355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая) » Текст книги (страница 32)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 21:00

Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)"


Автор книги: Ханс Хенни Янн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 70 страниц)

У доктора Сен-Мишеля мало-помалу созрело подозрение, что Скуур нарочно подстроил порчу мотора. Тот факт, что машина вдруг безупречно заработала – когда ничего уже нельзя было исправить – обрел в глазах доктора силу доказательства. Отношения между двумя мужчинами заметно ухудшились.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Можно назвать еще кого-то… думаю, в моей памяти отыщутся и другие, кто уклонялся от преобразования душ посредством пиетизма. И вовсе не каждый из тех, кто не торопился присоединиться к общему поветрию, был пьяницей, или держателем акций профуканной стариковской жизни, или неудачником в делах, или печальным калекой. (Сапожник, чье имя выскочило у меня из головы, каждое утро, чтобы встать, должен был сперва подтянуться, ухватившись за стремя, висящее над кроватью. А та женщина, которая каждую неделю, два или три дня подряд, на берегу реки в медном котле, поставленном на камни, кипятила белье – дым от ее костра из березовых поленьев, разреженный и синеватый, становился частью ландшафта, – разве не была она кривобокой и плоскогрудой, будто за все прожитые годы так и не сформировалась как женщина? Увы, для многих людей само продолжение жизни требует непрестанного мужества.)

На берегу фьорда, в нескольких километрах от Вангена, возле дороги, которая должна была бы вести во Фретхейм (но в то время оставалась незавершенной), жила вдова Нордал. Я только однажды видел ее маленький хутор. (Мы с Тутайном из любопытства нанесли ей визит.) Опрятный дом на одну горницу, маленький хлев с одной коровой. Сад, полный фруктовых деревьев, поле. Муж этой женщины был столяром. Он постоянно работал в Бергене. Оттуда регулярно присылал деньги. Так все и тянулось, пока – несколько лет назад – столяр не умер и не был похоронен на бергенском кладбище. Эта женщина, возможно, за всю жизнь провела с мужем не больше двадцати ночей. Столяр хотел, чтобы его жена и дети не влачили нищенское существование, не ожесточились из-за бесслезной нужды, не заболели от голода. У этой пары родились двое сыновей, Адле и Рагнваль, и, последней, – дочь. Когда мы только приехали в Уррланд, Адле и Рагнвалю было одиннадцать и четырнадцать лет. Когда мы с ними познакомились, каждому из них было на год больше. В шестнадцать лет Рагнваль отправился в Берген, чтобы выучиться там столярному ремеслу и продолжить дело отца. Адле в тот год показался матери достаточно взрослым, чтобы стать ее помощником на хуторе.

От этой вдовы исходило разумное добро. Она любила своих детей с подлинным самоотречением. Жизнь представлялась ей тяжелой задачей; но она никогда не отчаивалась. Она не была близко знакома ни с Тутайном, ни со мной; но слепо нам доверяла, потому что ее сыновья говорили о нас хорошее. В своих сыновьях она не сомневалась. – Она не нуждалась в Боге. Наверное, не представляла себе, что чем-то Ему обязана. Этот Чужой, может быть, и прикоснулся бы с отеческой заботой к лицам ее детей своими большими белыми руками – но этого она не хотела. Она хотела быть предоставленной самой себе.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Два грузчика – рослых, костлявых, с белой кожей и плоскими удлиненными животами – работали на причале, когда приходил очередной пароход. Они помогали пришвартовать судно. Они принимали у моряков ящики и коробки, бочки, моторы, мешки и катушки проволоки, солому и шифер, уголь и доски, брус и железные инструменты, гигантские чемоданы заезжих торговых агентов – и относили товар в сараи. Они грузили на борт масло, сыры, кожи, забитых и живых животных, коз, свиней, коров, лошадей, березовые поленья, бочки и все те же гигантские чемоданы заезжих торговых агентов. Будь то днем или ночью: как только взревывал паровой гудок очередного судна, они оказывались на своем месте. Работа на причале, сама по себе, не могла их прокормить. Они были плотниками и занимались состыковкой брусьев и балок в новых деревянных домах, которые время от времени возводились в Вангене. На протяжении первого года нашего пребывания в поселке они строили Дом молодежи, по заказу общины. Они также умели класть крыши из красивых плиток природного шифера.

Ночью на молу горел маленький красный фонарь, чтобы облегчить навигацию. Но иногда этот тихий и верный глаз напрасно пялился в темноту. Не то чтобы он потухал, как тот факел, который указывал Леандру путь через Геллеспонт, к Геро{279}. Просто внезапно с гор спускался туман… Однажды вечером старый пароход «Фьялир» – он был собран из дюймовой толщины железных пластин и имел длинный мощный утлегарь, как на парусном судне, а воду разрезал тяжеловесно и медленно, силою громоздкой поршневой машины, – врезался в угольный сарай{280}. Деревянная постройка сломалась, издавая странно-разреженные охающие звуки. Сумбурную жалобу, достаточно шумную, чтобы ее услышали повсюду в Вангене. Даже в номера отеля ломился шум, через окна и стены. Паровой гудок, густо-клокочущее пение которого отзвучало совсем недавно, глухие всплески воды, взбалтываемой пароходным винтом, выхолощенный звук удара корабельного корпуса о мол – все это сразу слилось в одну мысль: что возле причала, видимо, случилось несчастье. Мы выскочили на улицу: Тутайн, доктор Сен-Мишель (он как раз был в Вангене и собирался отплыть в Лердал на «Фьялире», как только пароход прибудет из Фретхейма), Элленд, Янна, я. Пароход остановился. Штурман отдал команду для машинного отделения: «Полный назад!» – Теперь «Фьялир» заскользил прочь от причала, а сарай, повисший на утлегаре, окунулся в воду. Еще несколько щелкающих звуков – и судно освободилось от неудобной ноши. Начались обычные причальные маневры. Крепкие железные пластины пароходного корпуса выдержали удар. Судно не пострадало. Между прочим, тогда тумана над фьордом не было. Была лишь темная, безлунная зимняя ночь. Даже звезды, казалось, угрюмо хмурились, когда цедили свой скудный свет… это неохотно даваемое свидетельство о наличии у них огня. Одного торгового агента снесли с парохода на берег. Он был до бесчувствия пьян. Штурман, под чьим руководством осуществлялись маневры, бóльшую часть ночи провел в отеле. Так что мы смогли составить для себя цельную картину происшедшего.

«Зал», где мы жили, примыкал к номеру меньших размеров; между двумя этими смежными помещениями имелась дверь. Обычно она была закрыта на засов, не очень крепкий. В тот вечер, лежа в постелях, мы могли слышать, как пирушка, начавшаяся, очевидно, еще на пароходе, продолжается теперь рядом с нами. Мы различали голоса трех мужчин. Один из голосов принадлежал Элленду. Трое пирующих пытались – видимо, с оглядкой на нас – избегать всякого шума… Я заснул, а проснулся через некоторое время с громким вскриком. Потому что увидел в свете маленькой керосиновой лампы, как дверь в соседнее помещение распахнулась. Тутайн, не вставая с кровати, швырнул в проем двери кувшин, наполненный водой. Элленд и штурман за ноги втащили лежавшего на нашем полу человека в соседнюю комнату, а дверь снова закрыли. Торговый агент, наверное, упал и, стукнувшись о дверь, невольно отодвинул дверной засов. На следующее утро он вошел к нам через ту же дверь, одетый только в рубаху и подштанники, чтобы принести свои извинения. Тутайн быстро отделался от него, чуть ли не задвинув непрошеного гостя обратно…

Двое грузчиков – или плотников – приняли от матросов и тот громадный ящик, в котором был привезен бехштейновский рояль. Это произошло однажды утром, в три часа пополуночи. Я, как ни странно, заставил себя подняться в такую рань. Начал моросить легкий дождь. Я боялся, что инструменту это повредит. Но мы трое, даже объединив свои усилия, не смогли дотащить тяжелую штуковину до сарая. (Тутайна я будить не стал.) Мы тогда отыскали мешки, порванный кусок парусины и укутали ими поставленный на попа ящик. – Оба грузчика носили щегольские усы. И имели отвратительную привычку сплевывать на землю. Их кулаки напоминали железные клещи. Даже куски стальных тросов с торчащей проволокой не ранили грузчикам руки. – Оба они частенько ошивались в лавке Олафа.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Лавки, одна и другая, были местами встреч. Летом, когда воздух прогрет, а солнце стоит высоко над горами, для той же цели служила рыночная площадь. Час за часом стояли на ней здешние мужчины, вперив взгляд в ботинки соседа, жевали табак или звездочки пряной гвоздики, сплевывали себе под ноги… Лето – это еще и рабочее время года. Не у всех мужчин выдаются свободные дни. Однако всякого рода дела заставляют крестьян спускаться с их горных хуторов в Ванген. И тогда они со своими лошадьми проводят два-три часа на площади между лавками: разговаривают или молчат, как уж оно получится… Зима в этих краях длинная, очень темная. Влажная. Холодная. Работы уже нет. И всевластно царит скука. Это наихудшее время года. В лавках-то тепло. Большая чугунная печь излучает жирный жар; испарения раскаленного английского угля смешиваются с запахами оливкового масла, хлорированной извести, зеленого мыла, сельди, вяленой трески, кофе, сушеных фруктов, перца, корицы, табака, латуни и камфарного спирта. Два больших ведра специально поставлены, чтобы улавливать коричневые плевки посетителей. Но посетителям, опорожняющим рот, лень стронуться с места. Время от времени они, хоть и целятся в ведра, пускают струю темной влаги, скопившейся за щеками, через все помещение. А есть и такие, что принципиально не дают себе труда плевать прицельно. Всем хотелось бы, чтобы здесь, в этих лавках, не было скуки. Но скука – жуткое чудовище. Как осьминог перемещается в океане, так же и она – с помощью могучих, снабженных присосками и сильных, как руки, щупалец – перемещается во времени. И ее жертвы разлагаются медленно, затененные этим мутно-черным телом, которое нахлобучивает на них свой выпускающий разъедающую жидкость желудок и высасывает гнилостный сок их медленного разложения. Иногда они – собравшиеся в лавке мужчины – подходят к окну. Перед их глазами лежит размякшая площадь, сбрызнутая лужами. Сверху моросит дождь. Тучи зависли перед отвесными стенами гор, выросшими из фьорда. Ох уж эти дни, омраченные немилосердной влажностью… Эта замкнутость в долине… Эта тьма! Ночь, которая вообще не кончается и только в полдень, на какой-то жалкий час, уступает место – между вершинами гор – более светлому сиянию…

Керосиновые лампы горят в обеих лавках с утра и до вечера. Тепло и немного желтого света… душа нуждается в них. Но почему, собственно, эти лампы постоянно чадят? Почему никто не прикрутит фитиль, как положено, чтобы свет был без копоти? Или леность уже настолько распространилась, что все руки будто оцепенели? И чад никому на нервы не действует?.. Час за часом, день за днем, неделю за неделей мужчины бездеятельно стоят перед прилавком и наблюдают, как Олаф, или Пер, или помощник Олафа, или сын Пера обслуживает тех немногих посетителей, которые пришли сюда, чтобы что-то купить: взвешивает для них соль или муку, отмеряет набивной ситец, демонстрирует галстук, обмотав его вокруг кулака, достает из красно-глянцевой коробки ботинки, с гордостью показывает фаянсовую посуду и бокалы, новым карманным ножом кромсает бумагу, чтобы убедить покупателя в высоком качестве стали, искусно заводит часы-луковицу в никелированном корпусе, устанавливает нужное время и заставляет часы тикать, с важным видом делает записи в какой-то книге… Эта книга – священная книга данного торгового заведения, свидетельство никогда не прекращающегося товарооборота, – обычно красуется на особом пюпитре в конторе. Дверь туда почти всегда распахнута настежь. Если в какой-то день она все-таки закрыта, можно предположить, что за дверью вершатся тайные дела. Либо приехал торговый агент… Либо кого-то из постоянных покупателей хозяин пригласил распить полбутылки шнапса… Торговые агенты всегда навещают своих клиентов. А их здешние клиенты – владельцы лавок Петер и Олаф. Агентам найдется что сообщить в связи с тем или другим тайным поручением, которое они получили во время последнего визита. Олаф – холостяк, которому едва исполнилось тридцать, – особенно падок на грубо-наглядные тайные товары и непристойные россказни. Он думает, что если держит в руках нехорошие фотографии, сможет почувствовать таинственное притяжение большого города: обаяние греха, который, как ему мнится, там слаще или разнообразнее, чем здесь. И действительно, Ванген мог бы предложить ему только живую натуру, а не запечатленное в виде картинок предательство по отношению к плоти, не этот развращающий эрзац.

Свои товары представители городских торговых домов всегда выставляли в одном из помещений отеля. Там мерцала всякая мишура; швейные изделия из некачественных тканей имитировали элегантность и общемировую моду; или изготовленные промышленным способом пищевые продукты третьей категории лживо выдавали себя за товары первого класса.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

А благочестивые ханжи, которые внезапно возненавидели Пера Эйде, потому что его сын стал любимцем пастора, – героически убежденные в своей правоте, быстро увлекшиеся планами мести или, наоборот, сомневающиеся, грехи которого из двух лавочников хуже, – создавали преимущества в конкурентной борьбе то для одного, то для другого заведения. До окончательного поражения одного из них дело так и не дошло. Тому препятствовали запутанные многосторонние связи. У Пера Эйде, к примеру, торговля козьим сыром была налажена лучше, чем у Олафа. Этим Пер привлек к своей лавке большинство крестьян. И потом, разве мякоть его вяленой трески не бывала всегда белее, чем у Олафа? – Они соперничали друг с другом. Вели борьбу, о которой говорят, что она-де идет на пользу потребителям. И в это можно было бы поверить, если бы торговля – в любом случае – не прибегала к помощи лжи.

* * *

После первых ошеломительных для меня недель в Уррланде я принял решение: начать работать. Властный, беспощадный облик здешних скалистых гор, которые давали нам воздух для дыхания, заставлял нас испытывать вполне земную тревогу. Мне порой казалось, что со снежных полей на серых гранитных склонах сыплется горькая соль. Зато в этом пейзаже, где господствовали скалы и вода, не было ничего унизительного для человека – кроме разве что изувеченных берез, но мы узнали их тайну только полгода спустя.

Здешних людей мы тоже еще не знали. Мы не понимали их языка и выкручивались из неудобного положения, как другие приезжие господа: разговаривая по-английски. Может показаться удивительным, что английский – наряду с местным диалектом, слегка измененным ланнсмолом{281}, – здесь употребительнее, чем язык столичного Осло. Разгадка в том, что английский посланник уже много лет проводил в Вангене летний отпуск, а его сиятельство не мог, да и не хотел снизойти до чужого языка – он говорил только на своем. Правда, ленсман, столь любезно предоставивший в распоряжение посланника красивейший дом в Вангене, английского не понимал; да если бы и понимал, не стал бы им пользоваться: его гордость и богатство были достаточно велики, чтобы посланник сделал ради него исключение и маленько отступил от своих принципов и привычек. Как бы то ни было, можно предположить: медленно вызревавший конфликт, который несколько лет спустя так далеко развел этих двух людей, что посланнику пришлось переселиться в отель, подпитывался языковой нестыковкой… Совсем иначе повел себя пастор. Поскольку посланник уже в первый свой приезд вскоре после прибытия в Ванген нанес визит пастору, тот постарался овладеть английским и его знания с каждым годом совершенствовались. В итоге он стал верноподданническим другом весьма почитаемого им английского виконта. (Эта искривленная, то есть унизительная для одной из сторон, дружба позже увенчалась тем, что посланник пожертвовал в средневековую церковь Вангена новое витражное окно.)

Ленсман, наверное, накопил много разных наблюдений, прежде чем обозвал нашего церковного пастыря именно Точилом. Он даже поверхностно объяснил, что имел в виду: точило, дескать, постоянно вертится и от своего верчения умаляется.

Элленд Эйде, владелец отеля, в молодости какое-то время исполнял обязанности слуги при английском джентльмене{282}. (У него была полноватая роскошная фигура и, даже в старости, красивое, всегда гладко выбритое лицо – за исключением тех случаев, когда он на несколько дней или на неделю запирался в каком-нибудь номере, чтобы в одиночестве предаваться пьянству.) Поэтому никого не удивляло, что он не только подписался на «Лондон иллюстрейтед ньюс», но и с насмешливым благоговением читает эту газету. – Здешние люди, которые много лет назад эмигрировали, а потом вернулись, уже как наполовину американцы, лишь возвращались к приятной для них привычке, когда украшали свою повседневность английским языком. Даже почтовый секретарь Гйор, который, хоть он и происходил из хорошей семьи (так мне рассказывали), некоторое время шатался по морям, занимая самые низкие должности (камбузного юнги, я полагаю), одновременно с повышением социального ранга улучшил и свой портовый английский.

Лишь постепенно люди, которым предстояло быть нашими соседями в ближайшие годы, обретали для нас конкретный облик, свой собственный. А наше предварительное мнение о них таяло с каждым новым словом, которое становилось для нас понятным, с каждым поступком, смысл которого нам открывался. Но поначалу было лишь это парализующее чувство ошеломленности. Как если бы мы попали в чуждое нам настоящее уже затонувшего времени. Все, что мы видели и слышали, существовало, отвернувшись от нас, то есть нас это как бы и не касалось{283}. Мы чувствовали себя до такой степени совершенно одинокими, как если бы ходили среди мертвецов или как если бы сами были этими мертвецами среди живых. Моя память уже давно отвернулась от того первого беззвучного гула грандиозного ландшафта, в котором облака казались обрушившимися сверху белыми первозданными мирами, а люди были грубее и чище, чем в нашем заурядном времени. Позже они, эти люди, стали для нас более зримыми, телесными – а облака обернулись туманом, который может сгуститься и над другой землей. Наша душа вовсе не крепнет, когда сталкивается с духом Природы. Потому что страх перед правдой, которую мы с нашей ограниченностью способны постичь (наверняка имеется и другая, в конечном счете даже более мягкая), слишком велик. Но наши глаза привыкают к новому образу форм и вещей, и даже легко привыкают, как наши уши привыкают к новой мелодии, пусть и весьма своенравной. Насколько мы беззащитны, настолько же надежно укрытыми можем себя почувствовать, если с незримым смирением будем дивиться совокупному облику сотворенного мира и если в такое созерцание вольется еще и единство наших невыразимых мыслей и таинственных откровений. – Мы лишь изредка можем почувствовать себя той ничего не решающей малостью, которой являемся или которая присутствует в нас.

Мне сейчас припоминается только одно впечатление из тех первых дней и недель. Тутайн и я, мы сидели на каком-то обрыве; осеннее солнце благодатно согревало землю. Березы, чья листва уже окрасилась первым блеклым отблеском смерти, обступили нас как сообщники. Мы видели долину под нами, узкую тропу, льнущую к горному склону, взбудораженное течение реки: темно-зеленые тихие заводи и белую, торопящуюся куда-то пену. Тутайн вдруг прильнул к моей груди, будто испугался чего-то или почувствовал потребность в нежности. Он даже потянулся ко мне губами, словно хотел соприкосновения. Но сказал только:

– Эта земля, наверное, и станет нашей второй родиной.

Я невежливо вскочил на ноги.

– Она нас пока что не приглашала!

И все же с этого мгновения мы подпали под ее чары. Она оказалась властной, изнуряюще-требовательной и темной в своей любви. Ее одеждой была ночь, а черная зима – самым характерным для нее временем года. По склонности к меланхолии узнавала она своих подлинных сыновей.

Итак, я начал работать. О цели этой работы я еще не задумывался. Может, в те недели я уже осознал, что лишь ценой несказанных усилий смогу высечь какие-то искры из своего дарования. А может, все еще обманывался, надеясь на продуктивность души. Я чувствовал себя отданным во власть музыке. Еще и сегодня я удивляюсь: какая деятельная сила… какой нашептывающий дух оказался способным на столь определенное внутреннее высказывание? – Мой талант не имел предшествующей истории{284}. Он не был избалован глупыми учителями. Полученное мною музыкальное образование было неупорядоченным и скудным. Мое знание различных видов гармонии – абстрактным и математическим. Вместо того чтобы начинать как ученик, я придумывал новые звуковые последовательности. Первая фуга, которую я написал, из-за бессмысленных умствований получилась искривленной, заросшей сорняками: сплошные густые кустарниковые заросли, мерцание света и теней, никакого красочного потока, то есть никакой определенной тональности, а единственно лишь бешеное движение – наподобие бегства затравленного по болотистой почве. То же в этой фуге, что, вопреки всему, может показаться достижением, ошеломляющей музыкальностью, выросло из ненасытного стремления к комбинаторике и из изнурительных попыток найти соответствия для моих чувственных впечатлений – в музыкальных движениях, ритмах и гармониях. Чувственные впечатления заключались в моей слабосильной любви, в бездонной меланхолии, в восхищении феноменом роста всего живого, движением воды и неподвижностью звезд и гор. Мое внутреннее мерило, выдранное из меня, стояло где-то поблизости и меланхолично – как плетут венок из поблекших цветов – сплетало эту причудливую мелодию{285}.

Я должен был решить, кого из великих мастеров я хочу любить. Конечно, в ту пору я еще мало кого знал. Но все-таки я уже имел приблизительное представление об эпохах музыки. Я знал о литургическом великолепии римского градуала{286}: ранние песнопения, расшифрованные невменные нотации{287} позволили мне почувствовать, сколько богатства и меланхолии может содержать в себе одна-единственная нотная строка. Благодаря Жоскену для меня открылись шлюзы полифонической музыки. И теперь это искусство, век за веком, струилось мимо меня. Многие земли посылали талантливейших сыновей, чтобы те перелагали песнопение Универсума, каждый – на свой язык. Но я с непостижимой прозорливостью улавливал качественные различия, которые едва ли… или вообще никак не выражаются на уровне формального мастерства. Так, я уже изначально был холоден к Палестрине{288}; мое сдержанное отношение к нему не изменилось и позже. Я знаю, что он величайший композитор Католической церкви, но меня он не согревает. Мне самому кажется, что я к нему несправедлив. Я себя иногда упрекал, обзывал дураком. Я не могу обнаружить у него ни единого промаха; но мое сердце молчит, когда его музыка отчетливо, чуть ли не излишне отчетливо показывает белоснежное оперение прекрасных ангелов. «Упреки», написанные Палестриной в 1560 году в технике фобурдон{289}, я разбирал ноту за нотой, изучал очень тщательно. Самым поразительным мне показалась григорианская первооснова этих хоралов. – Я спрашиваю себя, может ли музыка быть такой торжественной, такой типичной. Вероятно, Палестрину мелизмы раздражали в той же степени, в какой я их люблю. Мне ближе фигуративная музыка, чем бронзовые песнопения. Мои нервные окончания начинают радостно трепетать, когда Клаудио Меруло{290} в своих ричеркарах и токкатах разбрасывает бессчетные россыпи драгоценных камней; мне нравится это нескончаемое движение в его пассажах, обрамленное драгоценно-чистыми гармониями. Очень неумными представляются мне критики, считающие Михаэля Преториуса{291}, который много писал, но и много списывал, не менее крупной фигурой, чем Самуэль Шейдт с его бездонной прозрачностью. У одного всё бумага и только, у другого – отполированная бронза. Где найдешь форму, более приближенную к кристаллу, чем в партитурах органиста из Галле{292}? Всё так: записанная музыка состоит из нот, и ноты делают музыку. Любой мажорный аккорд это слово. Однако слова – еще не речь. Бывает лживая речь и честная речь; а еще бывает речь путаная. Речь может быть непонятной или понимаемой лишь с трудом. В музыке всегда присутствует целостная личность ее создателя, даже если телесно эта личность остается незримой. Бывают музыканты, которые открываются нам лишь постепенно. И всегда существует опасность, что мы их не распознаем. Так, я какое-то время не умел распознать старого Кабесона{293} – а после очень его полюбил. Как ни странно, музыкальность – то есть дар мыслить звуками – у великих мастеров одного ранга может быть выражена с неодинаковой силой. Нельзя выносить оценочные суждения на основании лишь такого показателя, как легкость, с какой человеку даются новые музыкальные идеи. Я бы даже сказал, что менее музыкальные мастера заслуживают большей славы. (Но боюсь, мне придется взять свои слова обратно.) Голос их мышления кажется более глубоким, бронзовым; они работают с такой яростью, что в результате рождаются великие, почти неземные формы. Правда, более музыкальные делятся с нами своей благодатью, отчего нам хочется внутренне рассмеяться (не ртом); даже их печаль утешительна: слезы, которые они у нас выманивают, легки и смягчают страдание. Эти более музыкальные – отнюдь не проворные фигляры: с их ладоней тоже капает меланхолия, как и у всех других, кто всматривается в человеческий мир. Но они из любого маленького мотива, будь он веселым или печальным, формируют почти бесконечный простор. Они дают нашим легким дыхание, приносящее ощущение счастья. Дитрих Букстехуде и Вольфганг Амадей Моцарт относятся к числу тех, кого судьба избрала для высочайшей почетной миссии: показать невеждам, что музыка, которая звучит всегда и повсюду и нуждается лишь в человеческом духе, готовом раскрыться для нее, – что музыка эта превыше всякого разума… Оба они расплатились с судьбой работой и печальными вздохами. Бытие во плоти другим не бывает. Оба испили горькую чашу до дна. Правда, один из них умер в преклонном возрасте, а другой молодым…

Музыку не очень уместно сравнивать со светом небесным, который (если иметь в виду свет космического пространства, наполненного лишь гравитацией) я мыслю одновременно белым и черным: белым там, где он проступает, и черным, где погружается в Безграничное; но я все-таки скажу, что почти все возвышенное в этом искусстве пылает темным или черным пламенем, что музыка облегает нас, как черный бархат, складки которого порой вспыхивают белым блеском. А иначе и быть не может, ибо музыка обладает способностью выражать – помимо радости – страдание, ощущение времени и тоскливое бессилие человеческой души; но только она выражает не сами эти понятия, а лишь цветовые оттенки соответствующих душевных движений.

Музыка Иоганна Себастьяна Баха почти исключительно черная; она так полна чернотой, так полнится затраченными усилиями, что иногда кажется невыносимой. Только грохот действительности в его больших органных произведениях, действительность бешеного движения{294}, действительность звуков и форм спасают сердце слушателя от нехорошего ощущения собственной униженности. (Бах тоже иногда использовал принципалы, микстуры и органные трубы, чтобы выразить опьяняющую радость; но у него она редко бывает такой чистой, ничем не отягощенной, как, скажем – сошлюсь только на один пример, – у Винсента Любека{295} с его фанфарами и позвякивающими фугами; в баховской радости всегда есть что-то от хищного животного, иногда не лишенного лукавства.) Я, конечно, ни в чем его не упрекаю; но душные и вместе с тем педантичные молитвенные живописные полотна созданных им органных хоралов (хоралы Самуэля Шейдта кажутся по сравнению с ними наивной морской стихией) мне пришлось удалить из сознания: они очень искусно написаны, но им смертельно не хватает непосредственности. (В баховских трио-сонатах вообще нет ничего, кроме искусной техники.) Совсем иначе дело обстоит с оркестровыми сочинениями, где Бах отказывается от своих несколько невежественных и косных представлений о Боге и где его недоброе, переполненное сердце выплескивает свои неслыханные богатства – там его музыка напоминает портреты людей, одержимых совершенно земными страстями…

Я сейчас положил ручку. А мысли убежали вперед. – Мое признание должно, наверное, быть более полным. – Есть музыка, к которой я равнодушен – к ней относится большинство музыкальных сочинений, – а какую-то я даже ненавижу. Такой музыки я избегаю; и даже не пытаюсь использовать в своих целях формальное богатство, которое, возможно, ей присуще. Я прилагаю усилия, чтобы создатели такой музыки стали как бы незнакомыми мне. Крайнюю точку на шкале моей неприязни занимает Рихард Вагнер. (Но есть и много других, подобных ему.) Отважусь признаться – после того, как узнал, что один англичанин опередил меня, – что Бетховена в некоторых его сочинениях я нахожу банальным и странно неподлинным: создателем этаких барочных вещиц. Я пишу это не по легкомыслию. Я прежде подверг себя очень совестливой проверке. И понимаю, что мое мнение на мнение слушателей всего мира не повлияет. Речь идет только о моей любви. О любви, имеющей ценность для меня. (Я не хочу быть высокомерным. Надеюсь, во мне высокомерия нет.)

Я не мог здесь рассматривать музыкальное искусство в историческом плане. Учебники, сообщающие нам так много всяких сведений, написаны почти исключительно с тайной навязчивой идеей, что элементы искусства счастливым образом развиваются, и в этом можно усмотреть прогресс. Какая бессмыслица! Порой очень велико искушение усмотреть прямо противоположную тенденцию: прогрессирующий упадок. Когда смотришь на статуэтки из бивня мамонта или рога северного оленя, изготовленные в эпоху ориньяк или мадлен{296}, то чувствуешь стыд, потому что мы, невежественные, не предполагали, что первобытный человек обладал таким даром наблюдения и творчества. А ведь мы даже не уверены, что случай сохранил для нас самые прекрасные произведения того времени. – Правда, мы удивляемся, что тогдашние мужчины желали женщин, столь изобилующих жиром и плотью. Скульпторы исторических тысячелетий приучили нас к другому идеалу телесности, и нам кажется, что формы, которые они восхваляют, хороши. (Но и среди нас всегда находятся исключения.)

Музыка, я считаю это несомненным, – искусство позднее. (Конечно, с песнями дело обстоит иначе. Я много раз читал, что негры в Африке обращаются в песнях к животным, деревьям и своим лодкам. У древних германцев, наверное, было то же самое. Скотоводы всех стран, в том числе и в Европе, знают мелодии, которые восхищают коров и овец. Лошади и свиньи тоже прислушиваются к мелодиям. Многие наши народные песни кажутся такими древними, что напоминают реки из слез, но это все-таки не песнопения. Когда я говорю «музыка», я имею в виду обработанную музыку, контрапунктную, – а не просто озвученную печаль, неосознанные излияния души.) Гений в наше время больше не имеет помощников; он обречен на совершенное одиночество. И так происходит уже не одно столетие. Гений постепенно чахнет или гибнет как раз тогда, когда решает возвести храм. Потому что деятельные руки отсутствуют. Камни и строительный раствор отсутствуют. Повсюду царит безграничное убожество. Современный комфорт исключает какое бы то ни было расточительство ради душевных потребностей. Деньги лежат в банках или вкладываются в машинное оборудование, они могут растекаться по улицам, но никто не станет их расточать без пользы – их если и швыряют, то разве что на производство бомб и гранат. Гении зодчества вымерли, с тех пор как возводятся только постройки целевого назначения или парадные конструкции, отличающиеся бессмысленной роскошью и бесполезными фасадами. Допустимо предположить, что музыка стала выходом из этого тупика: заменой пространственных форм возвышенного. Ведь храмы если еще и существуют, то только как исторический факт, они перестали быть частью нашего настоящего. (Вскоре и крупные дикие животные перестанут быть частью настоящего нынешних людей.) Конкурентная борьба современных архитекторов – это всегда борьба за обладание трупом. Они могут найти только отдельные красивые решения, но не каменный лик вечного Духа. – Так вот: поскольку искусство уже так сильно от нас отдалилось, нас теперь не особенно волнуют вопросы стиля. Мы рассматриваем произведения искусства спокойнее и прислушиваемся к своему сердцу. И обнаруживаем, если только этому не противимся, что все решает наша любовь, что мы воспринимаем искусство совершенно неисторично и совершенно вне связи с какими бы то ни было целями.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю