355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Караваева » Родина » Текст книги (страница 2)
Родина
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:24

Текст книги "Родина"


Автор книги: Анна Караваева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 65 страниц)

– Почему же он в таком случае играет? – спросил Назарьев.

– А это, видишь ли, повелось от его экзальтированной мамы. Дочь известного петербургского скрипача, она решила и сына своего пустить по скрипичной части. Мальчишка же, глядя на своего отца, инженера, уж очень рано стал обожать технику. Но играть он все-таки выучился – потому что он чертовски талантливый человек.

– Все-таки лучше бы этому рационалисту не касаться скрипки! – опять вспыхнула Елена Борисовна. – Говорю вам, он музыку заставляет играть на себя. И зачем ему музыка?

Настроение у нее вдруг испортилось, она стала хмуриться, отвечать невпопад, и Пластунов с виноватым видом пытался переменить тему разговора, но беседа уже не клеилась.

Выйдя с Назарьевым на улицу, Пластунов вздохнул с горечью и досадой:

– Ну и нескладный же я… нет-нет да и забуду, что с Леночкой после несчастья лучше не поддерживать разговора о музыке: обязательно о конце концов разволнуется.

Несчастье произошло летом, после тревожной ночи, когда ленинградские зенитки сбили и прогнали десятки фашистских самолетов. Пластунов пошел к себе в порт и едва успел дойти до набережной Невы, как где-то позади засвистело, взвыла бомба и гул разрыва отдался под ногами.

«Где-то близко от нас!» – испугался Пластунов и бросился бежать обратно. Повернув на свою линию Васильевского острова, он пошатнулся: знакомый балкон со старинной узорной решеткой сейчас страшно и невероятно, как во сне, висел в пустоте над дымящимися обломками стены. Пластунов не помнил, как вбежал в толпу, как выхватил у кого-то лопату и вонзил ее в кучу мусора и щебня, которая взгорбатилась над ямой, недавно называвшейся подъездом. Елену он нашел прижатой к перилам, почти засыпанной. Ее руки были в крови, посинели и распухли. Через день она, придя в сознание, воскликнула: «Мои руки!» Синева и опухоль скоро исчезли, но руки были совершенно безжизненны. Стремительно-чуткая сила музыки будто и не жила никогда в этих беспомощных, бледных пальцах. Врачи говорили, что атрофия эта временная и произошла вследствие сильнейшего нервного потрясения. Но Елена была безутешна. Она словно осталась равнодушной к тому, что оба они лишились крова и всего, что у, чих было. «Я нищая, без музыки я нищая!» – повторяла она. Боясь за ее разум, Пластунов решил уехать из Ленинграда. Центральный Комитет партии сразу ответил на его запрос и дал направление на Урал.

– Вот вы, Николай Петрович, тоскуя о жене, мне говорите: хорошо, мол, вам утешать, ваша Елена с вами. Да, она со мной… но ведь вы видите, какая она. Она, талантливая пианистка, без музыки – это птица с обломанными крыльями… и я их по перышку собираю, склеиваю… Согласитесь, тут выдержка немалая нужна, – горько усмехнулся Пластунов.

Назарьев все еще расстроенно вздыхал.

– Нет, все-таки вы видите ее, можете заботиться о ней… а Маша осталась одна, бездомная, может быть даже еще не успела выехать из Кленовска… Страшно подумать…

– Э, довольно дурить! – сердито прервал его Пластунов. – Ваша жена молодая, здоровая женщина, руки у ней не связаны, ребятишек ей на себе не тащить, – да неужели она не сумеет доехать? Чепуха! Доедет.

– Что же, спорить не собираюсь, – согласился Назарьев, – Всегда, как вас послушаешь, ободряешься…

– «Как вас послушаешь!» – передразнил Пластунов. – Достался я вам тут, этакий «главный ободритель»! Один мне исповедуется, другие просят, третьих утешай да ободряй. А сам я, надо полагать, железобетонный, что ли? Кто меня, голодранца, потерпевшего от бомбежки, будет подбодрять? – и он, изображая самое нетерпеливое желание, комически шумно вздохнул.

Николай Петрович расхохотался:

– Да ну вас, право!

– Вот так-то лучше! – удовлетворенно сказал Пластунов. – Идите-ка к своим ребятишкам!

Попыхивая трубкой, Пластунов стоял на улице. Из ярко освещенного окна в большом доме напротив опять вырвалась мелодия.

«Конструктор наш все еще музицирует!» – усмешливо подумал Пластунов и стал, чтобы послушать.

Любя музыку, он был почти лишен музыкального слуха и не знал, что сейчас играет Костромин. В освещенном квадрате окна показалась прильнувшая к скрипке встрепанная (Пластунов с улыбкой вспомнил его мелкие кудерьки) голова конструктора, потом скрылась и опять показалась, – играя, скрипач расхаживал по комнате. Окно было во втором этаже, и Пластунов слышал, как Костромин начал притопывать, на ходу отбивая такты.

«Что выделывает! А! – посмеивался Пластунов, вспомнив, что как раз сегодня Костромин рассказывал ему, что многие технологические решения обдумывались им под эту своевольную музыку, которую Елена Борисовна называла «невообразимой».

«Он заставляет музыку играть на себя!» – вспомнились Пластунову негодующие слова жены.

«Да пусть его, Леночка, пусть его играет, как знает, если это помогает ему. Каждый человек, милая, доходит до главного своим путем».

Он знал, чем была занята сейчас беспокойная голова Костромина: конструктор готовил к сдаче проект нового среднего танка «ЛС». Учитывая требования фронта, он произвел столько изменений и добавлений в существующей конструкции, что ее с полным основанием можно было объявить новой маркой. Уже недалек был ожидаемый заводским руководством день доклада Костромина и его конструкторского бюро.

Слушая прихотливую мелодию и притопывания Костромина, Пластунов так и хотел крикнуть: «Как дела, Юрий Михайлович?», – но тут же остановил себя: в каждом человеке он особенно ценил умение «итти к главному своим путем» и всегда остерегался проявлять какое-либо, даже в мелочах, вмешательство в «работу мысли». В глубине души он был убежден, что он, Дмитрии Пластунов, «хоть и незадавшийся философ», а, однако, яснее многих понимает сложность духовной жизни человека.

Когда Пластунов еще был комсомольцем и работал токарем на «Красном путиловце», товарищи прозвали его «философом». Он и в самом деле интересовался философией, кое-что почитывал и любил «покорпеть над трудной книжицей», с наивной жаждой узнать, «как люди мыслили в разные времена и как это влияло на человеческую жизнь». Именно в таких выражениях написал он свое заявление в комитет комсомола, чтобы послали его «учиться на философа», Но ему возразили: «Нет, друг, подкопи знаний и культуры, да и с твоими золотыми руками надо учиться на инженера-станкостроителя». Он стал инженером-станкостроителем. Потом война, как невесело шутила Елена, «зачеркнула букву «с», и он стал «просто танкостроителем». Зато теперь, как ему казалось, «философия очень пригодилась». Юношеские горячие споры о том, «как законы диалектики проявляются в реальной жизни», теперь, окрепшие, возвращались к нему, как птицы в старые гнезда. Он увидел перед собой множество людей разных характеров, знаний, быта, привычек – и все собрались здесь, на уральской древней земле, и должны были не только прижиться, но и слиться вместе, в одну семью, для фронтового труда: создавать танки, тысячи танков для победы. Пластунов думал о всех своих встречах за сегодняшний день, и перед глазами его прошли Пермяков, Назарьев, Костромин, Нечпорук, Ланских и многие другие, – и он, перебирая их в памяти, подумал, как они все не похожи один на другого…

Тут он заметил, что скрипка замолкла. В окне Костромина было уже темно.

Поселок засыпал. Где-то молодой и сердитый женский голос звал домой заигравшихся детей. Многие окна уже спали. Но со стройки доносился неугомонный протяжный скрип экскаваторов и фырканье грузовых машин. На карьерах над Тапынью рвали камень, гул взрывов далеким эхом отдавался где-то за лесами.

Пластунов с минуту послушал ночь и поднялся на свое крылечко.

ГЛАВА ВТОРАЯ
ТРОФЕЙ

Даже в ранних воспоминаниях Юрия Костромина отец и мать всегда были разные. Мать обогревала, освещала собой его детскую жизнь, ее теплые, порой нетерпеливые руки кормили, одевали, тормошили, иногда шлепали его, несли к кроватке, поднимали по утрам. С ней было тепло, иногда огорчительно, если она сердилась. С отцом всегда любопытно. Все, что исходило от отца, было решающим и прочным, как и он сам, громогласный человек с фигурой атлета. Его большие костистые руки водили красно-синим карандашом, как волшебным жезлом, – и множество линий, прямых, ломаных, закругленных, волнообразных, разбегались по белому полю, бесконечно живые и всегда что-то обещающие. Свиток плотной ватмановской бумаги, похожий на большую толстую свечу, покорно раскручивался в властных отцовских руках. Стальные ножницы, блеснув, как молния, со свистом разрезали бумагу, и ее белое поле, во всю ширину отцовского стола, матово и ожидающе искрилось, как снежная дорога под солнцем. Твердые пальцы отца вонзали круглые, как грошики, кнопки по краям белого поля, да так ровно и ловко, что Юрий не выдерживал:

– Папа, дай и мне… Я могу!

Отец разрешал. Юрий, следя за движениями его пальцев, так же смело вонзал коротенькое острие кнопки в старый рабочий стол.

– Ничего, – сдержанно говорил отец, – толк будет.

Юрий краснел от удовольствия и еще больше старался. Так же полюбил он очень употребительное у отца слово, еще не понимая его значения: «Преобразуем!»

– Вот как мы это преобразуем, – деловито и как-то удивительно вкусно говорил отец, и на белом поле всегда что-то менялось.

– Преобразуем вот так… – говорил он опять, и от росчерков его красно-синего карандаша чертеж, запестрев, сразу становился живым и новым.

Когда в кабинете никого не было, Юрий бережно брал из пожелтевшего мраморного стаканчика этот граненый, толстый, как трость, рабочий карандаш, пристраивался где-нибудь с лоскутом бумаги и, подражая отцу, упоенно бормотал:

– Н-да-а!.. вот мы это так преобразуем!

С годами Юрий понял, как широко было значение этого слова в жизни, особенно когда отец брал с собой его, глазастого, худенького гимназистика, в командировки. Гимназистик побывал во многих местах огромной России, всюду, где его отец, инженер-строитель, возводил заводские корпуса. За каждую поездку приходилось, как шутил отец, «платить дань» матери. У нес были честолюбивые мечты: она хотела, чтобы сын, голубоглазый, с пышными волосами, так похожий на нее, был скрипачом, как и его дедушка. Она рядила маленького сына в бархатные костюмчики с широкими кружевными воротниками, выкраивала деньги «на учителя», – уже с семи лет она стала учить сына играть на скрипке. Он послушно играл, а сам украдкой убегал в кабинет отца, возился над бумагами и радостно бормотал:

– Преобразуем!

Собираясь с сыном в очередную поездку, отец заговорщически подмигивал ему: «Ладно, попиликай, брат, попиликай, пусть успокоится!»

«Выкуп» за каждую поездку заключался в том, что сын должен был разучить на своей скрипке «нечто прекрасное». Так составился музыкальный репертуар Юрия. По требованию матери, он брал с собой в дорогу темнорыжий кожаный футляр, в котором скрипка лежала, как в саркофаге.

«Преобразуем!» – вспоминал всегда Юрий, когда видел, как в глубине какого-нибудь заводского двора поднималось здание нового цеха. То, что отец вычерчивал на белом ватмановском поле, воплощалось на земле заводскими стенами, гулкими лестничными клетками, просторными цехами, эстакадами. Это воплощение мысли в форму голубоглазый гимназистик скоро по-своему верно понял: «Папа все обдумал, начертил – и вот вышло!» И он, гордясь своим отцом, стремился помогать ему и всем, кто работал вместе с ним. Готовность помочь каждому так ярко светилась в его голубых, сияющих любопытством глазах, что рабочие привыкли доверять ему разные несложные поручения: «Ишь ты… вертится, дошлый мальчонка!» Сначала он знакомился с землекопами, каменщиками, плотниками, штукатурами. Но самыми интересными для него людьми были рабочие в цехах. Юрий целый день готов был смотреть, как цех заселялся машинами, а десятки юношей и стариков, веселых и серьезных, ловко собирали, казалось бы, из бесформенных кусков металла агрегаты и станки. И наконец по велению рабочих рук, которые все умели и знали, машины начинали свою сложную и точную жизнь.

Когда случались неприятности с заказчиками, отец громогласно бранил их за «тупость и жадность», а потом решительно говорил:

– А ну их к черту! В конечном счете, я для своего народа работаю. Придет время – все народу достанется.

Мать называла беседы отца с сыном «дурью»; в своих мечтах она неизменно видела сына стройным красавцем, во фраке, со смычком в изящно поднятой руке. Она мечтала о консерватории, куда она пошлет сына, «только бы ему развязаться с гимназией». Но смерть отца разбила все ее планы.

Отец умер внезапно, от разрыва сердца, в 1916 году, зимой, в «мертвый сезон», когда семья инженера-строителя обычно жила на летние сбережения. Юрию было пятнадцать лет, он учился в шестом классе. Юрий стал опорой матери, братьев и сестер. «Рабочие знакомства», как сердито называла мать, помогли ему в трудную минуту. Приятель-токарь устроил Юрия на военный завод в Самаре. Вместе с заводским батальоном Юрий вышел из Самары в 1918 году, вместе с рабочими он отвоевывал город от белогвардейцев. Потом завод отправил его учиться в машиностроительный институт. Несколько лет спустя, устанавливая новые станки на родном заводе, он повторял отцовские слова:

– Вот мы как это преобразуем!

– Вот тебе и музыка! – причитала мать. – Оба вы с отцом обхитрили меня.

– Причудница! – сердито фыркал сын. – Музыка, мама, не только в скрипичном звуке, а – забирай шире! – и он обводил рукой размашистый полукруг.

И это была не фраза. Только перед близкими людьми вырывались у него эти особо дорогие ему слова. Он всегда чувствовал в своем труде глубоко сокрытую, строгую, только ему понятную музыку. Но скрипку он тоже не бросил; он к ней как-то досадно привык – «будто к курению». В часы напряженного раздумья он терзал дедовскую скрипку двумя десятками мелодий своего сборного репертуара.

– Ну и музыка! – стонала мать.

– Такая, какая мне нужна, помогает думать! Не мешай, мама!

– Ну и характерец!.. И в кого, господи!

– И в тебя также!

Оба, каждый наособицу, были упрямы и своевольны.

Если у Юрия работа спорилась, ему казалось, что и все вокруг должны быть довольны его удачей. Если у него что-то не клеилось, он был неприятно удивлен, видя веселое лицо кого-нибудь из домашних, а громкий смех заставлял его оскорбленно вздрагивать и хлопать дверью.

– Эгоист! – кричала ему вдогонку жена.

Он любил, чтобы дома все «совпадало» с его настроением («на то у человека и дом!»), а жена этого никак не хотела понять. Первые годы, пока он был сильно влюблен, он терпел, а потом «несовпадение» стало его раздражать. Несколько лет супруги жили в ссорах и, наконец, разошлись. Костромин сначала объяснял свою «семейную неудачу» тем, что поздно, почти тридцати лет, женился. Потом стал объяснять неудачу тем, что жена его была актриса, привыкла всегда играть и от него хотела игры. Чтобы не встречаться с ней, он перевелся в Саратов. Через три года он опять женился на очень хорошенькой девушке. Но она оказалась легкомысленной и жадной на удовольствия. Скоро ей стало с ним скучно. Когда их единственный сын умер, красавица, ища забвения, нашла себе утешителя в компании куда более веселой, чем конструкторское бюро ее мужа. А он любил ее не только сильнее, чем первую свою жену – актрису, но и уступал и прощал ей многое, что совсем было не в его характере. Об измене он узнал случайно и пришел в такое отчаяние и ярость, что чуть не убил красавицу, не подвернись мать, которая вышибла из его рук револьвер. После этой истории Саратов опротивел ему. Он перевелся в Киев. Мать старела и все чаще ворчала, что личная жизнь сына сложилась нелепо, что он приготовил ей унылую старость, без внучат.

– Вот был бы ты музыкантом, – ядовито добавляла она, – успеха у женщин было бы куда больше!.. И жена от тебя не сбежала бы… и не так бы скоро ты облысел, дружочек мой!

– Ладно! И лысый я кое-чего стою! – огрызался сын, и голубые глаза его становились серыми. – Прекрати декламацию, мама!

– Что там… декламация! – не сдавалась старуха. – Молодость-то… ау!

Он и сам понимал, что «молодость – ау», но переделать себя не мог.

Наконец он подружился на заводе с молодой женщиной, заведующей химической лабораторией. Несмотря на резкость своего характера, Костромин быстро привязывался к людям. А уж женщин в своем представлении он любил украшать всеми красками ума и красоты, как ребенок новогоднюю елку. Но как раз эта новая любовь действительно стоила того восхищения, которым окружил ее Костромин. Девушка была миловидна, умна, энергична, увлекалась спортом; у нее был светлый, веселый характер. Она была заводским человеком, знала толк в технике, и между мужем и женой родилось самое надежное «совпадение» – общие интересы труда. «Хоть она и химия, а прелесть!» – говорила, довольная, мать. Кроме того, ее материнскому честолюбию льстило, что молодая миловидная женщина – «вообразите, моложе Юрия на целых шестнадцать лет!» – полюбила его. Счастье в семье, по собственному признанию Костромина, «наконец вытанцовывалось». И в работе тот счастливый 1940 год был отмечен самой большой удачей: средний танк его конструкции «СССР-1», совершив без единой аварии пробный пробег по трем республикам, был допущен к участию в первомайском параде на Красной площади. Ее пламенеющий знаменами простор, бездонное, неповторимой прозрачной голубизны небо, широкие многолюдные трибуны над седыми стенами Кремля, жарко плавящиеся на солнце трубы оркестров – все слилось в одно сверкающее воспоминание. Так же накрепко запомнилось Костромину то неповторимое чувство восторженного страха, которое охватило его, когда по асфальту площади загрохотали танки. В одной из головных шеренг он сразу узнал свою машину. Зеленый, как весенняя листва, танк выглядел даже торжественно: вокруг башенного люка, отливая кобальтом, синел широкий вороненый пояс, а на нем горели буквы из нержавеющей стали: «СССР-1». Костромин взглянул вверх, на трибуну мавзолея, и увидел Сталина, его наглухо застегнутую серую, сурово-простую шинель.

Он увидел, как Сталин вплотную подошел к мраморной балюстраде и, слегка наклонив голову, устремил взгляд на зеленый танк, который почти поровнялся с мавзолеем.

Костромина вдруг бросило в жар. Он на мгновение зажмурился, а когда открыл глаза, увидел, что Сталин стоит вполоборота, провожая взглядом первые шеренги машин. Теперь Костромин радостно подумал, что родоначальник серии действительно выдержал испытание. А что серия эта будет, он уверился по той безошибочной и твердой радости, которая охватила его.

Новая серия танка была утверждена (с небольшими поправками) и пущена в производство. Вскоре Костромин был приглашен в Кремль – на большой прием к товарищу Сталину. В семье Костроминых долго вспоминали об этом радостном дне. Счастливый год и закончился прекрасно: родился сын, кареглазый, как мать. Было одно облачко, тревожившее, впрочем, только старуху Костромину: молодая женщина продолжала увлекаться спортом, чего свекровь совершенно не одобряла. Этот, как она выражалась, «совершенно дикий спортивный азарт» казался ей вредным для здоровья кормящей матери. Но невестка попрежнему ухитрялась участвовать во всех состязаниях: она была фигурантка по конькам, бегунья и пловец.

– Ну скажи же ей, Юрий! – настаивала старуха. – Пора прекратить это неумеренное вредное увлечение!

В мае 1941 года, показав хорошее время по плаванию, жена приехала домой в жару.

– Погода испортилась, – виновато оправдывалась она, – мне обязательно хотелось поставить на своем…

У молодой женщины оказалось крупозное воспаление легких На десятый день болезни она умерла.

Хоронили ее в дождливый полдень начала июня. На кладбище Костромин в холодном отупении смотрел на неузнаваемое лицо, маленькое, испитое, утонувшее в пышном венке, и не понимал, почему он живет и что вообще будет дальше.

Несколько дней продолжалось это душевное оцепенение – и вдруг исчезло ранним воскресным утром 22 июня, когда над Киевом взвыли фашистские бомбы. И все, чем он до этого дня жил, дышал и страдал, отступило перед великой всенародной бедой.

В июле 1941 года Костромин уже был на Лесогорском заводе. После киевских «Липок», где он прожил два счастливых года, после голубой шири Днепра старый Лесогорский завод и несудоходная Тапынь показались ему унылым местом.

Да и многие южане в первые дни почувствовали себя «как на сквозняке»: суровый край, неласковая, капризная погода, а о самом Лесогорском заводе и говорить не приходится. Южане сразу окрестили его. «Ну, боже ж мой, дыра-а!», «Старая калоша!», «Ой, ну и допотопная техника!» Немного спустя пригляделись: далеко не все на Лесогорском заводе было «допотопным».

Война помешала реконструкции старого Лесогорского завода.

– Старикам омолодиться труднее, чем молодому состариться, – говорили лесогорские старожилы. – Вон какая вокруг нас молодежь уж вымахала!

Действительно, за несколько лет «вымахали» гиганты Магнитки и Челябинский тракторный, а в 1933 году лесогорцы торжественно отправили делегацию рабочих и инженеров на открытие мирового гиганта Уралмашзавода. Посылали лесогорцы свои делегации и на Тагильский вагонный, и на завод «Стальмост», и на открытие Красноуральского медного комбината, и Березниковского химкомбината, и многих других заводов, которые еще до пуска своего стали знаменитыми. Лесогорцам было приятно, что областной комитет партии всегда помнит об уральском «старике» – Лесогорском заводе, но чем сильнее раздавался на Урале гул стройки, тем чаще спрашивали лесогорцы у своего директора:

– А когда же очередь дойдет до нас? Вон как здорово реконструировали Карабашский и Калатинский заводы – просто узнать нельзя!.. Уж и за Верх-Исетский принялись – тоже заводик петровских времен, что и мы!

Некоторые даже поварчивали:

– Видно, уж наш завод ходит в самых средненьких!

Когда дошла очередь и до их завода, его реконструкция пошла ровным шагом, без особо сжатых сроков: кончили одно, принялись за другое, – действительно, это был типично средний завод, к тому же со своими территориальными, и производственными неудобствами, унаследованными от самой истории развития горнозаводского дела на Урале. Поэтому Михаила Васильевича Пермякова не огорчало, что Лесогорский завод ходит в «средненьких»: он понимал, что реконструкция таких заводов-стариков, конечно, довольно кропотливое дело. Не настаивая на краткости сроков, он заботился о том, чтобы все выходило крепко и солидно. В начале третьей пятилетки завод обогатился новыми кузнечным и литейным цехами, от которых не отказался бы и любой столичный завод. В цехах механообработки появились великолепные строгальные станки, большие и средние, а также несколько новейшей конструкции фрезерных, токарных, сверлильных станков. Война помешала перевооружить мартеновский, термический и ряд других цехов, помешала достроить новые гаражи и складские помещения, проложить новые подъездные пути. Правильнее было сказать, что старый Лесогорский завод выглядел пестро и нестройно. А многие эвакуированные, не оглядевшись, сразу взяли неверный тон: желая показать, что с южных заводов-гигантов приехал отборный народ, «прямо-таки с самых вершин советской техники», они стали при каждом удобном случае хвастаться и техникой, и новыми производственными навыками, и «нашими южными мастерами», и тем, что «за каждым из них стоит такой, брат, золотой опыт и такие знания, каких здесь, на Урале, и не видывали!» Горячие головы скоро опомнились, но «нелюбое слово» уже было сказано и обида посеяна.

Михаил Васильевич не однажды получал приглашения перейти директорствовать на новый завод, но всегда отказывался. Он не просто сжился со своим заводом, но по-своему, по-пермяковски обоснованно, любил его и знал, за что: во-первых, завод с честью выполнял все правительственные заказы, а во-вторых, завод принадлежал к числу старых гнезд горнозаводского мастерства. Его «золотой фонд» составляли старые и молодые потомственные рабочие, мастера своего дела. Они гордились своим наследственным мастерством и своими «рабочими династиями». Все эти Панковы, Лосевы, Невьянцевы, Ланских и другие вели свой рабочий род от демидовских кузнецов, а то и еще раньше – от первых уральских рудознатцев времен Грозного и царя Алексея Михайловича. Эти люди привыкли к уважению, знали себе цену и обиды не терпели..

Станки, привезенные с юга и с запада, уже сколько дней стояли в новых гнездах и работали на одном токе со всеми с лесогорскими станками, а люди все еще не прижились друг к другу. Директор Лесогорского завода Пермяков ходил молчаливый и мрачный. Его окаменелое лицо выражало: «Я разъяснял, я предупреждал – моими советами пренебрегали, и вот сами видите, что получилось». Он предупреждал, что его завод мог жить и развиваться только «сам по себе», что он «не резиновый» и не может принять на свою территорию «всю эту махину» агрегатов, станков, рабочих мест, обслуживающих механизмов, транспортных средств. Он же не виноват, что в демидовские времена завод притиснули к древнему кургану. На территории завода в последние годы становилось все теснее, а теперь эта теснота казалась директору просто «невылазной». Монтажники и планировщики, все те же киевляне, харьковчане, ростовчане, день и ночь толкались в цехах, измеряли, вычисляли, намечали гнезда для установки прибывших с юга станков и агрегатов. Хотя все это была, как признавался директор, «богатейшая техника», радости он не испытывал. Во-первых, никогда еще не бывало, чтобы «у него» на заводе происходили события помимо его воли и желания. Как техник и руководитель производства, он понимал, что все это сложное машинное хозяйство, естественно, должны устанавливать работники тех новых южных и западных заводов, откуда оно прибывало на Урал. Но как человек, сжившийся со своим заводом, Пермяков не мог отделаться от обиды и глухого возмущения, когда видел, как все эти «не свои» монтажники и планировщики, хоть и «держат его в курсе» всех своих намерений и советуются с ним, главных же указаний все-таки ждут от своих заводских начальников. А он, старый уралец Михаил Пермяков, привык, чтобы на Лесогорском заводе слушали прежде всего  е г о  приказания. Всесоюзной известности у старого Лесогорского завода не было, но Серго Орджоникидзе лично знал Михаила Пермякова и даже, случалось, отмечал его работу. А теперь какой-нибудь молодой человек не замечал его, директора Пермякова, а видел только своего прямого начальника, какого-нибудь «бывшего», например, директора Кленовского завода Назарьева Николая Петровича. Этого «математика», как он окрестил про себя Назарьева, директор особенно невзлюбил. Все в нем ему не нравилось, все злило: гибкая подвижность его худой высокой фигуры («подумаешь, будто артист какой на эстраду вышел, красуется!»), его привычка щуриться, его манера улыбаться уголком рта, его покашливание, даже его серая мягкая шляпа. А больше всего Пермякова злила вся эта настойчиво подчеркиваемая «математика» Назарьева, его стремление все исчислять, выверять, сопоставлять, планировать, делать выводы и тому подобное. Пермякову это казалось мелочностью, придиркой. Он знал и чувствовал Лесогорский завод, как собственную душу, и неисчислимые множества дел он начинал и завершал, руководствуясь чутьем, глазом, привычкой. Назарьев считал все это как раз самым вредным и, презрительно улыбаясь уголком рта, советовал «смелее ломать им хребет». Пермяков день за днем видел, как этот человек в серой шляпе действительно ломал хребет всей привычной жизни Лесогорского завода и делал это со спокойной уверенностью. Не было буквально ни одного станка, ни одного места заводской площадки, которые ускользнули бы от невероятно цепкого внимания этого «бывшего» директора «бывшего» завода.

Каждый день Назарьев что-то нарушал в привычном, казалось, так прочно установившемся порядке жизни цеха. Сначала он «обратил внимание» Пермякова, что станки расставлены слишком просторно, что между рабочими местами «просто целый бульвар для гулянья». Через несколько дней Михаилу Васильевичу была представлена не только новая планировка всех рабочих мест и всех станков, но и найдены еще сотни метров новой площади.

– Помилуйте! Да откуда же? – недоверчиво спрашивал Пермяков.

– А закоулки демидовских времен? – отвечал с улыбкой Назарьев и тут же неопровержимо доказывал, как в самый короткий срок можно перестроить закоулки в старых цехах, как и где пробить окна, сделать проходы.

Пермяков про себя не мог не признать, что Назарьев опять нашел остроумное решение.

Оказалось, что теснота, которую Пермяков считал «непролазной», скрывала в себе возможности, которых он не замечал. Почему? Он и сам не знал.

Всегда каждая заводская удача наполняла Пермякова особой, несебялюбивой радостью, а тут он словно потерял эту способность. Равнодушно смотрел он, как новое машинное хозяйство располагалось в цехах. В привычном шуме станков Пермяков различал стуки, звоны, щелканье новых станков, и звуки их казались ему резкими и неприятными, хотя все эти станки выполняли тот же фронтовой заказ, что и весь «его» завод. Пермяков видел, как новое хозяйство приживается быстро к заводу, но он совсем иначе чувствовал бы это, если бы мог сказать: «Я сделал, я добился, мне удалось». Он привык, что на заводе всюду ощущалась его хозяйская рука, его опыт, его приказ, а эта новая рука просто совершенно нестерпимо лезла ему в глаза, и сознание того, что он к кому-то должен «прилаживаться», не давало ему покоя даже во сне. Но главный удар еще был впереди: этот сухопарый человек, этот как снег на голову свалившийся Назарьев назначался его заместителем!.. Заместитель директора Никита Андреич Кузьмин умер в августе сорок первого года. Пермяков очень жалел о нем: характер у покойного был уживчивый, а главное – Кузьмин был свой, местный. Михаил Васильевич от обкома пока никого не просил, потому что «присматривал» себе нового зама, не спеша выбирал из своих инженеров и хозяйственников. И вдруг ему дали Назарьева! Теперь придется с ним изо дня в день встречаться, посвящать его в свои мысли, выслушивать его замечания… «Придется, значит, терпеть… для дела», – решил он, крепясь и вздыхая, будто принимая на могучие свои плечи каменную тяжесть.

Через некоторое время он понял: причина всему – новизна. Не только его одного мучила эта новизна, многие ощущали ее. Уж слишком широко и шумно ворвалась она в жизнь Лесогорского завода. Назарьев, как определил для себя Михаил Васильевич, был «самым упорным» выразителем этой требовательной и всегда устремленной вперед новизны. Однажды в разговоре директор пожаловался Пластунову на «неуемного» Назарьева. Парторг выслушал и сказал убежденно:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю