Текст книги "Родина"
Автор книги: Анна Караваева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 65 страниц)
ШКОЛА ДЫХАНИЯ
Робость Василия Зятьева перед печью и сердила и тревожила Нечпорука. Наблюдая за этим неуклюжим и сильным парнем с его хмуро-задумчивыми глазами, сталевар все больше убеждался в том, что Зятьев еще не «развернулся» и что его еще «не встряхнуло».
– Не могу я на такую картину спокойно смотреть! – говорил Нечпорук в то утро Зятьеву. – Ты, хлопче, до понимания дела еще не дошел, оттого и на душе у тебя сумно. Ты знаешь, шо це таке – танковую сталь варить? Эт-то, брат, целая наука! Ученые люди в институтах и лабораториях вырабатывают для нас, заводских людей, разные марки стали. Вот я получаю в руки рецепт марки стали, который мне наука дала… но, думаешь, это все?.. В институте – это одна песня, а у меня в печи уже другая песня начинается: живую-то сталь ведь я даю, сталевар Нечпорук! Ведь без мастерства да без разума загублю я тот рецепт! А ежели я мастер своего дела, я дам этому рецепту жизнь! Вот она, эта сталь, у меня в руках… во!
Нечпорук потряс крепко сжатыми кулаками.
– Эге, хлопче милый, не только профессорам, но и нам, заводским мастерам, думать надо, наблюдать за ней, нрав ее изучать, рассчитывать, как она себя поведет. Учти, что сталь трусов не любит! А ну, подними заслонку. А, уже бушевать начинает! Ну, есть у тебя охота такой вот штукой владеть?
– Есть охота, – улыбнулся Зятьев. Ему вдруг захотелось так же гордо и свободно стоять перед печью, как Нечпорук, и ничего не бояться. – Есть охота у меня, – повторил он и еще шире улыбнулся.
В эту минуту Нечпорука вызвали к начальнику цеха.
– Следи за печью, Зятьев. Я, наверное, скорехонько вернусь. Но если задержусь, пошлю за подменой.
В кабинете начальника цеха Нечпорука встретил Ланских. От его свежевыбритого лица несло парикмахерскими ароматами, серый костюм, белоснежная рубашка в синюю полоску, слегка встопорщенный шелковый галстук – все выглядело празднично, опрятно.
– Эге! С чего ты вырядился, Сергей Николаич, на будни глядя? – удивился Нечпорук.
– За тобой пришел. Нас срочно приглашает Юрий Михайлыч Костромин.
Юрий Михайлович Костромин, войдя к себе в кабинет, увидел на столе свежую почту. Обычно он просматривал ее по вечерам, но сегодня почта была обильнее, чем обычно, – и он, не удержавшись, начал срывать бандероли.
В наркоматовском техническом журнале он увидел напечатанной свою статью «Изучение техники врага» и улыбнулся: пиши он ее сейчас, сообщил бы много нового. Новым этим он обогатился во время своей июльской поездки в Москву.
Юрий Михайлович на всю жизнь запомнил утро на московском аэродроме. Был одиннадцатый час. Погода хмурилась. Небо затягивало сероватой дымкой, и только в редких его окнах светлела голубизна. Два красавца самолета с красными звездами на серебристо-белых крыльях выруливали с разных сторон на бетонные дорожки, готовясь подняться ввысь.
На крышах аэродромных зданий еще пестрели прошлогодние камуфляжи. Костромин смотрел на Московский аэропорт, вбирая взглядом весь его синий, словно подтянутый простор – от ворот до самой дальней, возрожденно-зеленой поляны.
Костромин вышел на Ленинградское шоссе и остановился в раздумье, спуститься ли ему в метро или сесть в троллейбус. Шел мелкий, тихий дождь. Несколько теплых капель упало Костромину на лицо. Он улыбнулся и решил итти пешком. Троллейбус, мягко шелестя, подъехал к остановке. Провожая его взглядом, Костромин вспомнил Ленинградское шоссе в июле сорок первого года, тесное, замаскированное фанерными домиками. Теперь оно без помех неслось вперед, широкое, чистое, среди зеленых навесов просторных аллей. Легковые машины и грузовики только на мгновение нарушали тишину, и она смыкалась вновь где-то над головой, среди влажной, шепчущей листвы.
Вдруг появилось солнце – и все будто раздалось вширь и засверкало. Серебристой стрелой летело вперед шоссе, а листья деревьев блестели свежейшим глянцем и словно кипели в голубом воздухе.
– Московское лето… второе военное лето! – пробормотал он про себя. – Вот мы и устояли! Устояли! – повторил он, шагая все дальше вперед, и ему чудилось, что все встречные люди, каждый на свой лад, помнят об этом: устояли!
Костромину захотелось есть, и голод был тоже возбуждающе приятен.
– Ну, теперь скорей в гостиницу! – и он заторопился к троллейбусной остановке. – Я, кажется, буду первым!
Но мешковатый человек в военной форме с зелеными петлицами врача опередил его. Оглянувшись на Костромина, человек поправил на носу большие черепаховые очки и радостно воскликнул:
– Юрий!
– Николай! Вот встреча!
Они обнялись.
– Действительно, вот так штука!.. Лет пятнадцать, пожалуй, не виделись! – шумно изумлялся Николай Николаевич Березин, однокашник Костромина по гимназии.
Они не переписывались, но о Березине у Юрия Михайловича сохранились теплые воспоминания, как об одном из гимназических оригиналов. Сын врача, Березин уже подростком мечтал пойти на медицинский факультет, читал медицинские журналы и так любил поверять товарищам свои «научные размышления», что гимназисты даже отмахивались от него и прозвали его «термометром», на что добродушный Березин не обижался. В старших классах гимназии Березин увлекался идеями Сеченова и все носился с какой-то «самодельной теорией», утверждая, что лечить людей должна сама природа, например «правильно поставленное дыхание». Потом Березин предложил устроить «школу дыхания» – пусть его товарищи «на себе испытают ее благодетельное воздействие». Его дружно поднимали на смех:
– Березин собирается учить человечество, как надо дышать… ха… ха! Видал ли свет такого чудака?
Березин держался стоически и нападки насмешников опровергал с такой убежденностью и глубокомысленным спокойствием, что был награжден еще прозвищем «мудреца». Несколько лет спустя, уже после гражданской войны, Костромин услыхал, что Березин, где-то практикуя врачом, открыл в своем городе «школу дыхания» и даже обзавелся приверженцами.
Когда старые друзья сели за отдельный столик в ресторане гостиницы, Костромин по привычке с усмешкой вспомнил:
– Ну, а как поживает твоя «школа дыхания»?
– На полный ход, – серьезно ответил Березин.
– Вот как!.. Интересно послушать.
Березин начал рассказывать. Полковой врач с первых дней войны, он был тяжело ранен в марте 1942 года, потом был признан негодным для строевой службы и назначен в один из тыловых госпиталей.
– Ты не медик, и потому я вынужден рассказывать тебе упрощенно, так сказать, вольным стилем… Вообрази себе двух бойцов, которые после поправки возвращаются на передовую. Через два-три дня они уезжают. У обоих раны в близком соседстве с легкими – тем больше заботы о том, как сохранить легкие, как помогать их работе…
– Но ведь дыхательные движения совершаются, кажется, помимо нашей воли, – заметил Костромин.
– Помимо воли! – насмешливо повторил Березин. – Это слепота незнания… да-с! Знаешь ли ты, что природа вложила в человека способность поправлять ее? Задумывались ли вы, дорогие товарищи, что это такое дышать легко или глубоко, вдыхать воздух с силой или глотать его, как рыба на песке?.. Нет, я, человек, не только принимаю от природы дыхание, как дар, но я и владею им, я и распоряжаюсь им. Вот тебе пример. Один из моих бойцов рассказывал мне, каким образом его ранило в разведке. Он долго полз по земле, за дыханием своим не следил, устал и… начал глотать воздух. Когда он подполз к фашистским блиндажам и залег как мертвый, немецкий часовой все-таки услышал его свистящее дыхание и выстрелил…
– Действительно, из-за такой простой вещи…
– Вот тебе и «простая вещь»! Теперь мой разведчик говорит: «Ну, товарищ доктор, уж как опять подберусь к немцу да как вздохну взапас – так теперь он моего дыхания не услышит!..» А если бойцу приходится по горам лазить, в кавказских, например, войсках, если боевые его действия сопряжены с долгим подъемом? Вот тут-то, милый мой, наша воля и поправляет природу! Чем круче подъем, тем разумнее должен я распоряжаться своим дыханием…
– …Чтобы оно не изменило нам до самого восхождения на вершину, – невольно докончил Костромин.
Березин, увлекшись любимой темой, говорил о вентиляции легких, о проблеме дополнительного воздуха, о грудном и брюшном типе дыхания. Костромин, прихлебывая остывший чай, уже внимательно слушал старого товарища: вспомнилось, как двенадцатилетним сорви-головой, в компании таких же, как он, любопытных ко всему на свете парнишек, лазил он по Жигулям. Вспомнилось, как тогда до одури жарко стучало сердце, – словно его окунали в кипяток! – как прерывалось дыхание, а ноги дрожали и подкашивались. Сколько раз тогда все они останавливались, припадали к траве и дышали со стоном и свистом, как запаленные кони.
«Ну-ка, попробуй теперь повторить это! – подумал Костромин и вдруг представил себе Лесогорский завод, свой кабинет, сосредоточенную тишину в комнатах конструкторского бюро. – Да, действительно, если всю эту «школу дыхания» перенести в жизнь нашего труда, тут, право, есть о чем подумать!»
– Ты что? – вдруг обиделся Березин. – Я тебе рассказываю, а ты витаешь!
– Никоим образом! – засмеялся Костромин. – Я только переношу твои суждения и сообщения в область моего труда – и, пожалуй, не без пользы.
– Ага!.. Наконец-то вижу: мои однокашники начинают понимать меня! – воскликнул Березин. – Школа дыхания… это, братец ты мой, штука универсальнейшая!
– Готов согласиться и даже поднимаю тост за твою «школу дыхания» и за нашу новую встречу.
Но множество дел в наркомате помешало встретиться с Березиным.
В наркомате Юрию Михайловичу сказали, что лесогорские танки серии «ЛС» с усовершенствованиями, внесенными Костроминым, уже весной хорошо показали себя в бою. Юрий Михайлович в своем докладе на заседании коллегии наркомата признался, что эти добрые вести о его «детище» еще более усиливают его ответственность перед будущим.
– Мы совершенствуем свои боевые машины, но и немцы тоже не зевают! – говорил он на заседании. – «Блицкриг» не удался фашистам, количеством броневого металла они нас не запугали, значит теперь будут вводить в бой новую технику. Надо не только изучать эту вражескую технику, но и действовать наперерез ей!
После этого Костромин изложил лесогорские заводские планы, которые коллегия наркомата одобрила и тут же постановила полностью удовлетворить все заявки. Одобрены были и планы завода на второе полугодие 1942 года.
Поздно вечером того же дня он сидел в своем номере и ужинал. В комнате было душно. С улицы сквозь тяжелые маскировочные занавеси доносились какие-то грохочущие шумы. Официантка, поставив на стол чайный прибор, объявила:
– Ну и машин всяких идет опять на фронт!
Костромин выключил свет, распахнул занавеси и вышел на балкон. С высоты седьмого этажа улица с затемненными окнами высоких зданий чернела внизу, наполненная шумом и гулом большого движения. Он долго стоял и слушал поднимающийся все выше к небу бронированный гром… То, что делал и сам он, тоже гремело там, внизу, и стремилось вперед.
Юрий Михайлович наконец отошел от окна, включил свет, походил по комнате. Потом вырвал из большого дорожного блокнота лист со штампом: «Главный конструктор Ю. М. Костромин», разгладил лист на столе и быстро написал:
«Дорогой Иосиф Виссарионович! Приехав на несколько дней в Москву, очень прошу Вас принять меня, чтобы я мог поделиться нашими планами…»
В памяти Костромина будто вспыхнул яркий и широкий поток света. Вспомнилась беседа Сталина с конструкторами в Кремле два года назад. Спокойные, внимательные глаза Сталина будто опять смотрели на Костромина и видели его душу. Юрию Михайловичу нетерпеливо захотелось вновь испытать то чувство, которое владело им в памятный день в Кремле. Холодок радости разлился в груди: может быть, даже завтра он увидит Сталина! «Расскажу ему, как в наркомате одобрили все наши планы». Но другая мысль осуждающе сказала: «Рассказывать? Нашел время! Разве слова твои нужны?»
Утром он улетел на Урал.
И вот не только московская поездка, но и проверка его новой конструкции, как он любил говорить, «с глазу на глаз с совестью» – уже позади.
Новый образец тяжелого танка, исчисленный до последнего винтика, взвешенный точнейшими расчетами, он мысленно видел в движении летом, посуху, зимой, в распутицу, по равнинам и холмам, по шоссе, по бездорожью, по всем путям, где надо было истреблять врага. Его конструкторский замысел уже перешел в сотни чертежей, больших и малых, в колонки цифр, в рубрики наименований, в технологические выкладки, требования, предложения. Собственно говоря, и этот период проникновения замысла в жизнь уже мог считаться пройденным. Теперь, доверенный многим умам и рукам, замысел, обогащенный, окрепший, выверенный, выходил в широкий мир действия. Действию предстояло воплотиться материально в труде многих тысяч рук, пройти сквозь огонь горячих цехов, обращаясь в сталь и литье, в крупные и мелкие детали. Новому замыслу предстояло путешествие сквозь сотни станков, на которых точат, сверлят, строгают, формуют металл умные руки мастеров. Костромину, как всегда, хотелось передать свою мысль из рук в руки, чтобы ее почувствовали все – от сталевара до бригадира по сборке – того самого, кто дает последний сигнал спуска новой машины с конвейера.
Сегодня Юрий Михайлович ждал сталеваров, вызвав для беседы самых знаменитых мастеров скоростной плавки – Сергея Ланских и Александра Нечпорука.
Из окон третьего этажа открывался широкий вид на синие горные хребты, чернеющие массивы лесов, а ближе – на бойкую Тапынь, которая, петляя среди береговых строений, огородов и лужков, пропадала вскоре за лесистым крутояром. Где-то, словно стайка птиц, перекликались звонкие ребячьи голоса. Но это тихое утро еще сильнее заставляло Костромина вспоминать о том сражении, в котором он мысленно участвовал, особенно теперь, тревожным летом 1942 года. Он сражался, не выходя из своего просторного светлого кабинета, отделенный от неприятеля тысячами километров. Он никогда не видел, не знал имени того немца, который конструировал танки с паукообразными крестами на стальной хребтине. Он также не знал, думал ли тот немец о нем, советском конструкторе, но уж Костромин-то о нем думал всегда. Он даже привык чувствовать себя так, будто всюду подстерегал конструктора-фашиста, перерезая ему дорогу.
«А ты еще сидишь в своем конструкторском кабинете, уверенный в своей безнаказанности и в прочности фашистской Германии на… «тысячу лет»! Моего дыхания ты не слышишь, ты даже мнишь, наверное, что наша мысль вообще перестала дышать, пока твои фашистские орды рвутся в глубь русской земли. Но, наперекор смерти, которую вы наслали на нас, мы живы! Ты гонишь, фашист, на меня свое чудовище. Я встречу тебя так, как ты и не ждешь. Мы сделаем все, чтобы наша новая машина была как можно менее уязвимой, маневренной и быстроходной. Это нужно для того, чтобы протаранить любую оборону и продвигаться на любой дороге, в любую погоду, чтобы нам скорее добиться победы!»
Августовское солнце заливало комнату, было жарко. В комнату влетела пчела, зажужжала и стала биться о стекло.
– Ну, ну! – пробормотал Костромин и щелчком выпроводил пчелу за окно.
В эту минуту доложили, что пришли сталевары. Костромин вышел им навстречу.
– Очень рад, товарищи! Рассаживайтесь, пожалуйста. Вот папиросы.
Костромин кратко рассказал о своей последней поездке на фронт, о новых планах Лесогорского завода, а потом положил на стол бесформенный, величиной с кулак, обломок немецкой танковой брони.
– Вот этот кусочек я привез с фронта. Интересно было бы послушать ваше мнение, практиков танковой стали.
Кусок вражеского боевого металла лежал на столе. Сталевары поочередно подержали его в руках.
– Здорово, однако, наша артиллерия фашисту шкуру пробивает: вон ведь как выхвачен кусочек-то, – похвалил Ланских. – На результаты такой работы просто смотреть приятно…
Ланских не спеша смотрел на металл через лупу. Левый глаз его щурился, улыбка то и дело пробегала по губам.
– Так, так… – бормотал он. – Нет, тут нас не обманешь. Да… да… Ну-ка, вглядись, Александр Иваныч.
Он передал лупу Нечпоруку, а сам с все той же улыбкой сказал Костромину:
– Смею думать, что в литье я кое-что смыслю. Тощевата у немцев сталь. Видно, не очень у них богато с сырьем, а значит, литье ненадежное. Фашист на качестве экономит, излом сплошь кристаллический.
– Кристалл, – ответил Нечпорук, – так це не дило! Такой, товарищи, явный кристалл, что очи и без всякой лупы видят!
Да, это были кристаллы, зернистое и коварное сцепление частиц металла. Острые закраины вырванного советской артиллерией куска немецкой танковой брони показывали то внутреннее строение металла, в котором заключалась угроза распада.
– Приятно даже сравнить! – довольно усмехнулся Костромин и достал из ящика стола небольшой, ровно обрезанный стальной кубик. – Вот последний рекомендованный нам образец литья для танковой башни, новая марка. Рецепт ее будет вам вручен.
– Вот уж тут наоборот, – любовно сказал Ланских, – самое чистое волокно! Излом-то какой… а? Умнейший тот был человек, кто первый такое название придумал: волокно! А отлив-то, отлив-то… душа радуется!
– Да, хороший металл, – с улыбкой согласился Костромин.
Глаза Ланских, обычно тускловатые, с ленивой поволокой, с припухшими, красноватыми веками, сейчас голубели ярко и чисто, да и каждое движение его сухощавой фигуры казалось согретым широкой, свободной силой, которую он теперь распахнул не таясь.
– Откладывать не станем. Завтрашнее воскресенье у нас выходное, вот мы с Александром Иванычем в опытный цех и заберемся. Идет, Нечпорук?
Зятьев, оставшись без бригадира, сначала почувствовал себя беспомощным и неумелым. «Подмены», то есть пожилого сталевара Логинова, очевидно, не оказалось дома.
«Черт те что там делается!» – подумал Зятьев и повернул вентиль. Заслонка поднялась, и белое бешеное пламя ударило в глаза. Зятьев вспомнил, как Нечпорук всегда учил, что заслонку не следует поднимать бестолку, и испугался. С первых же дней испугал его завод… Неужели так будет продолжаться всегда, всегда?.. Он боится этой раскаленной шеренги мартенов, свиста пламени, которое, того гляди, обожжет его. Кроме того, ему всегда кажется, что он топчется, как медведь, не поспевает, что другие подручные над ним посмеиваются.
– Эй, парень, что стоишь мешок мешком? – громко крикнул над ухом Зятьева бригадир молодежно-комсомольской фронтовой бригады Василий Лузин; на его потном лице с вечно лупящимся носом озорно подмигивали маленькие светлые глазки. – Ты что, парень, баню топишь? Одну сторону перегреваешь, а другую тепленькой оставляешь?
– Газ надо перекидывать… – нерешительно сказал Зятьев.
– Так перекидывай же, теленок!
Лузин отошел. Зятьев перекинул газ, потом перекинул опять и, вслушиваясь в гудение пламени, скоро уверился в том, что печь шла ровно. Уже увереннее, бессознательно подражая голосу и жестам Нечпорука, Зятьев приказал:
– Лопаты-ы!.. Дружне-е-е!
И сам не без лихости подбросил несколько лопат руды в огненный зев мартена.
Василий Лузин прошел опять почти вплотную мимо Зятьева, но только грозно кивнул: смотри-де, чтобы все было в порядке! Зятьев украдкой, втайне благодарный, проводил взглядом юркую фигуру Лузина.
«Что-то засиделся наш бригадир у начальства. Видно, не оказалось подмены, придется мне и на доводку печь вести!» – подумал Зятьев, и сердце его сжалось, как у маленького.
Он вспомнил, как Нечпорук учил подручных: «Если дома в печи хлеб дошел, хорошая хозяйка его вынуть торопится, чтобы не перепекся, а если и перепекся, то одному только дому урон. Но если у сталевара печь дошла, а он, как тетеря, перед ней стоит и с выпуском стали не поспешает, тут заводу урон, Красной Армии урон, а тетере на всю жизнь позор!»
В голове у Зятьева вдруг все прояснилось, как на небе после дождя. Нечпорук, властный, вспыльчивый, как порох, но строгий и зоркий бригадир, у которого, по выражению кого-то из подручных, «и на затылке глаза есть», Нечпорук, всевидящий, неутомимый, будто присутствовал сейчас в цехе и будто молча, до поры до времени, следил за каждым движением и даже за каждой мыслью Зятьева. А у Василия Зятьева здесь только и был один человек, кому он мог подражать, – сталевар из-под Ростова Александр Нечпорук.
Зятьев проверил все, что следовало, вернулся на площадку и важно приказал младшим подручным поднять заслонку.
– Посматрива-ай! На доводку-у! – крикнул он зычно и властно, совсем как Нечпорук, и тут же, застеснявшись, закашлялся.
– Вот так-то, парень, лучше! – громко засмеялся снова подошедший Лузин.
Взглянув на его лупоносое улыбающееся лицо, Зятьев вспомнил, как Лузин только что бранил его, и захотел постоять за себя:
– Рано ты на меня кричал!.. Я не хуже других работать могу, да и понимать надо: из деревни недавно.
– Эко! Я тоже из деревни, тоже Василием зовусь, – отрезал Лузин. – А ты уж больно по-сиротски поешь: «Колхозник… деревенский…»
Лузин, передразнивая, состроил смешную рожу.
– А что, в деревне машин не видали? Трактор, жнейку, паровую молотилку видал?
– Видал. Перед войной в нашей МТС и комбайн появился.
– Значит, нечего из себя сиволапого строить… Подбрось-ка еще малую толику в печь…
Глянув сквозь синие очки на оранжево-желтое пламя, Лузин довольно крякнул:
– Хорошо печь на доводку идет. Сталь будет что надо!
Зятьев хотел что-то ответить, но в груди его стало жарко от еще не испытанной никогда гордости. На миг он даже замер, отдаваясь власти этого нового чувства, как вдруг незнакомый густой голос спросил:
– А где бригадир Нечпорук?
Зятьев обернулся и увидел заместителя директора Тербенева.
– Бригадира вызвали к этому… как его… конструктору, – неловко объяснил Зятьев.
– То есть как это «вызвали»? – повторил Тербенев, и его толстые розовые ноздри раздулись. – Как он мог, как посмел (Тербенев топнул зачем-то ногой) уйти без разрешения, оставить производственный процесс на произвол судьбы?
– За подменой пошли, да и вообще тут живые люди остались, – сказал Зятьев, недовольный неожиданным вторжением Тербенева в его работу. – Печь вот на доводку идет…
В эту минуту на площадке показался Нечпорук.
– В чем дело? Що тут стряслось? – удивился он.
– Были вызваны к товарищу Костромину? – словно торжествуя, спросил Тербенев.
– Точно, был с моим сменщиком у товарища Костромина.
– Кто вам это разрешил? Кому был нужен ваш визит к конструктору?
– А то меня не касаемо. Коли был, значит для дела треба, – уже с досадой ответил Нечпорук.
– Но выпуск стали, надеюсь, вас «касаемо»? – передразнил Тербенев.
– Нечего, товарищ замдиректора, мой разговор порочить, – говорю той мовой, як меня ридна мама учила! И обождите еще нашу сталь хоронить…
Подняв заслонку, Нечпорук зло и победно провозгласил:
– Ну вот, скоро выпускать будем!
Будто забыв о Тербеневе, он обернулся к Зятьеву и с силой хлопнул пария по широкой спине:
– Молодец, хлопец! Не подкачал!.. А ну, бригада, готовсь!
Нечпорук сунул руки в кожаные рукавицы и направился к задней площадке. Тербенев на мостик не пошел. Заложив руки в карманы рабочего халата из толстого черного молескина, он с озабоченно-важным видом направился к выходу.
«Та-ак, уважаемый товарищ Костромин! Не вы ли смотрели на меня с этаким великолепным пр-резрением, как на «срывателя» общей работы? А сами чем занимаетесь? Сталевара с работы снимаете? Что за срочность такая? Я в ваших глазах мальчишка, зеленый администратор… н-ну, это мы еще посмотрим, посмотрим!»
Тербенев с силой распахнул дверь с эмалированной дощечкой «заместитель директора», сбросил халат и размашисто сел в кресло. Рука словно сама собой потянулась к телефонной трубке, но осторожная мысль шепнула: «Нет, погодить надо, выбрать минуту – и доложить директору и Пластунову! Прикопить материал, да и шикнуть на нашего конструктора когда-нибудь на заседании, так же как он на меня шикнул!»
В двадцать шесть лет очутиться у заводского кормила – это кое-что говорит о человеке. Трудностей и всякого рода переработки, неизбежной в военное время, Алексей Никонович не боялся: у него крепкие нервы и превосходное здоровье. Получив отдельный кабинет и отдельную машину, Алексей Никонович обнаружил в себе новую черту характера: ему нравилась власть. Он даже хотел бы, чтобы ее было побольше в его руках, этой невыразимо приятной власти, но он все чаще замечал, что ему-то ее как раз и не дают.
«Мне просто не дают развернуться, показать себя. А кто я в будущем? От думы да слова, как говорится, ничего не станется, н-но… случись Михаилу Васильевичу Пермякову уйти, умереть – кого на его место директором поставят? По логике вещей – меня, его заместителя!.. Так почему же, черт вас возьми, не даете вы мне развернуться?»
Алексей Никонович совсем по-мальчишески мог иногда «брякнуть глупость», в которой потом каялся. Иногда он неудачно выступал на собрании и потом злился на себя, что «сунулся, не подумавши». Но что касалось того, что он подразумевал под словом «развернуться», тут все у него было много раз продумано и прочувствовано.
«Развернуться» – значило показаться людям во всем блеске своего администраторского таланта.
«Развернуться» – значило показать старикам, что такое «современный стиль» руководства.
«У меня все было бы четко, ясно, прозрачно! – любил повторять Алексей Никонович в своих голодных, властолюбивых мечтах. – У меня все как по спортивной дорожке бежали бы: попробуй не достичь финиша!»
В стройной системе, процветающей в его воображении, все было разделено по радиусам, как на большом стадионе. Каждый заводской человек, от начальника цеха до желторотого «рассылки», знал свое задание «на данный месяц и день» и обязан был продвигаться к выполнению его директивно и мудро назначенными «сообразно историческому моменту» путями, способами и линией трудового поведения. Эта линия была в его системе так же прозрачна, взвешена, выверена и направлена, как и производственные процессы в цехах. Каждый руководитель работал по предусмотренному плану, каждый знал, например, с кем и когда, в каких именно «узлах» производственного процесса он должен общаться. Изобретать что-либо свое не требовалось; во имя сохранения повсеместной и ровно, как глянец, распределенной энергии каждый шаг в выполнении плана был предусмотрен. Чтобы все силы руководителя поглощались главным образом производством, система предусматривала освобождение памяти от лишних размышлений и забот. Каждый начальник цеха, инженер, сменный мастер должен был иметь всегда перед собой особую настольную памятку о людях и времени. Эта памятка была исключительно любовно продумана Алексеем Никоновичем. Она представляла собой книгу в прочном кожаном переплете (красном или зеленом), с золотыми буквами (название цеха, отдела или лаборатории). Эта книга большого конторского формата состояла бы всего из двух страниц, всегда развернутых, как некие скрижали. В защиту от пыли, солнца или просто от прикосновения рук скрижальные страницы должны быть закрыты прозрачным целлофаном. Сквозь его льдисто-нарядный покров каждый мог обозревать «день за днем, дело за делом, новый месяц, который ему предстояло прожить». Рассеченный пополам, месяц повторял собой, как близнец близнеца, все месяцы года, – стоило ли изобретать новый порядок распределения времени, если оно стало директивным до последней минуты и если предполагалось, что назначенное на данный час и день должно быть безоговорочно и точно выполнено? Дела и время с начала до конца месяца были так бережно вычислены и так систематически выверены, что каждый руководитель должен был знать наперед, сколько минут ему будет предоставлено для выступления на очередном совещании, например, в кабинете замдиректора. Начальники цехов, например, а также инженеры, «сообразно объему ответственности», могли рассчитывать на двадцать минут, сменные мастера и бригадиры – на десять минут. Кто и на каком совещании должен председательствовать, тоже было заранее распределено, – таким образом, и на эту небольшую процедуру тратить времени не приходилось. Все предусмотреть, все знать заранее, все расчленить, всему определить точное, непогрешимое место, чтобы выполнять все без задержки, в назначенный срок, все подвести под действие установленных твердой рукой законов и правил, – вот для чего создавалась мысленно тербеневская система управления людьми, процессами, машинами. В этом систематизированном мире запрещались отклонения от правил и вообще всякого рода неожиданности. Все, что шло из глубин жизни нескольких тысяч человек – рационализаторские предложения, какие-то открытия или изобретения, запросы, критические замечания, – все это казалось Тербеневу случайными мелочами, в силу и значение которых он не верил. Все важное и двигающее вперед технику и науку, как он привык думать, требовало времени, специальных знаний, всесторонней проверки, известных способностей, которыми обладают очень немногие. Поэтому его не интересовали никакие сообщения об улучшениях и приспособлениях, придуманных рабочими: в его глазах все эти «мелочишки» ничего не стоили.
«Я окончил с отличием институт и не могу придумать, а рабочий, не получивший специального образования, вдруг сможет что-то создать? Это просто комедия, которую разыгрывают некоторые начальники! Нет, пусть-ка наши изобретатели из рабочих масс сначала покорпят над книгами, над чертежами, пусть часами поработают в лабораториях… и тогда уж начнут нам что-то предлагать!»
В институте Тербенев считался одним из самых старательных и трудоспособных студентов. Он был не настолько глуп, чтобы не понимать, что высшее образование досталось ему нелегко: он брал аккуратностью, усидчивостью, «блеска» у него не было, но в благоприятных условиях, он верил, мог появиться и блеск. Еще в студенческие годы Алексей Никонович уверовал в свою способность все упорядочивать и систематизировать. С первых же дней своей работы на посту заместителя директора Лесогорского завода Тербенев пытался заинтересовать своими планами парторга и Михаила Васильевича. Он показал им все свои наметки, исчисления и даже тщательно и с увлечением нарисованный «своею собственной рукой» макет настольной памятки – скрижалей заводских законов, с подробной объяснительной запиской. Как он был тогда красноречив, – такого с ним просто никогда не бывало!
Директор и парторг, не прерывая, выслушали его, а потом Михаил Васильевич недоуменно пробормотал:
– Я что-то не пойму…
Парторг покачал головой и сказал:
– Знаете, искусственно все это!
Тербенев побледнел и замолк, – это был удар. Обида непонятого, оскорбленного в лучших своих стремлениях человека угнездилась в нем прочно, как хроническая болезнь. Сначала невольно, а потом и сознательно он начал сравнивать работу руководителей Лесогорского завода со своей невоплотившейся мечтой. У него все было стройно, все исчислено, разумно и справедливо. Зато действительность, управляемая парторгом и директором, казалась Тербеневу переполненной суетой и мелочными заботами. Парторг и директор напоминали ему беспокойных, незадачливых врачей, которые то и дело выслушивают больного, находя в нем все новые болезни, а лечить их еще не научились. Ему казалось, что руководят они заводом неумело, до крайности неорганизованно, уделяя слишком много внимания отдельным лицам и их маленьким удачам, которые, право, не стоили того, чтобы тратить на них столько времени и нервов. Эти двое были сильнее его и потому, подавляя его энергию, заставляли его делать то же самое, что совершали они. Он постоянно чувствовал себя обойденным, ущемленным в своих правах. К этому страданию привыкнуть было трудно, и он уставал от этого, как от тягучей боли. Временами он еле мог сдерживаться, – так бурлила в нем жажда борьбы с этими двумя сильными людьми. Он все ждал каких-то благоприятных возможностей, проще говоря – ждал фактов, которые бы подтвердили, что линия руководства Пермякова и Пластунова организационно порочна. Однако из всего того, что он знал, никакой «системы обвинений» не получалось, и он всегда жил в томительном ожидании чего-то, недовольный, вялый, как парус, поникший от безветрия.