Текст книги "Родина"
Автор книги: Анна Караваева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 65 страниц)
К ужину ждали Артема и Верочку, а их все еще не было. Наталья Андреевна «пока что» накрыла стол для закуски.
Уже несколько раз прокричали «горько», перепробовали все соленья, копченья и маринады запасливой Натальи Андреевны, когда вдруг раздался телефонный звонок: это Артем звонил из цеха и вызывал Сергея.
– Артем, мы тебя ужинать ждем. Где ты запропал?
– Ужин, дорогие новобрачные, не уйдет, а время военное ловить надо. У меня предложение: сначала вы ко мне в цех приходите. Очень мне хочется, чтобы ты увидел, как мы цилиндры поднимать будем – совладали мы с нашим медным великаном!
– Уже?
– Да, на два дня раньше назначенного срока. А когда цилиндр установим – уверен, еще два дня скинем. Приходите. Пропуска вам уже готовы! Поставим цилиндры – и на свадьбу ужинать пойдем.
Тысячесвечовые лампы освещали прессовый цех, и обилие света словно рождало особую, полновесную тишину. Шли последние приготовления к подъему. В движениях каждого человека чувствовалась та облегченная – после того как главное решено – энергия, которую может создать только богатый дружным напряжением труд. Именно таким трудом славился ремонтный цех Артема: каждый точно знал свое место и свои обязанности. Люди двигались без шума и суеты, как бы сберегая силы, которые еще потребуются для самого главного, решающего шага. Артем, озабоченный и, как всегда, подтянутый, вполголоса, одним-двумя словами отдавал приказания, а сам, легкий, быстрый, поспевал всюду именно в ту минуту, когда был нужнее всего. Он работал, как дышал, и, подобно птице, наслаждался воздухом и простором родной стихии.
– Надо будет поднять тост и за Артема, – шепнула Таня Сергею.
– Вот ведь время-то какое, Танечек! Думали ли мы с тобой, что в день нашей свадьбы попадем в цех… а?
При мощном свете заводских ламп особенно ярко видно было, как поздоровел Сергей. Исчезла желтизна воскового цвета вдоль щек и дымные тени под глазами. Голубые глаза, посверкивая из-под густых, как колосья, бровей, озирали все происходящее с памятливым и зорким любопытством военного человека. Таня чувствовала, что, даже не глядя в ее сторону, Сергей всюду видел ее. Она изумлялась всему, что открылось ей в нем и в себе, и в то же время ничего иного не могла бы вообразить. Ей вспомнился весь сегодняшний день: праздничные хлопоты в квартире, ворчливая ласковость матери, приход Сергея, потом улица, вся в снегу и морозном солнце, и, наконец, учрежденская комната в поселковом совете, где они расписались в книге браков. Чудаковатого вида старичок чем-то напомнил им Тимофея-сундучника, – и сказки детства будто вновь запели в них. Потом опять улица, вся в алмазной парче, какой нигде, кажется, больше увидеть невозможно.
Воспоминания о пережитом дне были прерваны заливчатым свистком Артема. Со всех сторон сбежались на середину цеха люди. На желтом песчаном настиле неподвижно лежали опутанные толстыми, как удавы, цепями два огромных пустотелых цилиндра. Опять залился свисток – и десятки люден, словно этой минуты больше всего они и ждали, бросились в наступление, и вокруг лежащих на земле цилиндров закипела работа. Свежие сосновые плахи наката протяжно заскрипели под могучей тяжестью цилиндра, повсюду брызнуло мелкое щепье, будто холодный металл глухо свирепствовал, оттого что люди нарушили его покой. Но люди были неукротимы. Из десятков грудей вместе с шумными вздохами вырвалась и заухала гулкая песня:
У-ух да эх-х,
Еще да возьмем,
Да поднимем еще-о-о!
– Здорово! Пойду-ка и я… – сказал Сергей.
– Посмей только! – прикрикнула Таня. – Ведь вчера только повязки снял, сумасшедший!
– А вон, смотри, какой там шпингалет на лестницу взобрался! Да ведь это Игорь Чувилев! Смотри, Таня!
Игорь никого не замечал. Он стоял на передвижной лестнице, держа наготове клюшку, которой он должен был подхватить за звено цепь, чтобы при подъеме цилиндра она не соскользнула вниз. Он должен был уловить момент, когда цепь, еще не успевшую натянуться, мгновенно за его клюшкой подхватят клещами с другой стороны и цепь равномерно обовьет металл, чтобы крановщик мог снять его с места.
Поднявшись на верхнюю ступеньку, Игорь почувствовал себя как бы на самом высоком гребне своих пятнадцати лет, и сердце в нем больно и тревожно забилось, словно от молниеносного движения клюшкой зависела вся его дальнейшая жизнь.
Металл вдруг точно охнул, и, гремя цепью, медная колонна приподнялась вровень с головами людей. Она вставала, грузно покачиваясь, и будто в безмолвной злобе грозила обрушиться, раздавить своей темной, слепой силищей всех обступивших ее.
Цилиндр, глухо гудя, поднимался по наклонной, и цепь обвивающая его, задвигалась и поползла вниз. «Пора!» – как толчок почувствовал Игорь и выбросил вперед свою клюшку. Потянув, он еле удержался на ногах и сразу ощутил почти блаженную легкость. Цепь тут же подхватили с другой стороны. Вот она уже плотно прилегла к металлу, надетая на подъемный крюк, натянулась, как трос, и медный цилиндр качнулся и отделился от земли. Перед ним все расступились, и он пошел, высокий, прямой, бесшумный. Он шел, кованый, надежный цилиндр, сделанный руками советских мастеров.
А люди, возвратившие его к жизни, смотрели на безмолвное, по торжественное шествие металла и будто не совсем верили, что это сделали они.
В это время Артем, словно полководец в передышке между боями, рассказывал:
– Когда эта мошенническая фирма «Дейч-пресс» маклерила у нас свою установку, поинтересовались мы однажды: «А что, уважаемые господа, сколько потребуется времени, если случится, скажем, надобность произвести регулировку всей этой машины?» Тогда самый главный из немцев ответил нам: «О, молодой шеловек, регулировка – это три маленьких неделя». Ничего себе!.. «А если, – спрашиваю, – случится капитальный ремонт пресса?» – «О, молодой шеловек, рэмонт не будет… наш прэсс на целий век!» – «Но все-таки, все-таки», – приступаю я к ним. «Н-ню, рэмонт – это четыре маленьких месяц». Четыре месяца! Вот чего они, злодеи, хотели! А мы за девять дней цилиндры сменили, да и еще многое подновили, а теперь, после самого главного, все остальное не в четыре, а в два дня моя бригада обещает сделать! Итого – двенадцать дней на восстановление нашего медного великана.
Артем прижал свисток к губам, и пронзительная трель разнеслась по цеху, – цилиндр дошагал до места, где его уже ждали. Едва он успел остановиться, как ловкие руки направили его в новое железное гнездо. Лязгнул металл о металл, с грохотом упала цепь, отъехал кран.
– Хо-ро-шо! – громко крикнул Артем, – Одна у великана нога уже есть, сейчас мы ему и другую поставим!
Когда подняли и поставили рядом с первым второй цилиндр, к Сергею подошел Игорь Чувилев. Он, видимо, что-то хотел сказать, но капитан протянул ему руку и сам сказал:
– Вижу, вижу: ты и здесь хорошо фашистов бьешь!
Игорь вспыхнул и только кивнул в ответ.
Компания вышла с завода к скверу. Голый и мокрый в осеннюю пору, молодой сквер сейчас был неузнаваемо прекрасен, с одетыми в пышную бахрому деревьями, которые сплетались между собой, как сказочно белые водоросли. В просветах, словно ледяная глубина, кобальтом сверкало небо. Снег так хрустел под ногами, что звук, казалось, долетал до самых звезд, а звезды горели, крупные, как топазы-самородки.
– У-ух, товарищи! – вдруг глубоко передохнул Артем и распахнул шубу на яркожелтых хорьках. – Я только сейчас почувствовал, что все-таки чертовски устал! Надеюсь, однако, что новобрачные угостят меня на совесть!
Все засмеялись. Артем вдруг сдернул с головы шапку и подбросил вверх.
– Ну, ну, восторженная душа! Застегнись немедленно, простудишься еще! – строго прикрикнула Верочка.
Уж здесь-то, на улице, под звездами, властвовала она!
Десять дней пролетели для Тани необыкновенно быстро. Когда она с Сергеем вышла на перрон, почудилось, что все было как во сне: и любовь, и свадьба, и счастье. Реальным было лишь метельное декабрьское утро, колючий ветер, станционная суета и ожидание поезда, который увезет ее Сергея на запад.
Сергей пошел справиться о поезде, а Таня осталась стоять у станционного палисадничка. Прислонясь плечом к запорошенной снегом решетке, она так и застыла стоя. Горькая слабость перед неотвратимым охватила ее. Она не могла себе представить, что теперь долго не увидит Сергея.
«Что же это будет, что же?..» – бессильно думала она, кусая губы.
– Поезд из Моховки уже вышел, – сказал над ухом голос Сергея, – будет здесь через десять минут.
– Как? Уже? – испугалась она и вдруг, припав к его плечу, тихонько заплакала.
– Милая, что ты? Ну, что ты? – У Тани сладко захолонуло сердце от взгляда, каким он смотрел на нее. – Ведь мы с тобой ко всему готовы. Ведь верно, да?
– Да… – вздохнула она.
Когда подошел поезд, Таня испугалась, что самого главного не успела сказать. А когда поезд тронулся и она, задыхаясь и еще чувствуя на губах поцелуй Сергея, бежала по краю перрона, она твердо уже знала, что каких-то, самых важных слов ему так и не сказала.
Заводский автобус подавал сердитые гудки.
Таня взглянула на сизое крылышко дыма, пропавшее где-то за лесами, и разбитой походкой пошла к автобусу.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
В МОРЕ ВОЛНЫ ХЛЕЩУТ
Елена Борисовна умерла тихо и совершенно неожиданно даже для тех, кому было хорошо известно ее тяжелое состояние. И Пластунову и Пермяковым казалось, что она «все же еще поживет». В тот день Пластунов пришел поздно и застал дома переполох. Варвара Сергеевна и еще какие-то женщины хлопотали около покойницы. Пожилая сиделка из заводской больницы растерянно повторяла:
– И когда она кончалась-то, моя голубушка, я и не слыхала! «Я, – говорит, – Дашенька, хочу заснуть, и вы поспите». Я вот тут и прикорнула, и она… и совсем, на веки-вечные… Ах ты, господи!
Взглянув на Пластунова, женщина умолкла. Он стоял, словно оглушенный, и, не отрываясь, смотрел в спокойное лицо жены. Казалось, наконец-то, после многих бессонниц и страданий, она заснула крепким сном и спит, наслаждаясь покоем.
Всю ночь Дмитрий Никитич просидел возле жены, вспоминал свою четырнадцатилетнюю жизнь с ней, – от первого знакомства нежным весенним днем, овеянным бархатным морским ветерком, который, кажется, бывает только в Ленинграде, – и до последнего ее взгляда и слов, обращенных к нему.
Через пять дней Дмитрий Никитич поздним вечером в своем заводском кабинете писал на фронт брату, майору авиации:
«…Вот, таковы дела, брат Паша. Что я пережил за эти дни, рассказать невозможно. Никого я на свете так не любил, как Леночку мою! Вначале у меня даже было такое чувство, будто и во мне все умерло и пустота в сердце моем все пожрала, как саранча. Но жизнь наша заводская, брат Паша, такой боевой котел, что только совершенно бездыханного человека не подымет. Когда знаешь, что пятнадцатого марта мы должны выдать первый состав нашей продукции, все сожмешь в себе, стянешь в узел. Я стал похож на отощавшего черта, китель на мне сидит, как на вешалке, а физиономия, брат, такова, что лучше и не подходи к зеркалу. А злобы во мне еще прибавилось. Вот сейчас смотрю я на карточку моей бедной Леночки, и сердце мое кипит: какая красота, какой талант был в человеке – и фашистское нашествие сгубило его! Вспоминаются мне твои слова, когда ты познакомился с моей женой: «Очень хороша, но слишком хрупкий цветок!» Помнится, я даже спорил с тобой: наша общая счастливая, мирная жизнь уже становилась такой полной, что для художника-мечтателя, целиком наполненного музыкой, каким была моя Леночка, казалось, окрепла почва, было чем питаться и этим хрупким цветам. Что говорить, некоторые натуры могут жить только среди тепла и света своей мечты. Однако, если бы контузия не вывела из строя чудесную силу ее пальцев, она вытерпела бы все тяготы, но невозможность служить своей мечте она вынести не могла. Друг мой, брат Паша! Я теперь почти не захожу домой, все так напоминает ее, что прямо-таки сам не свой становлюсь, а горю предаваться нельзя. Живу я на заводе, питаюсь здесь и сплю чаще всего на диване вот в этом кабинете, Леночкина карточка всегда со мной – вот и вся моя, как говорят, личная жизнь.
Таковы мои дела. Надеюсь, что ты жив и здоров. Обнимаю тебя, шлю большевистский привет всей твоей славной истребительной эскадрилье и жду твоих писем.
Твой младший братД м и т р и й».
Пластунов запечатал конверт, потом поискал в кармане трубку и только поднес к ней спичку, как телефон на столе зазвонил. В трубке послышался голос Михаила Васильевича, трубный и отрывистый, – значит, чем-то раздражен.
– Дмитрий Никитич, вы домой скоро?
– Нет, Михаил Васильевич, я здесь останусь, уже ночь.
– Тогда я к вам зайду. Разрешите?
Директор вошел было широким шагом, но с полдороги вернулся, с силой захлопнул дверь за собой, со звоном повернул ключ в замке, размашисто повесил на вешалку-вертушку шапку и шубу. Пожал руку Пластунова холодными жесткими пальцами и так же отрывисто бросил:
– Вопрос у меня один… – Михаил Васильевич кашлянул, нахмурился и спросил: – На каком основании Назарьев только что выехал отчитываться в обком?
– На основании срочного вызова обкома.
– Именно его, Назарьева, вызвали? А кто мне это подтвердит?
– Я могу подтвердить, потому что разговор шел со мной. Он торопился очень и не успел вам доложить.
– Та-ак… В жизни моей такого случая не было, чтобы в обкоме отчитывался кто-нибудь другой…
– Почему же «кто-нибудь», когда это ваш заместитель по новому строительству? По этим вопросам его и вызвали в обком.
– Ну ладно… заместитель… Ну, черт с ним…
Пермяков тяжело поднялся с кресла и крупными шагами заходил по комнате, притопывая своими огромными валеными сапогами.
– Видно, не сработаться мне с моим заместителем, Дмитрий Никитич…
Он круто повернулся к Пластунову и вдруг заметил, что его слушает худой желтолицый человек с глубоко запавшими глазами, которые с какой-то незнакомой пристальностью смотрели на него.
– Простите, – глухо оборвал себя Пермяков, – у вас горе, а я тут бушевать вздумал.
Он с силой прочесал пятерней густые сивые волосы, помолчал немного, оделся и вышел из кабинета.
Назарьев вернулся через два дня. Директору позвонили, что заместитель ищет его. Но по разным поводам Пермяков отдалил встречу с Назарьевым и на другой день.
«Походи-ка вот теперь, коли без моего слова уехал!» – сумрачно торжествовал про себя Пермяков. Директору было непереносимо видеть бледное, длинное лицо Назарьева, слышать голос его. «Пусть на заседании официально доложит, в чем он там отчитывался!» – еще злее размышлял Пермяков и наконец решил, что встреча с Назарьевым совсем «не к спеху». Ему вдруг захотелось хоть минутку побыть дома. На звонок никто не ответил. «Ушла наша председательница», – подумал он, открывая дверь своим ключом.
Дома показалось ему холодно и неуютно. На столе лежала записка:
«Суп в термосе, а пирог между диванными подушками».
«Значит, нескоро придет», – подумал Пермяков. Но тут он услышал шаги на крыльце.
– Варя, – обрадовался он и пошел навстречу.
Но в дверях показался Назарьев, худой и тонкий даже в шубе; высокая шапка из черного каракуля делала его впалощекое лицо еще длиннее и бледнее.
– Вы… – даже растерялся Пермяков, сразу же ощутив прилив отвращения и к этой высокой шапке, и к этому лицу, и к улыбке, раздвинувшей тонкие бритые губы.
– Простите, но я уже решил заявиться к вам домой… – начал Назарьев, выйдя из передней и приглаживая темные лоснящиеся волосы.
И голос и жест, который он сделал, дотронувшись до горячих изразцов печи, показались Михаилу Васильевичу так противны, что у него перехватило горло.
– Что вы ко мне пришли, – закричал он, – что? Без моего слова ускакали в обком, моего напутствия выслушать не пожелали… На готовеньком, на старом-то добре, легко хозяина строить! Вы станете на парады ездить, а я, по-вашему, старый хрыч, черную работу должен делать?..
Он задыхался от обиды.
– Миша! Миша! – вдруг прозвенел голос жены.
Она шла к нему, подняв руки; ее белая шаль вокруг разрумянившегося лица сверкала резко и чисто. Михаил Васильевич почувствовал на лбу прохладную ладонь жены и, будто очнувшись после припадка, обвел комнату тяжелым взглядом. Назарьева в комнате не было.
– Миша… что с тобой? Батюшки, да на тебе лица нет! – говорила Варвара Сергеевна, гладя его по щеке. – Что с тобой сделалось? Никогда в жизни такого не бывало.
То, что в голосе жены Пермяков слышал жалость, и то, что она все еще сидела в шубе и гладила его по щеке и по голове, как маленького или безумного, с ужаснувшей ясностью сказало ему, что он упал, рухнул, как столб, – вчера еще стоял высоко, а сегодня рассыпался грудой старых кирпичей.
– За что ты его, Миша? – спросила Варвара Сергеевна. Она сидела против него, привычная, родная, но лицо ее, впервые в жизни, выражало печаль и боль за него.
– Терпел долго… – угрюмо, как бы отвечая на свой вопрос, сказал Михаил Васильевич.
– Да где же… терпел-то? – вдруг строго спросила она, качая головой. – Он хороший человек, Николай Петрович, мы, женщины, его все узнали: вот у него действительно терпение. Здоровьем-то плохой, а распоряжается толково и требовать умеет; хороший начальник, по-моему.
– А я, выходит, плохой? – горько усмехнулся Михаил Васильевич.
– Кто об этом говорит, Миша. Но ведь это у тебя ревность к почету… О господи, да разве мало у тебя почета, Миша?
Словно оттаивая понемногу, Пермяков заговорил, с болью вслушиваясь в каждое свое слово. Да, в тяжелую для него минуту приходится подытоживать все пережитое, что связано с Назарьевым. Сначала его раздражал пронзительный ветер новизны, который ощущался в каждом распоряжении Назарьева. При этом Пермякову казалось, что Назарьев, правда внешне этого не показывая, свысока относится к Лесогорскому заводу: вот, мол, с каким старьем пришлось породниться новому, только за год до войны вступившему в строй Кленовскому заводу! Михаилу Пермякову было обидно за свой Лесогорск, где вот уже не один век не переводятся славные мастера. Казалось ему, что такие люди, как Назарьев, даже слишком избалованы тем, что их заводы поднялись в «один дух», сразу во всеоружии высокой современной техники «до самого последнего гвоздышка». Вот почему им все и достается легче, а уж обо всем новом и говорить не приходится – оно им прямо в руки дано!.. Что ж, таиться не следует: Михаил Пермяков, знающий себе цену человек, временами даже завидовал смелой уверенности и быстроте, с какой Назарьев входил в новую обстановку. Михаилу Васильевичу казалось, что и все решения Назарьев находит слишком легко и уж слишком не нуждается ни в помощи, ни в совете. Впрочем, если даже он и советовался о чем-нибудь, директор всегда в этом обращении к нему Назарьева подозревал одно тонкозамаскированное стремление: мне-де не столько важен директорский совет – я и сам-де все знаю, – мне нужно только-проверить себя лишний раз. Правда, все, что делал Назарьев, не вызывало потом никаких придирок, но директор уже привык подозревать своего зама в том, что тот хочет «верховодить» один. Худо ли, хорошо ли, но Михаил Васильевич еще со времен подполья привык «доглядывать за людьми»: на одних можно положиться, на других нельзя. И он любил точно, обоснованно знать – почему. А для этого надо взвесить, изъяны и достоинства человека. Сначала он высматривал изъяны: «Ведь дурное в человеке всегда хитрее и глубже прячется». Конечно, и Назарьев тоже прятал свое – как казалось. Пермякову – стремление к власти. Директора все упорнее посещала мысль: уж, конечно, такой высококвалифицированный работник, как Назарьев, х о т е л б ы властвовать… А стремясь к власти, человек не очень склонен любить того, кто ее с ним разделяет.
– Значит, ты сначала плохому в человеке веришь, а потом уже хорошему? Ох, а я вот не боюсь верить наоборот – сначала хорошему, – сказала Варвара Сергеевна.
– Вот ты смелая какая! – сумрачно пошутил Пермяков. – Однако совсем-то ты уже меня не попрекай, Варя. Пойми, я бы рад от сивых моих волос избавиться да опять бы в брюнетах ходить… как же мне от себя отказаться?
– А ты не об отказе думай, Миша, а о том, чтобы что-то внове приобрести. Вот прежде не было, а теперь есть. Знаешь, попадут люди в бурю, так, небось, всякий и грести примется, и воду черпать, и рулем управлять – намучишься, так и научишься… В бурю живем, в море волны хлещут – в сердце отзывается.
Михаил Васильевич подумал, что никогда за тридцать лет дружной жизни они не разговаривали так, как сейчас. Исподлобья он следил за женой, невесело радуясь плавной свободе ее движений, вдумчивой смелости речи, которую только сейчас заметил.
В заводском кабинете Пермякова ждало письмо от Назарьева.
«Тяжелая и неприятная сцена между нами произошла не по моей вине, – писал Назарьев. – И вообще я не считаю себя виноватым решительно ни в чем. Я должен был выехать немедленно, не успев связаться с Вами, так как торопился не опоздать к поезду. Заверяю моей честью коммуниста и советского инженера, что нигде и ни в чем я не затронул ни Вашего руководящего положения, ни Вашего авторитета. Меня поразило Ваше неприкрыто враждебное отношение ко мне и подозрительность, основанная на посторонних соображениях и обстоятельствах. Им я никогда свою жизнь не подчинял и тем более не подчиню сейчас. В интересах дела я готов принять любую комбинацию, которая дала бы возможность и мне и Вам, не отвлекаясь посторонними обстоятельствами, выполнять свой долг перед Родиной».
Пермяков мрачно пожал плечами: никакой «комбинации» он придумать не мог. Но странно – теперь он думал о Назарьеве спокойнее. Ему даже вспомнилось, как вздрогнул тогда Назарьев, как залилось его лицо румянцем, – он, конечно, не ожидал такого взрыва.
«А я сам ожидал?» – который раз спрашивал себя ночью Михаил Васильевич.
Он жадно курил, вспоминал. Конечно, всему виной его подозрительность и привычка «доглядывать» за людьми, ища в них сначала недостатки. Но, может быть, он вообще не любит искать? Не слишком ли он привык к тому, чтобы люди его искали и показывали ему все как на ладони: «Смотри, вот чем я богат», А умеет ли он, по выражению Пластунова, наталкивать ладей на их собственные богатства опыта, знаний, мастерства? Иногда он посмеивался над Пластуновым, что он слишком всюду «влезает», обо всех думает, – но парторг неизменно повторял: «Разве мы, руководители, обязаны только приказывать и требовать выполнения? Чувствуйте себя Колумбами, помогайте людям расширять собственные пределы». После подобных разговоров Михаил Васильевич раздраженно думал: «Колумбы! Поэзия всякая, черт бы ее взял!» Он всегда утверждал, что никакой поэзии в его натуре нет: он практик, и под ногами у него «грешная, простая земля». А не лень ли мешала ему чаще вдумываться в происходящее и больше оглядываться на себя? И не лучше ли было бы поменьше обвинять и подозревать других? Вот он обрушился на ничего не подозревавшего Назарьева, выплеснул свою злость, а она сама ударила его прямо в сердце, – и тошно, и стыдно. Назарьева он не унизил, не ослабил и, тем более, ничем не убедил. Для Назарьева все его страдания и их причина – только «посторонние обстоятельства», которых он даже, оказывается, и не предполагал. Значит, Назарьев вносит в работу от себя что-то иное, чем он, Михаил Пермяков. Что же именно? Уж не эту ли самую мечту, этот накал, как любит говорить Пластунов?.. «Не придется ли тебе, Михаил Васильевич, все-таки взвесить все, что ты считал «невесомым», «баловством» и «выдумкой»? «В бурю живем», – сказала Варя. Она смотрит так, будто приобрела что-то очень ценное. А что приобрел ты, «старый практик» на «грешной, простой земле»? Разве не пришло к тебе огромное богатство техники и опыта, которое, конечно, и после войны останется на заводе? Да, богатство привалило невиданное. А приготовился ли ты принять его? Чем ты лично обогатился? Вспомни, как ты однажды, словно взойдя на вершину, увидел свой завод во всей его действительной, омолодившейся силе, – когда ты слушал Сталина! Теперь тебе стыдно, старый практик, трезвая, деловая натура!»
На другой день, перед обедом, у Пермякова был производственный разговор с Пластуновым, и решительно по всем вопросам оба были единодушны. Директор украдкой посматривал на Пластунова и гадал про себя: знает или не знает он о вчерашней истории? Но лицо Пластунова, желтое, с ввалившимися глазами, было непроницаемо спокойно. «Не знает!» – облегченно подумал директор. Потом, когда, обдумывая что-то, Пластунов исподлобья взглянул на него, Пермяков, весь сжавшись, решил: «Знает, все знает, Назарьев рассказал!»
Прошло два дня, и самые придирчивые наблюдения показали Пермякову, что Пластунов относится к нему попрежнему. В разговорах он спокойно соединял имена директора и его зама, а на третий день предложил собраться «на полчасика» – побеседовать об «еще большем ускорении строительства мартеновского цеха».
Михаил Васильевич даже побледнел, увидев на совещании Назарьева. Николай Петрович вошел в его служебный кабинет, совершенно так же приглаживая волосы, как и перед последним скандальным разговором. Назарьев сделал общий поклон, и хотя обычно он таким образом здоровался со всеми, Михаил Васильевич с подозрительной горечью подумал: «Всем кланяется, чтобы мне руки не подать!» Ему показалось, что Назарьев нарочно не смотрит в его сторону.
Когда Михаил Васильевич сказал, что конец декабря – вполне реальный срок для пуска нового мартеновского цеха, Назарьев добавил своим ровным голосом:
– Под новый год обновим мартены.
– Превосходно! – весело сказал Пластунов и кивнул директору и заместителю.
«Ничего не знает! – уже уверенно решил Пермяков и вдруг подумал: – А может, у него случая не было Пластунову рассказать? Вот возьмет да сейчас все и расскажет!»
Эта мысль мучила его весь день.
– Ох, Варя, – сказал он жене, горестно поматывая большой сивой головой, – расскажет Назарьев нашему Пластунову! А я уж вырос из тех годов, чтобы краснеть да глаза прятать!
– Не скажет он! – уверенно возразила Варвара Сергеевна. – И перестань ты изводиться, Мишенька, медведушко ты мой!
Она притянула его поникшую голову к своей большой теплой груди, и он устало закрыл глаза. Ох, если бы никогда не было этого проклятого разговора!
* * *
Строители мартеновского цеха обратились с призывом к молодежи завода и района – помочь пустить новые печи, чтобы встретить 1942 год производственными победами. В заводской многотиражке и в областной газете появились статьи и вызовы лесогорских комсомольцев районным организациям, товарищам и знакомым: «Идите к нам, помогайте!»
Артем Сбоев, Игорь Чувилев и все те, кто составлял «костяк» ремонтного цеха, не выходили из завода. То же самое происходило и в других цехах: вновь пришедшую молодежь, а также девушек и женщин – вчерашних домашних хозяек обучали разным специальностям «скоростными способами». Артем, со своей стороны, дал обещание «в кратчайший срок подготовить целое войско слесарей, электриков и монтажников». В своих статьях в многотиражке он рассказывал об удачном опыте собирания и освоения новых сил, как это уже было при подъеме медного великана.
Через два дня, возвращаясь с работы, Таня встретила на улице Верочку. Она шла в новой серой шубке, пряча нос в пушистую муфту с помпошками.
– Я сегодня никак нагуляться не могу! – со смехом объявила она Тане.
– У тебя теперь ночная смена?
– Никакая! – беззаботно расхохоталась Верочка. – Я ушла с завода.
– То есть как это? – опешила Таня. – Ведь ты уже начала работать, квалификацию получила…
– Ну и что ж из того? Я еще вчера договорилась с начальником цеха… Я посмотрела этак на него и сказала: «Ах, – говорю, – эта работа не по силам мне. Я надорвалась, совсем больна, и мать у меня лежит… братья на фронте, некому за ней ухаживать, стакан воды подать…»
Она вдруг осеклась, увидев устремленный на нее строгий синий взгляд.
– Ты сознаешь хоть сколько-нибудь, что ты сделала? – возмутилась Таня.
– Ах, как вы мне все надоели! – обиженно рассердилась Верочка и, надев на палец шнур, с силой закрутила муфточку. – Я не святая, врать не умею и не желаю: я пошла в цех, чтобы не потерять Артема, и я старалась, я честно заработала, если уж на то пошло, и мою свадьбу, и то, что Артем наконец мой!..
– Если бы я знала, какая ты окажешься, я не пошла бы к тебе на свадьбу.
– Вот-вот! Все вы такие – передовые! А я молода и хочу жить. Я не хочу притворяться, что мне будто бы очень приятно ходить в замазанном комбинезоне!
– Ты урод! Уж чего-чего, при твоей беспечности, а этого я от тебя никак не ожидала!
Вера опять стала крутить муфточку, упрямо кивая головой.
– Я никогда не прикрашивалась и всегда говорила, что я самая обыкновенная…
– А жизнь, по-твоему, у нас сейчас «самая обыкновенная»? – вспыхнула Таня. – Надо жить… – она поискала слова, – по общей жизни, со всеми, а иначе – подло, позорно!
На крыльце своей квартиры Таня сказала едко:
– О самом-то главном ты и забыла: как Артем посмотрит на твои штучки?
Верочка хотела что-то ответить, но Таня, даже не кивнув ей, взбежала по лестнице.
Вскоре позвонил Артем:
– Таня, можете себе представить…
– Я уже знаю, Артем. Она сама мне только что рассказала. Не ожидала от нее этого.
– А я разве ожидал? – прозвучал в трубке необычный, жалобный голос Артема, – Ведь она же меня без ножа зарезала – и когда? Как же могу требовать от людей, если моя жена… вообще черт знает, что такое! Танечка, подействуйте вы на нее, очень прошу!
– Пожалуй, не поможет. Я сказала ей немало резких слов, но она считает, что права.
– Сказать по правде, теша моя пренесносная баба, недаром моя старушка ее всегда ругает. Она и портит мне Верушку. Как же быть теперь?
– Артем, вы же старый комсомолец, попробуйте поговорить с нашим комсомольским бюро, пусть оно рассмотрит поступок Веры. Но, может быть, она и вас послушает?
– Чего там – послушает! – рассудила Наталья Андреевна, когда Таня повесила трубку. – Уж если с первых дней жена мужа подводит, без совета с ним поступает, согласной жизни не будет. Уж не пошла ли дочка в маменьку? Аносиха с молодости взбалмошная, с придурью. Недаром бабушка Таисья Сбоева не хотела с Аносихой родниться, чуяло ее сердце.
Таня дальше не слушала. Забота, которая угнетала ее самое, отодвинула в сторону мысли о всяких «штучках» взбалмошной Веры Аносовой.
В тишине конструкторского бюро она заставляла себя думать о технологических расчетах, но стоило ей повернуть ключ в двери своей комнаты, как воспоминания о Сергее полностью овладевали ею.
Она писала ему каждый день, рассказывала о своих думах, о тоске по нем, обо всех интересных событиях, о книгах, которые она прочла, о кинофильмах, о лыжах. Однажды, вспомнилось ей, Сергей сказал, что фронтовику даже интересно, «какая дома погода», – и Таня писала ему и о погоде. Она верила, что ее письмо непременно найдет Сергея, что ее слово встретится с ответной мыслью о ней.