой-нибудь посетитель бросает на него взгляд – вопросительный, недоверчивый. Или – равнодушный. Я испуганно слежу за таким взглядом; но неприятных неожиданностей до сих пор не было. Я не внушаю подозрений; поэтому очередной гость, ненадолго задумавшись, приходит к выводу, что ящик вполне обычный, его размеры – случайны и выбраны непреднамеренно. Никакое потустороннее ледяное дыхание не выдает меня или мертвого. Гости садятся на ящик, как на стул. Льен, ветеринар, неоднократно сидел на нем, и Зельмер, редактор, и оба гимназиста, их сыновья, и двое крестьян, мои соседи, – а вот для госпожи Льен это сиденье оказалось слишком жестким, так она однажды выразилась… Кот тоже раньше часто лежал на ящике. И пудель иногда вытягивался на крышке, потому что завидовал коту. (Сейчас Эли чувствует себя слишком старым, чтобы отважиться на прыжок, а Иоас погиб на чужбине.)

Рано или поздно, если я не хочу поступать безответственно, мне придется расстаться с ящиком, доверить его какому-нибудь другому месту на земле. Потому что моя тайна не должна быть раскрыта. Иначе безвольные останки мертвеца подвергнутся осквернению. С каждым годом вероятность, что я проживу и следующий год, уменьшается. Случайная смерть не должна застать меня врасплох и сделать нас с Тутайном объектом варварских пересудов живых людей. Я обязан измыслить для нас лучшую судьбу.

Мой дух пока не готов принять смерть с искренней невозмутимостью. Я еще не исчерпан до дна. Машина моего тела, кажется, не износилась. Меня еще сжигает желание думать, оправдать себя, понять судьбу и собственные поступки.

В тот вечер я поднялся, вышел из комнаты. Пудель поплелся за мной, вертелся вокруг ног. В сенях я зажег фонарь, прошлепал по грубому полу до длинного гранитного порога, спустился на одну ступеньку, остановился рядом со стойлом Илок. Кобыла заржала. Она ждала от меня корма и питья. Я насыпал ей сена и овса, протянул ведро с чистой холодной водой. Подошел ближе, похлопал по крупу и шее, прижался головой к мохнатому плечу. Щекой, ладонями я чувствовал тепло этого существа из плоти, животного-соседа, рожденного тем же способом, что и я. Тепло кобылы меня успокоило. Какое несравненное благо – чувствовать близость другой жизни! Мужской ли, женской ли, человека ли, животного – такие различия никакой роли не играют. Даже кастрат, пока жив, испытывает братские чувства к тоже-рожденным. И дарит темные удары своего сердца тому, кто – рядом с ним – нуждается в помощи. Не так уж часто случается, что наша страсть хочет рвануть к себе все чудо живой плоти и, оскалив зубы, чует особь противоположного пола, стремится к удовлетворению сладострастия: к тому мгновению, место которому – преддверие смерти.

Такое предельное желание я испытывал нечасто – и редко его утолял. Я не отличаюсь дикостью нрава. Чьей-то плоти, не вожделеющей меня, мне, как правило, вполне хватало, чтобы счесть свое одиночество сносным. Я не мог не ценить блаженство, которое дарит зайчонок в моей руке, – или момент, когда что-то потустороннее очень мягко прикасается к сердцу. – А вот перья убитой птицы, пусть и блестящие, меня не обманут.

Я поплакал возле груди спокойно жующей Илок. И вскоре почувствовал себя утешенным, окрепшим. Я пошел в кухню, накрошил собаке черного хлеба в миску с молоком. Кот тоже присоединился. Себе я сделал бутерброды. Я очень проголодался и ел с жадностью. Во мне распространялся покой.

* * *

Так наше тело, болея, направляет себя к выздоровлению, если ему еще рано погибать. Боль имеет предельную точку. Избыток боли лишает нас сознания, переносит в темную пещеру, где чувство самосохранения и уважение к себе гибнут, где мы теряем что-то общезначимое и превращаемся в малоценную вещь. – Известно, что хорошее самочувствие тоже подвержено приливам и отливам, меняется от года к году. Мы этому радуемся. – Но мне кажется, что я пережил год, который с резкой определенностью, с кричащими противоречиями вдалбливал в меня такой принцип: я не могу освободиться от ограничений, накладываемых на меня моей жизнью, моей конституцией. Ограничения эти сковывали меня всегда. Надо мной проносились бури; меня периодически окутывала безымянная тьма, из которой я вновь и вновь выныривал благодаря неукротимому желанию присутствовать здесь. Я чувствовал себя больным. Дело не только в том, что в голове моей иногда возникали картины преисподней; и не в том, что внутренними глазами я видел царство под названием «НАПРАСНО»; все обстояло хуже: меня начали терзать жуткие головные боли. Они обрушивались на меня раз за разом, и под конец сердце уже не справлялось с этим. Тело купалось в холодном поту. Я со стоном забивался в какой-нибудь угол: истерзанная плоть, больше не способная реагировать даже на сочувствие животных. Но потом опять приходил в себя. Поднимался после сна, не принесшего облегчения, чтобы снова упорядочить инстинктивную жизнь: снова слышать, и смотреть, и упорно грезить, вынянчивая свои представления. Да, пространство черепа расширялось, превращаясь в протяженные ландшафты фантазии. Как и в предшествующие десятилетия, я писал музыку. Правда, это был период после завершения большой симфонии-оды, которую я назвал «Неотвратимое» и ради которой опустошил многолетние запасы своей музыкальной одержимости, боли, печали, жизненного опыта и формального языка. Теперь мне приходилось прилагать усилия, чтобы услышать новые звуковые последовательности – будто они доносились с другого конца мироздания. Я больше ждал, чем думал. Разум я приучил, чтобы он связывал отдельные фрагменты – возникающие в результате случайного и медлительного вдохновения или, наоборот, внезапно вспыхивающие в какой-то благоприятный час, – в искусные звуковые конструкции, в новые сообщения, в имитационные формы и проведения, отличающиеся мастерством, удивляющим меня самого. Я написал несколько вещиц для фортепьяно – с жестким звучанием, – а также две прелюдии и фуги для гигантской флейты Пана: я имею в виду орган, звуковая палитра которого неисчерпаема – она включает и сдержанные трубные вскрики, и пряные микстуры, и упоительно-стальные голоса аликвот, и напряженное, далеко разносящееся дыхание флейт, и жужжание насекомых, и глухой рык диких зверей… а лес органных труб способен смешивать свет и тени… а звуковой свод органа простирается от одних сумерек до других… и вообще это самый языческий из всех инструментов, но в церквях его укротили, сделав благочестивым. – В общем, и этот год имел свои музыкальные реальности: исписанные нотные листы остались, как предметы, у меня в руках: доказывая, что мой дух, даже в пору сомнений, уносил меня далеко – над дорогой, по которой ступали мои ноги. Воздух вокруг меня раздирался, словно завеса; и мне вновь и вновь показывали мои желания, невыполнимые, – к которым я мог приблизиться, только грезя о них. – Эта вечная вера человека, необходимая, чтобы он строил храм… Каменные помещения, мощные колонные залы, перекрытые куполами арочные средокрестия… Звучащие металлические трубы, чей насыщенно-гулкий голос будто крадется вдоль гранитных стен… Я видел бронзовые светильники-цилиндры, пестро украшенные дырчатыми орнаментами, которые внушают уважение своей древностью и многовековым символическим смыслом: волнистые линии следующих друг за другом годов, пути лун, катящиеся солнца, кресты, отмечающие наступление нового года, перси неба и моря; такие игры орнаментальных фигур, порожденные чудесной случайностью, освещали склепы в стенных нишах. Гигантские люстры-колеса висели над моей головой на длинных цепях, словно якоря. Горели свечи. Я решил, что должен их сосчитать. Что мой сон должен быть точным и упорядоченным – таким же реальным, как если бы он был реальностью. И я насчитал сто двадцать один огонек. И я все шел и шел, строил и доводил до совершенства уже построенное…

Я шел между надгробными памятниками моего духа. Моя душа – от жажды – покрылась пятнами. Бессильная неуспокоенность… Под конец жажда по воплощенности так томила меня, что я хотел только одного: упасть, врасти в ближайший утес; найти свою настоящую могилу в плотном первозданном фундаменте стеклянистой породы… Так проходили недели. Неплодотворное стремление к реальностям, созданным мною же. Пресыщение творчеством других. Пресыщение солнцем и сверкающими силами мироздания. Слова в напечатанных книгах: безъязыкое громыхание Неправды, потоки поддельных переживаний, отвержение кристального настоящего, характерное для рыночных зазывал.

Я был тенью тоски по Иному. Был – умирающим, который еще надеется спастись. Скучающим, который смотрит в выжженную адскую бездну. Но мой рот не разверзался для крика. Дни, серые, скользили мимо меня; я, по сути, даже не замечал, как они сменяются ночными тенями…

* * *

Сейчас ноябрь окутывается мягкой расслабленностью. Поля, теплые и недвижные, лежат под тихим блеклым небом. Земля – рыхлая и рассыпчатая; она грезит о грядущем нескончаемом плодоношении. Деревья по опушкам рощ и больших лесов стоят торжественно, не шелохнутся. На лиственных деревьях и кустах – последние рваные огненно-золотые уборы из гибнущих листьев. Это как новое начало, как надежда, обещающая исполниться уже завтра. Стоит небу проясниться, показывается солнце. А когда оно засияет, сразу начнется рост. Жизнь без нужды и бедствий. Мрак уже не будет могущественным. Зимняя ночь и холод, оледенение, немилосердно пожирающее всё, пройдут мимо тварного мира, не ухватив его своей цепенящей хваткой… Ах, это мы так грезим в красивый росистый день! Это темные стволы так грезят. Довольные зайцы в теплых шубках скачут по пустому полю. Ничто не мешает им добраться до распаханного участка. Их силуэты четки на фоне неба. Они исчезают за холмом. Только листва – зеленовато-бурая, мертвая – шуршит под ногами. Еще не стала гнилью; но на деревьях и кустах ее уже нет. Зима все-таки придет. Небо выпустит свои орудийные залпы. Туманы, дожди, снег, холод. Черный холод накроет землю, когда придет его срок.

Я не раскаиваюсь. Существует ли вообще возможность подлинного раскаяния? А если и существует, то не умрет ли человек от этого тотчас же? Пусть даже тело на несколько дней переживет отречение от уже свершившегося… Разве самоуничижение Виновного не есть лишь покров, наброшенный на сбивчивое обвинение против судьбы, которая заставила его стать виновным? Разве преступление не совершается во тьме – ослепленным Преступником? И разве раскаяние не являет себя только перед открытыми глазами Уже-изменившегося? – Признание подозреваемого – преступника или только ложно обвиненного – основывается не на раскаянии и не на том, что человек этот заглянул в бездну. Признающиеся стоят перед преступлением отчужденно, надеются на милость и пытаются спрятаться от неумолимой картины грозящей им гибели. Ими движет страх. – Ах, только незаинтересованные зрители, введенные в заблуждение дешевыми словесами, рассматривают вину через дверной глазок наказания; и только их удовлетворяет жесткий закон, созданный власть имущими для своего удобства.

Я поворачиваюсь лицом к Чужаку с не испорченными работой руками: говорю ему, что никто не докажет идентичность Преступника и Обвиненного-в-преступлении. Настоящее признание поднимается из других источников и доходит до губ. – Зубы у меня стучат. – Признание поднимается из других источников и становится словами. Жестокость процесса припоминания… За семь лет наше тело полностью демонтируется. Даже за один день его могут опустошить лихорадка, страх, боль, ранение. Однако сны посещают нас от рождения и до смерти. Наши кости накапливают картины воспоминаний, десятилетие за десятилетием: складируют их, как кремнистую Нетленность; наши толкования – лепечущие знамена, что превращаются в лохмотья и долетают до звезд. Наше бытие в качестве костного каркаса не ставит никаких ограничительных рамок для возвращения бывшего прежде.

Признание поднимается из других источников и – уже как слово – доходит до губ. Один человек берет на себя вину других. Совершает преступление других. Он не признается в том, что, как и эти другие, совершил преступление. Он признается, что это его преступление. Признается в том, чего не совершал. Раньше людей пытали. Им говорили, в чем они должны признаться. Они делали этакие образцовые признания. Слово за словом, а сами уже были покалечены. Лишены человеческого достоинства. И признания разрастались вместе с их болью. Или стыд, этот инструмент, позволяющий обнаружить рану души по путаному бормотанию: стыд тоже заставлял их говорить, устанавливая равенство между нанесенным им оскорблением и силой зла. Эти жертвы обрушивались в Бездонное. Становились виновными перед всем миром. – Какая ценность в таком признании? Какая вина – в преступлении?

Чужак спросил меня: «Почему вы спорите? Что вам за дело до всего этого? Почему вы не хотите жить в мире? Вас никто не принуждает отказаться от успокоенности».

Я ответил: «Разве грубые, варварские времена уже миновали? Разве пытки упразднены? Все остается, как было в начале истории. Честные забойщики скота не решаются отрицать наличие у животных души. Но кляп во рту у сжигаемых заживо подавляет крик, а не боль. Яд, парализующий мускулы, создает иллюзию смерти жертвы, подвергаемой вивисекции. Боль, которую заставили онеметь, десятикратно усиливается».

«Хотите улучшить мир?» – усмехнулся Чужак.

«Я не отрицаю путаницы и трудностей, связанных с правильным истолкованием жизни, – ответил я, – я вижу силу иллюзий. Я не нахожу прямого пути. Никто его не находит».

Не преступление взбаламучивает человеческий мир, а приговор тех многих, которые знают всё лучше, чем отдельный человек, – и так умело разыгрывают на подмостках времен красивые сцены о семье, паломническом пути поколений, вине и наказании, посеве и жатве… Судьба тех, кто стоит с полупустыми руками, потому что им не хватает благодати: для работы – сил; для любви – красоты; для ежедневной умиротворенности – хлеба, достающегося без слез; для жестких поступков – отсутствия сомнений; для жестокости – веры; для того, чтобы их уважали, – одежды, скрадывающей недостатки… Судьба тех, кто оставляет после себя духу времени почти одно только недовольство: неужели она настолько достойна презрения, что судьи и проповедники только осуждают таких людей, не извлекая из их страданий никакого урока? – Да, да, я тоже знаю: через сто лет все это будет забыто, потеряет значимость, станет как бы никогда не бывшим, исчезнет вместе со своими причинами и следствиями.

Но, по крайней мере: я не раскаиваюсь. Пока не раскаиваюсь. Я хочу защищаться от раскаяния… пока смогу. Спектакль праведных, как бы хорошо он ни разыгрывался, наполнен тьмой. Они благодарят Бога за то, что не нарушали общепринятых норм поведения – что им нечего стыдиться, что стыдно должно быть другим, которых они, эти сильные, разоблачают: срывают с них лохмотья, обнажая их раны и прирожденные уродства, выставляют на всеобщее обозрение их нечистое постельное белье, показывают, что их слезы – не более чем вода… И все-таки стыд – это не брат раскаяния. Это только наглый пристрастный голос других, эхо которого мы не можем заткнуть. Мы знаем, чего мы должны стыдиться: нарушения запретов, которые нам вдалбливали с детства; у меня до сих пор краснеют от стыда щеки, когда я вспоминаю, как готовил для себя и своего приятеля лепешки из обычной грязи, – потому что меня приучали к чистоте и опрятности; когда вспоминаю, как меня, подростка, принимали в мальчишеское сообщество – принимающий присягу, стоя в темноте, пустил на меня и мою воскресную одежду теплую струю мочи, а мне прививали отвращение ко всякого рода выделениям; мы стыдимся разоблачения наших тайных жгучих желаний: быть заодно с угнетенными, с животными в клетке, со шлюхами в борделе, с подвергающимися линчеванию неграми – но, между прочим, не с уродами, проклятыми уже в момент рождения; да, нашей любви должны мы стыдиться; и не того, что мы уступаем живущему в нас зверю – в этом без стеснения признаются даже старухи, – а именно нашей любви, которая шагает от одной глупости к другой, так что мы, даже не успев этого осознать, оказываемся зажатыми в клещи. Мы знаем, чего мы должны стыдиться. Наши мысли, наши поступки не находят одобрения у соседей. Мы затаиваемся и боимся разоблачения. Мы видим: только привлекательность и красота обладают привилегиями. А еще – те избранники, что манипулируют властью. – Ах, насколько же лишен смысла даже такой стыд! Вы только задумайтесь, чего человек, человечество в целом НЕ СТЫДИТСЯ. Задумайтесь, какие мысли люди НЕ НАХОДЯТ НУЖНЫМ СКРЫВАТЬ! Руки, обагренные кровью жертв войны или забитых животных, не считаются позором для их обладателя. Благочестивый ханжа будет оскорблен, если увидит обнаженное женское бедро; но вид выпотрошенной курицы не поколеблет основ нравственности. Сладострастие повсюду преследуется и изгоняется, однако Жестокость устраивает для себя публичные гекатомбы…

Нельзя признавать такой стыд инструментом для поддержания нравственности. Нельзя ссылаться на него как на аргумент, когда ты говоришь или пишешь. Ему нельзя доверять.

Но мне от него никуда не деться, потому что меня воспитали определенным образом. Мне придется этот стыд отбрасывать, раз за разом, когда моя память будет вспыхивать красками подлинной реальности. Стыд будет меня унижать, искажать мои слова, затруднять для меня познание правды. Стыд будет ненавидеть точность моих воспоминаний: мою самую собственную собственность. Стыд будет мне нашептывать, что я стану виновным, если не воздвигну между собой и своей судьбой эту нравственность, эту меру: а в действительности – его нравственность, его меру.

Я понимаю: легко устыдиться и потом всё забыть. Но я не хочу забывать. Я все еще хочу подвергаться опасности погибнуть, так и не освободившись от своих заблуждений. Хочу исхитриться и стряхнуть с себя приговор, вынесенный мне миром. Хочу оставаться отщепенцем, пусть даже со слабыми силами. Стоять на краю надежды и ни в чем не раскаиваться. Ни одного человека больше не считать своим другом и все же выстоять: потому что то время еще здесь – время моего прошлого. Потому что мой образ жизни не хуже, чем у других.

У меня не было привилегий по рождению. И я ничем из общей массы не выделяюсь. Мама могла любить такого заурядного человека. Отец же ему – то есть мне – не доверял. Я сомнительная фигура. Хотя машина моих внутренних органов всегда работала и сейчас работает почти без сбоев… А вот мысли тяжелы на подъем, и в них мало радостного. Сравнивая себя с другими людьми, я понял, что мои духовные задатки вполне заурядны… но тем не менее противился нравственным меркам большинства. Только одну способность – после того, как обстоятельства заставили меня ее обнаружить, – я с усердием пытался в себе развить: склонность и умение сочинять музыку. То, что во мне прячется талант и его можно выманить наружу, было для меня неожиданностью. Поначалу я не собирался углубляться в дебри, продираться сквозь которые можно лишь ценой огромных усилий. Я хотел того же, чего хотели от меня родители: переходить из одного учебного заведения в другое и в конце концов стать образованным человеком. Только однажды я поддался желанию приблизиться к авантюре, для которой тогда еще недостаточно окреп: мне захотелось хотя бы извне притронуться к тому, что прежде никак не обозначалось. Судьба тотчас обставила меня своими шахматными фигурами, как если бы я был преступником. И разыграла эти фигуры против меня. Среди них был и Тутайн, Альфред Тутайн. Он оказался той силой, которая выбила меня из привычной колеи, привела к отчуждению от отца, матери и их воли, столкнула мою возлюбленную в Непостижимое, а потом совершила вместе со мной путь через леса и заболоченные низины. Без Альфреда Тутайна моя жизнь сложилась бы по-другому. Но поскольку жизнь сложилась так, как сложилась, отречься от нее я не вправе. Раскаяться? – Я не могу раскаяться в том, что я такой, каким стал. Стыдиться прожитой жизни? – Для этого надо потерять всякий стыд. Постараться стать лучше? – Где я найду это лучшее?

Когда проповедник Лиддон из собора Святого Павла в Лондоне стоял у гроба Чарльза Дарвина, чтобы благословить тело ученого-еретика, прежде чем оно будет предано земле, он облегчил свою совесть, но и избежал негодования собравшихся, воскликнув: «Свят этот факт!» Sanctus, sanctus Dominus Deus Sabaoth. Pleni sunt coeli et terra gloria tua{17}.

Чем бы мне помогло, если бы я не помнил о фактах? Ни о небе, ни о земле, ни о Природе, всегда мне симпатизировавшей? Ни об Альфреде Тутайне? Не помнил бы ни о плохом, ни об опасностях, ни о конфликтах и их разрешении? Ни о самом месте действия? – Если бы я уклонялся от воспоминаний? Я бы тогда раскаялся? И больше бы не хотел той жизни, которая была и остается моей?

Я должен хотеть вспоминать. Память это и есть моя мера. Я не вправе быть человеком, который через каждые двадцать четыре часа всё забывает{18}. Я хочу попытаться вспомнить себя. Я должен дать полный ответ. Полный ответ? – Он где-нибудь да прервется. В нем обнаружатся десятки тысяч лакун. Не бывает, чтобы поток переживаний полностью обратился вспять. Никакой сон не будет для этого достаточно протяженным, никакой мозг – достаточно точным. Повсюду захлопываются двери. Я знаю, знаю, что двери захлопываются. Двери захлопывает Сильнейший. Ни один завоеватель, когда умрет, не удержит в руках захваченные страны. Ему могут бросить лишь несколько комьев земли…

Я признаю свое смятение; но я все-таки пишу. У меня есть план{19}.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю