Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)"
Автор книги: Ханс Хенни Янн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 70 страниц)
Зима обустраивалась, пуская в ход все средства. Еще в дни Йоля голубовато-серые облака поползли от линии горизонта вверх. Ветер, обрушившись сам в себя, затих. Тепло, в виде пара, скапливалось, будто ему предстояло размягчить спекшуюся корку земли. Влажный снег падал хлопьями. На промерзшей почве он превращался в лед. Все новые белые массы, сталкиваясь в зените, взрывались и сбрасывали вниз свое содержимое. Кроны деревьев склеивались. Множество белых лент, повторяющих контуры ветвей, сплеталось в густую сеть, затемняя прежние просветы. То там, то здесь снежная пыль, шурша, осыпалась с перегруженных веток. И самые слабые с пронзительным треском ломались: они не могли ни нести на себе такой груз, ни стряхнуть его.
Теплые воздушные потоки бессильны против туч с их ледяным грузом. Тучи продолжали себя вытряхивать, пока не засыпали даже самое защищенное пятнышко щетинистой неровной земли. Только деревья и высокие кусты порой выдавали тайну: что под безупречной бесплодной белизной скрывается бурая топь. Когда замело всё без остатка, воздух прояснился, стал разреженнее и холоднее. Еще раз, ночью, выпал снег. Он был мелким, как пыль. И с тихим пением, словно коса в руках у ветра, перемещался по стеклянистому подстилающему слою. Вскоре, когда нагрянул мощный поток ужесточившегося холода, этот снег потерял себя, слившись с более ранними снежными слоями. Еще до Нового года по улицам начали ездить на санях. А это такая радость: скользить в разных направлениях по местности, которая утратила границы и собственное лицо! Лошади без малейших усилий тянут легкие сани. Снег, выдранный шипами на подковах, брызжет из-под мелькающих копыт. А меланхоличный и сладостный перезвон бубенцов! Разве может наскучить этот разреженно-текучий бронзовый звук, одновременно вопрос и ответ?
Я поехал вниз к морю; потом вдоль побережья на восток. Соленой воде не удавалось полностью растворить падающий снег. Вдали она, черная и подвижная, закручивалась в маленькие волны; но у берега вздымалась и опадала, как мутная каша, вязкая из-за нерастаявших ледышек. В гавани все выглядело еще более по-зимнему. Там образовались первые льдины и быстро нарастали новые – вокруг плавучих снежных комьев. Несколько катеров, пришвартованных возле причалов, уже покрылись ледяной коркой. Это было начало ледостава, который за первые январские дни продвинулся далеко в море… Теперь вдалеке колышутся могучие зеркально-гладкие поверхности. Люди на набережной говорят, что по замерзшему морю можно отойти от берега на километр. И что к завтрашнему дню это расстояние удвоится. Почтовый корабль до нас уже не добрался. Он, видимо, застрял южнее, в какой-то гавани. Мы отрезаны от внешнего мира. Люди только и говорят об этом. Откладывают свои планы на потом… Глупости! Мы не нуждаемся во внешнем мире. По крайней мере, в ближайшее время. Никто здесь не умрет с голоду. Никто не замерзнет. Об этом позаботились заранее. Придется, правда, обойтись без каких-то писем и каких-то товаров. Но есть ли что-нибудь более излишнее, чем сообщения, не являющиеся безотлагательными, и товары, про которые ты пока не знаешь, что с ними делать?.. Так что лично я рад сложившейся ситуации и наслаждаюсь зимой, которая день ото дня становится могущественнее, переползает уже с суши на море. Никто не угонится за ней – шагающей по ночам семимильными шагами. Торговцы, правда, злятся, что отрезаны от новых поступлений. Ведь авторитет их растет по мере расширения торговли и умаляется, когда наступает застой в делах. Торговцы-то и устраивают все так, что другие люди повторяют за ними их мнение.
* * *
(Тут можно бы рассказать историю опечатанной двери. Кому-то эта история покажется скучной или бессмысленной. Ведь давно уже было высказано суждение: веревку с пломбой перерезал Альфред Тутайн. Он сам в этом признался; его сообщение не дает повода для сомнений. Однако нашлись еще два человека, готовых признаться в том же. И если бы не неумолимая временная очередность, эти трое были бы одинаково виновны. Да, суперкарго, как и я сам, прикасался рукой к печати, словно испытывая ее на прочность. Гонимый неукротимым желанием найти какое-то решение, он снова и снова возвращался к этой двери, и с каждым разом крепло его намерение: спровоцировать мятеж. Он произнес волшебное заклинание, призывая дверь открыться. И поставил свою магическую формулу под знак готового к действию ножа. Воля его мало-помалу сделалась настолько безоговорочной и исключительной, что только появление Другого помешало ему исполнить задуманное. – Этот Другой взял вину на себя. – В решающий момент воля суперкарго осуществилась сама собой, благодаря одной только силе его желания. Появилась вторая судьба – и, словно выпрашивающий подаяние нищий, прицепилась к судьбе суперкарго, чтобы исполнить ее предназначение. Серый человек никогда потом не оспаривал – однозначно – тот факт, что печать сломал он сам. Может, он видел только свое желание, тогда как собственные поступки в той тягостной ситуации оставались для него неосознанными.
Альфред Тутайн стал убийцей. Пропасть между убийцей и субъектом невысказанного желания, так и не вылившегося в преступление, на первый взгляд кажется непреодолимой. И все-таки ужасная картина случившегося, которая возникла не перед его глазами, а лишь в голове, по ту сторону лобной кости, заставила суперкарго покончить с собой. – Или все дело в утрате корабля, в том, что бюргерская честь требовала искупительной жертвы? Но если речь шла о жертве ради сохранения чести, то почему суперкарго украл корабельную кассу? – Молчание всегда самый адекватный ответ.
Оттого ли, что моя душа была искривленной или неопытной, я разделил свою жизнь с преступником? Поступил ли я так, следуя неотчетливому тоскованию, врожденному или приобретенному? Не запятнало ли меня еще больше то, что серому человеку я все простил: и недоразумения, которые возникли из-за него, и неведомые грехи его желаний?
Я вновь и вновь сопоставлял рассказ Альфреда Тутайна с переживаниями, которые сам испытал в те же часы. Это был тот же временной промежуток, несомненно. И действия людей перекрещивались. Только когда кто-то один удалялся, другой отваживался выйти вперед. В этом зубчато-шестеренчатом механизме дело доходило и до столкновений, соприкосновений. И все-таки, при всей слаженности такого хаотического порядка, существовали различные реальности, которые не смешивались и были друг для друга закрыты… Похожей на жизнь звезд, разделенных миллионами световых лет, была в те дни совокупность наших одиноких существований, соединенных только законом гравитации. Но мы этого не знали. Мы разговаривали друг с другом; это нельзя назвать удачным общением. Мы не понимали, что воздух остается прозрачным только до границы узкого круга наших представлений. Мы все тогда были отделены друг от друга. И потому вокруг нас, словно завесы, падали тени.
Однако печать на двери взломала рука того, кому больше всего приспичило. – Ведь и в трактирной драке гибнет обычно не тот{49}, кто был вечным пьяницей или завсегдатаем заведения.)
Взбивающий воду пароходный винт мало-помалу вытаскивал меня из сна. Я чувствовал дрожание стен, слышал шипящий водоворот и звуки отбрасываемых лопастями струй. Так было и в прежние утра. Но в тот день я, проснувшись, остался лежать на койке и обдумывал события прошлой ночи. Мне казалось, что наша с Альфредом Тутайном дружба существует уже давно. Но одновременно я чувствовал, что мне любопытно, как выглядит мой друг. Я ведь почти не знал его лица. А если и знал, то забыл. (Отчетливее я представлял себе соски у него на груди: что они маленькие, обведенные кружочками, темные. Волосков, которые могли бы их затенять, не было… Орла, вытатуированного на спине у матроса, я тоже еще внимательно не рассматривал{50}. А о маленькой обнаженной женщине – татуировке у него на предплечье – только слышал.) Те же его черты, которые отложились у меня в памяти, наверняка этой ночью изменились. Я нисколько не сомневался, что облик Альфреда Тутайна должен был измениться. Я поэтому и не пытался его представить. И ожидал за такое поведение какой-то награды. – А может, еще надеялся на неожиданность, которая освободит меня от сообщничества с ним? – Мне трудно точно истолковать свои тогдашние побуждения в первые минуты после того, как я проснулся. Я бы, может, и хотел написать: я чувствовал себя посаженным на цепь. Но как мало это неуверенное утверждение соответствовало бы действительности! Чем больше усилий я прилагаю, тем меньше мне удается проследить происхождение позднейших тягостных мыслей до их первого ростка. Мне кажется, это невозможно: моя душа не настолько лжива, чтобы уже тогда ненавистное ощущение зависимости – следствие пережитых потрясений – подтачивало мое желание хранить верность Альфреду Тутайну. Может, я себя чувствовал ослабленным. Как после болезни. (Год спустя я бы мог подумать: как после исступления.) В любом случае, думал я, я прикован к переживаниям одной ночи. Так уж получилось… Я сам был инициатором этой дружбы, но даже не знаю, как выглядит мой друг…. Помню, разве что, его грудь. Я очень точно знаю, каким образом он убил мою любимую, но при этом забыл, как он выглядит. Не исключено, что я его даже не узнáю…
Посреди этой озвученной неопределенности я испытывал и чистое удовлетворение: оттого что ОН, спящий, лежит надо мной. Новый человек, устроенный так-то и так-то – что мне еще только предстоит узнать, – с которым я всегда буду заодно, в хорошем и в плохом; тогда как ОНА – ушедший человек, близкий мне когда-то, которого, как мне казалось, я очень хорошо знал, но теперь мертвый, утонувший вместе с кораблем, удерживаемый мощной, крепко сбитой реечной конструкцией, – ОНА теперь в соленой воде, в заиленных гротах на морском дне, и переживет там тысячелетия… Тени тления мелькали перед моими глазами. Как тающий снег – такой представлялась мне знакомая человеческая кожа. Я лежал и грезил о незнакомом.
Альфред Тутайн шевельнулся в своей постели. Спросил:
– Это правда, Аниас, что ты мой друг?
В то утро он назвал меня Аниасом. Так оно между нами и осталось{51}.
Я ответил:
– Конечно, Тутайн.
В то утро я назвал его по фамилии. Так оно между нами и осталось{52}. Он одним прыжком соскочил с койки, с довольно большой высоты. И стоял теперь передо мной. И я мог его рассмотреть. Я внушал себе, что у него красивое лицо. Я это лицо рассматривал. Я его и раньше знал. Но в памяти не удерживалось ни то, что я знал раньше, ни то новое, что я имел теперь право для себя открыть. Матрос был хорошо сложён. Я получил теперь право установить и это. Я получил на него чудовищные права. Я решился сказать ему: повернись, покажи мне твою спину, я хочу увидеть орла. И он в самом деле повернулся, показал мне спину и орла. Я, значит, испытывал его, и кости внутри его плоти были хороши. И сама плоть была хороша. Волосы покрывали ее лишь в тех местах, где могли служить украшением: на голове, в подмышечных впадинах и на животе, где значительно ниже пупка, за некоей четко проведенной линией, начинали курчавиться. – Я не понял, что он красив. (Может, он тогда и не был красивым.) Но в его облике, как мне казалось, имелись некоторые достоинства, и я им радовался, как можно обрадоваться, взглянув на молодую лошадь. (Посреди океана никаких лошадей нет.) Я притянул его к себе, на край постели, и продолжал изучать глазами. Он сидел рядом, как близкий человек, потом засмеялся мне в лицо, сказал:
– Бывает, оказывается, и такое – вроде тебя!
– Такое – вроде меня – бывает. Да только меня не знают, – сказал я двусмысленно.
– Думаю, мы поладим, – сказал Альфред Тутайн с искренней уверенностью.
Я уклонился и промолчал. Думать о будущем не хотелось. У меня не было никакого плана. Альфред Тутайн мне нравился. И я надеялся, что наша дружба сохранится. Многое предстояло забыть. Мы еще не имели опыта, как приспосабливаться друг к другу. Прошлое окружало нас, загораживая проходы, – словно обременительный хлам.
На протяжении дня я несколько раз замечал, что мне стыдно перед другими. Я не мог, да и не хотел скрывать, что Тутайн теперь мой друг. Но я этого стыдился. Я был тогда очень молод и имел всякие предрассудки. Я учился в университете, но еще ни разу не посещал бордель; я собирался стать ученым человеком, об этом знал каждый член экипажа; Тутайн же был бедным матросом, без родителей, – и давно привык к продажным девицам, относился к ним как к подстилке… Наше внезапное сближение наверняка казалась чересчур легковесным. Я воображал, что о нас думают что-то нехорошее. Я, в конечном счете, стыдился из-за каких-то – лишь предполагаемых мною – мнений других людей и демонстрировал им свое упрямство. Вальдемар Штрунк спросил меня с коварной двусмысленностью, хорошо ли я себя чувствую в обществе матроса второго ранга. Я ответил капитану какой-то дерзостью… Я легче всего переносил эту ситуацию, когда сидел где-нибудь в укромном уголке наедине с другом. Я пытался делиться с ним своими мыслями, но утомлял его излишними умствованиями. Он безропотно слушал. Наверное, чувствуя, что не может просто уйти, что как бы передан на мое попечение. Что получил меня в качестве мучителя. Он ведь отдал себя на произвол человеку, который отличается от него самого. Чьи мысли формируются иначе, с другой целью, чем его собственные. И он не считал себя вправе сказать, что ему это не нравится. Он должен был просто принять разницу между собой и мной как некую данность. Он даже не позволял себе горестно вздохнуть… Зато он избежал необходимости умереть. Тут и речи не было о насилии – свои горести, в чем бы они ни заключались, он выбрал добровольно… Больше того: таким мукам он особого значения не придавал. Он заливисто смеялся. Смеялся полдня. Как же его украшал этот смех! Как нравился мне! Верность, в которой мы поклялись друг другу, дружба, обет молчания кружили нам голову. Мы были одержимы желанием стать совершенно одинаковыми. Быть прикованными друг к другу – это казалось нам недостаточной близостью. Срастись друг с другом, стать родными, как настоящие близнецы: вот что представлялось достойной целью. Ах, мы оба были еще очень молоды – и потому с радостью пожертвовали бы собой друг для друга. В каком-то из темных первозданных подвалов своего сознания мы, люди, жаждали самоуничтожения. И предполагали, что оно будет осмысленным: что за боль нам воздастся необыкновенной любовью, которая будто бы может явиться как откровение лишь после принесенной жертвы.
Я хотел вновь накликать на себя то потрясение, превышающее человеческие силы, которое пережил ночью. И не попытался сдержаться, когда на глаза навернулись слезы – слезы тоски по счастью некоего единства. Я хотел вновь испытать то невыразимое, небесное чувство, которое ночью – всего на несколько мгновений – заключило меня в свой кокон. Мое сердце будто желало заранее получить награду за предстоявшие мне испытания. Дело кончилось тем, что я безудержно разрыдался. Тутайн подошел, чтобы утешить меня. Он меня обнял – нежно, как самый лучший на свете человек, как бывает нежна к своему малышу самка животного. Я понял: он рядом, он будет рядом всегда, когда я этого пожелаю. Без всяких оговорок. Я наконец насладился своими слезами, насладился его готовностью мне помочь. Я безвольно бросился ему на шею. И не знал, в самом ли деле повторилось то первое переживание.
* * *
Прошли дни, прежде чем я признался себе, что приобрел новые обязательства; а вот надежда, что я познаю СЧАСТЬЕ, исчезла. Я ничего конкретного для себя не ждал и потому был разочарован, когда ничего не получил. Тутайн с доверительным смешком показал мне фигурку нагой девушки, вытатуированную на его предплечье. Он толкнул меня локтем в бок, а мне померещилось, будто он метил в промежность… Свою привязанность ко мне или всегдашнюю готовность быть рядом он просто не умел выражать средствами духа. (Он быстро этому научился.) Он демонстрировал неупорядоченную смесь грубых и тонких побуждений. И бывал порой так неловок, что я пугался. Тогда его лицо представлялось мне комом бесформенной плоти{53}. Не то чтобы само лицо отпугивало меня… У Тутайна была безупречная кожа; глаза настолько полные жизни, насколько это вообще возможно для человека; и свежие губы, из которых выходит здоровое дыхание; и бледный нос, прямой, ноздри которого иногда непостижимо подрагивали… Пугало скорее то, что лицо полнится фальшивыми или непроясненными гримасами… что оно – незавершенное. Когда я признался Тутайну, что еще ни разу не посещал бордель, никогда не обладал девушкой в том смысле, в каком этого хочет для себя любой мужчина, не обладал даже Элленой (а разговор происходил в первый или второй день нашей дружбы), он минуты три ошеломленно на меня смотрел. А потом решится и стал с ужасающими подробностями описывать, как в каких-то гаванях (и в родном городе тоже) за несколько шиллингов покупал себе подружек и подстилал их под себя. (Позже я узнал, что такие рассказы по большей части были ложью, что он для моего удовольствия хотел придумать что-нибудь увлекательное или смешное, что он тогда еще и не умел воспринимать свойственные ему ощущения как нечто реальное: как свою подлинную радость, свои разочарования, свой страх, свое отвращение. Он говорил о сладострастии в самом общем смысле, каким оно должно было бы или могло бы быть. Он совсем забыл, что его произвели на свет с определенной целью: чтобы он хотел добра; забыл, потому что уже совершил зло.)
Все же бывали часы, когда им овладевала неописуемая нежность, неземная гармония; когда он брал мои руки в свои, долго их рассматривал, накрывал своими, опять открывал, опять накрывал; когда мысли или грезы, содержания которых мне так и не довелось узнать, преображали его. Он просто сидел рядом, утратив всякое ощущение времени. И все, что он говорил, была такая вот малость: «Две руки, четыре руки…» Иногда он молился. У него были четки из дешевых деревянных бусин. Но у него это больше не получалось… Или – еще не начало получаться снова. Тогда еще не решилось, как мы с ним будем относиться к религии. Я только заметил: «Ты, значит, католик». Он ответил: «Я не исповедуюсь. Больше не исповедуюсь. Я исповедался перед тобой». И я увидел его испуганное лицо, на которое внезапно обрушился молот отчаяния.
Наша с ним общность, хоть и не лишенная привкуса плоти, была очень далека от конвульсий плотского вожделения. Я чувствовал себя отрезвленным и совершенно не способным играть отведенную мне роль. Окружающая обстановка – корабль, как родина с ее жителями, – мешала мне принимать решения, строить внутри себя какие-то представления и даже разрабатывать план дальнейшей жизни. Я не знал, что мне делать с Альфредом Тутайном во всем предстоящем нам будущем; и наверняка он так же мало это себе представлял, как я. Мы оба пока не подозревали, что судьба сама распорядится нашими жизнями как ей заблагорассудится. Мы думали, все зависит от нашей любви, нашего самопожертвования, наших безрассудно-дерзких мыслей… Мы мучили себя вопросом, что нам теперь предпринять. Но я даже не удосужился официально прервать свою учебу в университете. Я собирался так или иначе ее продолжить. Что другое могло прийти мне в голову? – Конечно, я думал о деньгах, которыми теперь владел. Но в этой собственности было что-то жуткое. Я отваживался говорить о ней только намеками. Я никому не признавался, насколько она велика. Даже Тутайн долгое время не знал, как обстоят дела с моим состоянием. В первые дни нашей авантюры я нуждался в том, чтобы создать дистанцию между собой и своим прошлым. Но несчастье, подавляюще-огромное, постоянно присутствовало рядом в образах матросов с деревянного корабля. Печаль, исполненная отчаяния, грозила меня уничтожить, а ведь шел только четвертый или пятый день после катастрофы… Грубые чувственные желания мешали мне думать об Эллене. (Если Тутайн, который младше меня, мог подстелить под себя девушку, почему я на такое не способен?) Однако, вопреки всем фантастическим представлениям, моя невеста для меня не исчезла, не растаяла, словно снег. Образ Эллены и другой образ, тоже телесно-реальный – галеонной фигуры, светло поднявшейся из моря, – полыхали во мне как обетование. Я не мог их четко разграничить. Надо мной тяготело проклятие. Я знал только, что моя фантазия провалилась в могилу сладострастия. Я должен был бежать от себя, а прибежище мог найти только в одном месте: рядом с Тутайном. И этот человек (послушный моим желаниям, как верующий послушен повелениям своего Бога, которые он распознает) был мне безразличен – за исключением тех случаев, когда я плакал. Но я не хотел расставаться с бесплодными (и все же такими обольстительными) обманчивыми картинами ради того только, чтобы поплакать. Я не хотел ни того ни другого. Но я напрасно надеялся и на возвращение огромной обжигающей радости, однажды соединившей меня с Тутайном. Когда по глупости я попытался вторично ее накликать, мне не удалось ее распознать. Да и как я мог вообразить, что те мимолетные минуты повторятся? Я даже вряд ли понимал, почему они представляют собой такую ценность. Я говорил себе: «Тутайн провел со мной некое первое утро, сидя на краешке постели, говоря что-то, предлагая себя мне – совершенно открыто. Это было одноразовое приношение переливающейся через край благодарности. Такое не повторяется. Такие мгновения нельзя сохранить. Прекрасный момент не приманишь к себе деньгами и добрыми словами, как уличную девку…» Мое тогдашнее отчаяние, думаю, было очень велико. Я бушевал… чтобы потом, отбушевав, вернуться к Тутайну. Часто благодаря его близости плохое представало в более мягком свете. Он, единственный, умел приблизиться к моему сердцу. Для меня это стало догматом веры. Я утешал себя тем, что наше будущее откроется перед нами, как только мы ступим ногой на твердую землю.
– – – – – – – – – – – – – – – – – —
Пока мои чувства таким образом дичали, меня вновь начали занимать те деньги, которые оставил мне суперкарго. Только теперь я осознал, насколько велика эта сумма. Она оказалась поразительно большой. Содержимое свертков, тщательно перевязанных бечевкой, было трудно оценить на глаз; наверное, никто, включая капитана, даже и не пытался это сделать. Разумеется, размеры свертков давали пищу для каких-то предположений. Но попавшая мне в руки наличность наверняка намного превосходила любые предположения, потому что купюры большого номинала прятались между мелкими. К тому же сумма была запредельной по отношению к обычным представлениям о том, какого размера капитал человек может взять с собой в плавание. Что суперкарго хранит на борту все свои сбережения, которые он предварительно обменял на английские фунты, – в такое трудно поверить. К тому же ходили слухи, что в жизни ему не везло, что он всегда занимал только маленькие должности. Как же он мог стать собственником столь значительных денежных средств? Я подсчитал, что этот капитал, если я удовольствуюсь получением незначительных процентов, будет приносить мне ежегодно около ста пятидесяти фунтов стерлингов. Это дало мне ощущение уверенности. Я решил проявить твердость и никому о своем богатстве не рассказывать – чтобы никому не втемяшилось в голову у меня его отсудить. На конкретные вопросы я буду отвечать ложью… Купюры большого номинала я отделил от прочих и спрятал.
Чем больше я размышлял о том, что вот теперь моя авантюра приняла еще и такой – встречающийся разве что в сказках – оборот, тем сильнее проникался мыслью, что мне от своей судьбы не уйти. Иногда я думал, что, когда мы сойдем на берег, вполне может случиться следующее: Тутайн повернет налево, а я – направо. Я видел его день за днем, в матросской блузе. И потому полагал, что он наймется еще на какое-нибудь судно, станет мотаться по морям, как прежде. Я, правда, не был уверен в своем предположении. Все могло получиться и по-другому. Я только чувствовал, что сердце у меня сжимается от странного беспокойства.
Впоследствии оказалось, что деньги – удобное средство для управляющих жизнью сил, чтобы вышвырнуть нас из прежней колеи. Деньги играют немаловажную роль в плане нашей жизни. Будь мы бедными, Тутайну пришлось бы остаться матросом, и все сложилось бы по-другому. Сам я не нашел бы оснований, чтобы прервать учебу в университете. Может, мы бы тогда испортились и умерли, как говорится в тех докладах, – то есть, рухнув под грузом жизненных обстоятельств, самым обычным образом закончили бы свои дни{54}. Но получилось иначе. Получилось, как получилось. Могло быть хуже. Целое, если вдуматься, действовало очень мягко, что вполне соответствовало моей негероической, слабой натуре{55}. Грубые когти Провидения, которые оно испытывает на многих, сломали бы меня уже в самом начале.
Я решил быть настолько надежным, насколько это возможно, – чтобы выдержать дружбу с Тутайном. (Я тогда еще не знал, что такое это Целое и к чему оно клонит. Лишь спустя годы разрозненные обломки прозрения были занесены в мою душу и осели на ее дно. Мы очень медлительны и почти всегда пытаемся противиться несущему нас потоку событий.) Я шептал, обращаясь к железным судовым переборкам: «Этот человек моя собственность, он принадлежит мне». И думал, что на Земле даже сейчас имеются территории, где можно купить людей. Мальчиков, девочек, взрослых… Эти люди теряют волю. Законы на них не распространяются. Защита, которую будто бы гарантирует им общественность, – только гипотеза. Их души – почти ничто; а значит, для них не существует и нравственных принципов. Они будут месить грязь, если так распорядится хозяин. (Для них это и не грязь вовсе, а нечто само собой разумеющееся.) Что их порой наказывают без всякого основания, в порыве гнева наносят им ранения – такого мой изнеженный мозг не мог вообразить. (А между тем, это тоже нечто само собой разумеющееся.) – Я понял, что вот-вот окажусь за пределами стен, окружающих цивилизованные места. Отныне я вправе помыслить всякую мерзость, принять всякую возможность произвола как тоже-событие. Жестокие данности истории… я внезапно как бы впервые их увидел: что евреи, дабы угодить Богу, перерезали сухожилия многим тысячам лошадей; что римляне распинали на крестах всех рабов, которые восставали против жестоких хозяев; что они истребляли тех же рабов как саранчу, даже если не сами рабы, а их хозяин действовал против государства или лишь навлекал на себя такое обвинение; что в каждой из десятка тысяч больших баталий люди разрубали топорами, расстреливали, сжигали десятки тысяч себе подобных; что вообще в войнах любой грех и любое преступление, какие можно помыслить, свершались уже тысячи раз; что фальшивомонетчикам в желудок вливали жидкий свинец; что воров варили живьем в кипящем масле; что были истреблены целые культуры и народы; что Тутайна могли бы кастрировать или вздернуть на виселице; что сотни тысяч людей, ничем от него не отличающихся – с такой же, как у него, жизнью, – именно так и закончили свои дни; что палачу достаточно протянуть руку, чтобы обагрить себя кровью Тутайна, и что палач сделал бы это с ужасающим бесстыдством. – Мне еще предстояло приспособиться к таким негуманным, но зато соответствующим действительности представлениям. Угнездившаяся во мне благопристойность; набор приятных фактов, которыми я до сих пор оперировал; лживые измышления о прогрессе и о высоких целях человечества – все это должно было опуститься на дно. – Я имел теперь собственного раба.
Когда сообщается, что некий богатый человек владеет столькими-то рабами, кто от него ждет или требует, чтобы он их любил или чтобы был для них другом? – История сообщает, что он их не любит, что он их использует, эксплуатирует, что между ним и ими всегда возникает вражда. Однако Альфред Тутайн требовал, чтобы я любил его – любил как себя самого. Если он и не смел выразить столь дерзкое желание словами, то его представитель – Немое Сострадание, это третье, невидимое, существо, приставленное к нам как посредник, – принуждал меня подарить Тутайну свое сердце. По сути, человек способен на любую окрашенную страстью глупость, если она становится единственной целью его души. Он может отлучить себя от Бога и обожествить другого человека. Может молиться на лицо, которое еще вчера называл комом плоти, и говорить ему: «Милое доброе красивое лицо, ты – единственное человечное лицо…» Человек может любить, не любя. Может считать какого-то человека красивым, по-настоящему не понимая, что тот в самом деле красив. – Мы все, притупленные привычкой, по ходу быстротекущего времени забываем собственное наше раннее тоскование{56}. С тупым упорством накапливаем прожитые годы и утрачиваем блаженный страх нашего детства. Тяжелый восьминогий волшебный конь{57} скачет по небу и скрывается в облаках. Мы же утомленно моргаем, глядя на созвездие, которое носит имя Пегаса{58}. – Я, можно сказать, больше не видел Тутайна. Я не понимал, что он меняется, развертывается, что Природа расточает себя ради него, чтобы сделать его достойным любви. – Мне-то он в любом случае должен был казаться достойным любви: как грубая ли плоть или как Антиной. В результате я не замечал в нем как раз самого ценного, по чему так изголодался и чего так жаждал.
* * *
Земля, какая-то гавань, какой-то город… Пребывание на судне стало для меня невыносимым. Мы полдня смотрели на берег, прежде чем пароход вошел в лагуну Патус{59}. Когда я, после стольких часов ожидания, ступил на причал, мне показалось, будто произошла радикальная перемена. Не то чтобы я почувствовал облегчение, но море меня наконец отпустило. Несчастье осталось вдали, на море. Я жаждал радости. И воображал, что теперь смогу утолить эту жажду. Уже само многообразие людей восхищало меня. Большинство толпящихся у причала были португальцами и испанцами. Другие, с более светлым оттенком кожи, могли быть немцами, поляками или литовцами. Я впервые увидел – как нечто уместное здесь – чистокровных негров, кабокло{60} и мулатов (но различать их научился не сразу). Дети с криками носились вокруг. Я споткнулся о трамвайные рельсы…
Сразу уйти не удалось. Появились полицейские чиновники. На мгновение мне показалось, что всю команду «Лаис» увезут отсюда в закрытых фургонах. Но угроза миновала. Вальдемар Штрунк дал некоторым из этих господ необходимые разъяснения. Полицейские распорядились, чтобы все члены команды поселились в одном маленьком отеле, недалеко от гавани.
Это был отель «Золотые ворота»{61}.
Я, под руку с Тутайном, отправился туда кружным путем. Сперва мне хотелось вдохнуть запахи города, испарения земли, пот местных жителей. Мне хотелось увидеть их лица, и как они ходят по улицам, и чем занимаются. Я рассматривал таблички возле подъездов, мостовую и ничего мне не говорящие уродливые фасады домов, которые в тот момент, как ни странно, меня радовали и успокаивали.