Текст книги "Родина"
Автор книги: Анна Караваева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 65 страниц)
Родина
ОГНИ
Роман
«Товарищи! Наши силы неисчислимы».
И. СТАЛИН(Выступление по радио 3 июля 1941 года.)
«Разве можно сомневаться в том, что мы можем и должны победить немецких захватчиков?».
И. СТАЛИН(Речь на параде Красной Армии 7 ноября 1941 года на Красной площади в Москве.)
ГЛАВА ПЕРВАЯ
НА ЛЕСОГОРСКОМ ЗАВОДЕ
Дверь распахнулась, и на крыльце одноэтажного деревянного дома показался человек среднего роста, лет под сорок. Быстрым движением обдернув на себе темносиний, без знаков различия, суконный морской китель и надвинув пониже на лоб такую же фуражку, человек легким шагом подошел к черной, довольно поношенного вида машине «эмочке».
– На стройку! – кратко сказал он шоферу и, откинувшись на подушки, набил самшитовую трубочку.
Чуть покачиваясь, он сидел в позе наслаждающегося минутой отдыха, но его небольшие, круглого разреза, коричневые глаза со сдержанной жадностью все вбирали в себя: и золотистую рань августовского утра, и широкую дорогу, и встречные машины, и дома заводского поселка, мелькающие занавесками и цветами на окнах, и голубые, словно окаменевшие волны, далекие горы Уральского хребта, и дымки заводских труб. Когда машина, обогнув закопченную кирпичную ограду завода, выехала на пригорок на берегу реки, он приказал шоферу остановиться.
– Который раз застопориваем – и все на этом месте. Неужто вам, Дмитрий Никитич, наша Тапынь так понравилась?
– Как раз наоборот, товарищ Кульков, – спокойно ответил Дмитрий Никитич. – Мне далеко не все здесь нравится.
Посасывая свою трубочку, Дмитрий Никитич обозревал дымную панораму завода.
– Этакая чепуха! – бормотал он, попыхивая крепким, ароматным табаком. – Чорт бы их побрал, этих Демидовых! Умные, хваткие были мужики, а завод притиснули к горе, будто расти ему после себя не велели.
– Тесно у нас на заводской территории, это точно, – согласился Кульков.
– И пестровато, пестровато, – говорил Дмитрий Никитич, обозревая приземистые чумазые строения, многие еще демидовских времен, и кое-где втиснутые между ними высокие новые корпуса, выстроенные за последние годы.
Потом он перевел взгляд на гору, левый склон которой, обращенный к берегу реки, был срезан сверху донизу.
– А ведь неплохо мы от этой допотопной ковриги целую краюху оттяпали… а, Кульков?
– Куда лучше, Дмитрий Никитич, – улыбаясь всем широким, в рябинках, лицом, ответил Кульков. – Новая дорога получилась!
Дорога, еще глянцевито чернея свежим гудроном, тянулась к лесу, у поредевшей опушки которого возвышался рыжий вал железнодорожной насыпи. Дальше, словно взбегая по взгорбленной земле, высоко над излучиной реки стоял лес, мшисто-зеленый, мохнатый, вольный; тени его темнели в спокойной воде.
Круглые глазки Дмитрия Никитича, все так же сдержанно посверкивая, смотрели уже вверх, навстречу мрачной лесной чаще, и, словно примериваясь и проверяя что-то, с явным удовольствием рассматривали молчаливые хвойные массивы над рекой.
– Да-да… – пробормотал он, – похоже, сегодня будем взрывать вон ту скалу. Так, так… Ну, поехали, товарищ Кульков.
Легким движением, бесшумно, он будто влетел в машину, захлопнул дверцу и тут же распахнул ее, крикнув:
– Эй, сталевары! Садись, подвезу!
Двое мужчин подошли к машине. Широкоплечий высокий молодец, смуглый, черноглазый, с целой шапкой крутых цыганских кудрей на красиво посаженной голове, поместился рядом с Дмитрием Никитичем. Второй, светловолосый, с редкими усиками над толстой, будто припухшей губой и такими же припухлыми веками и голубыми глазами, сел рядом с шофером, застенчиво проронив окающим уральским говорком:
– Большое спасибо, Дмитрий Никитич.
– Ну как, товарищ Ланских? – оживленно обратился к нему Дмитрий Никитич. – Не выдержало сталеварское сердце: уже хочется местечко для новых мартенов присмотреть?
Ланских обернулся:
– Да оно не худо. Уж если я старые демидовские печи своими руками переделывал, так тем больше аппетита у меня к новым мартенам!
– Эх, таких мартенов, как у нас на юге, здесь еще не видывали! – не скрывая пренебрежения, заметил чернокудрый сталевар.
– А вы откуда, товарищ Нечпорук? – спросил Дмитрий Никитич.
– Я с-под Ростова. Там у нас такие чертовы мартены были, такая ж была силища!
– Уж будто? – поддразнил Ланских, и толстые его веки насмешливо опустились.
– Что «будто»? – передразнил Нечпорук. – Уж я-то знаю… своими руками те мартены клал, своими… и взрывал… – глухо добавил он.
Машина остановилась перед обширным котлованом. По дну его, в той части, где лопатам уже нечего было делать, расхаживали несколько человек.
– Вот здесь, – густым, сочным басом произнес сивоусый великан в кожанке и, притопнув тяжелой, как кариатида, ногой в охотничьем сапоге, вдавил каблук в землю. – Вот здесь граница цеха номер четыре и номер восемь.
– А вот мы сейчас проверим, – сказал высокий тонкий человек в серой шляпе. Он вынул из кармана свернутую в трубочку клеенчатую тетрадь, расправил ее на колене и, ведя пальцем, начал искать что-то в аккуратных столбцах цифр и строчек, исписанных некрупным и четким почерком.
С высоты своего могучего роста сивоусый, насмешливо щуря зеленоватые глаза, с явным нетерпением смотрел на узкую стройную спину инженера и его серую шляпу.
– Что тут, ей-богу, разглядывать, товарищ Назарьев? – пробасил он, лениво шевельнув широким плечом. – И без всяких выкладок видно, где граница должна быть. У меня глаз верный.
Назарьев выпрямился, сунул тетрадь в карман пиджака и возразил с раздумчиво-иронической улыбкой:
– Никакой глаз не заменит мне математики, товарищ Пермяков.
Пермяков дернул было густой, мшистой бровью, но в эту минуту его взгляд встретился с мягкой, искрящейся усмешкой круглых глаз Дмитрия Никитича.
– А ведь приятная штука точность, – благожелательно сказал Дмитрий Никитич, улыбаясь маленьким белозубым ртом. – Вот мы и все в сборе, точно сговорились.
И он опять взглянул попеременно на Пермякова и Назарьева, будто говоря им, что своим замечанием он имел в виду каждого из них и что спорить им, собственно говоря, не о чем.
– Да, уж если парторг точен, так нам, уральцам, совестно было бы хуже людей быть, – пробасил Пермяков и полушутливо взял под козырек.
– Прекрасно! Значит, сейчас же мы и приступим к разметке, не теряя времени.
Не выказывая никакой торопливости, парторг вдавил в трубочку комочек табаку и закурил. Но когда, зажав трубку в углу рта, он привычным движением обдернул свой китель и обшлагом скинул с плеча соринку, каждый из присутствующих заметно подтянулся, и даже мрачный Нечпорук выжидательно оживился.
– Ваши соображения, товарищ директор? – обратился парторг к Пермякову, – и началось короткое деловое совещание, одна из тех производственных «летучек на месте», которые привились с первого же дня, как появился на заводе парторг ЦК Дмитрий Никитич Пластунов.
После получасовой летучки каждый метр на дне котлована уже был распределен. Николай Петрович Назарьев вскоре уехал. Пластунов спросил Пермякова:
– На завод направляетесь, Михаил Васильевич?
– На завод.
– Вот и пойдемте вместе, – оживленно сказал парторг. – Вы, кстати, хотели поговорить со мной?
– Точно, хотел, – хмуро подтвердил Пермяков.
Несколько секунд он шагал молча, исподлобья посматривая на парторга, словно желая угадать, как отнесется Дмитрий Никитич к тому, о чем он готовился говорить с ним. Но Пластунов шел, безмятежно посасывая трубочку, и, казалось, не подозревал о мучающих директора сомнениях.
– Дмитрий Никитич, которого года рождения вы и Николай Петрович? – наконец неловко спросил Михаил Васильевич и кашлянул в свой тяжелый, как гиря, кулак.
– Мне, как и Николаю Петровичу, тридцать восемь лет.
– А мне пятьдесят шесть… Значит, когда вы оба родились, я уже не первый год рабочую лямку тянул… Вы оба мальчиками при папе и маме жили, а я уже в гражданской участвовал, колчаковцев бил, завод освобождал. Завод – м о й (он намеренно подчеркнул это слово), я веду его уже семнадцать лет… и, знаете, привык к тому, что руководство здесь – я… Уже не мальчик я, чтобы жить, ничего не понимая.
– Что же вы не понимаете, Михаил Васильевич?
– А вот что: я директор завода или Николай Петрович? Примечаю: люди часто не знают, к кому обращаться за указаниями, к нему или ко мне…
– Вы же знаете, Михаил Васильич, как решил обком после предварительного с вами разговора: общее руководство производством – за вами, а Николай Петрович отвечает за все новое строительство, включая и ветку. Мы считали, что Николаю Петровичу, как человеку более молодому, естественно следует поручить обязанности, связанные с частым посещением стройки, ходьбой, поездками…
– Точно, – все так же сумрачно соглашался Михаил Васильевич. – Но все-таки люди привыкли, что кого-то надо считать… ну… первым…
– А! Вот оно что! – Пластунов тихонько засмеялся.
– Дмитрий Никитич, наше дело здесь, знаете, весьма сложное и глубокое.
– Глубокое! Вот именно! – вдруг обрадовался Пластунов. – Вы прекрасно сказали, Михаил Васильевич. Здесь, в глубине уральских лесов, мы занимаемся важнейшим делом – организацией нашей победы над врагом. У нас с фронтом одно сердце.
– Знаю, – торжественно подтвердил Пермяков. – У меня два сына на фронте с фашистами бьются.
– И не имея сыновей, вы чувствовали бы то же самое. Когда кончатся все эти страшные испытания, история будет заниматься не только разбором битв на фронтах, но и тем, как в тылу шла организация победы. И мы с вами, Михаил Васильич, как бы держим в своих руках ключи этой победы!
– Здорово вы обо всем этом сказать можете. Оно так и есть… А только я, Дмитрий Никитич, существо очень даже земное, уважение люблю…
– А разве кто вас его лишил?
– Власть люблю, привык, что главная сила здесь, на Лесогорском заводе, – я… Все-таки годы у меня уже немалые, цену себе я знаю. Всегда я с работой справлялся, меня Серго Орджоникидзе лично вызывал в Москву для доклада…
Ему хотелось, чтобы Пластунов отвечал ему, пусть бы даже спорил, но не молчал.
– Вы, может быть, думаете, что я от дурного нрава этот вопрос поднимаю, – заговорил он опять неровным от обиды голосом, – но тут дело, прямо сказать, всей моей жизни касается.
– Ясно! Вот мы с вами в одну точку и попали, Михаил Васильич! Вот наш Лесогорский завод возьмем, – что здесь происходит? Сейчас мы вырабатываем только танковые башни, свариваем корпуса, собирают их на другом заводе, за четыреста километров. Теперь дело идет к тому, чтобы мы выпускали танки полностью, чтобы боевые машины сходили с нашего конвейера.
– Да, очень большие изменения происходят.
– О! Погодите немного – и вы не узнаете своего завода. Вообще это будет новый завод, товарищ директор!
И вдруг, переходя на доверительно-интимный тон, Пластунов мягко дотронулся до локтя Пермякова:
– Для чего мы сейчас с вами живем? У нас могут быть свои заботы, неустройства, даже горе, но над всем этим – одно, самое главное: скорее давать танки, танки… верно? – и Пластунов с неожиданной для его небольшого тела силой сжал тяжелую волосатую руку Пермякова. – Вот мы и дошли. Надо мне торопиться. У меня разговор с Москвой. До свидания, Михаил Васильич!
Пермяков проводил глазами подвижную фигуру в морском кителе и подумал: «А ведь на мой-то вопрос он так и не ответил», – и досада на себя и парторга еще злее защипала сердце: зачем тогда он затеял с Пластуновым этот разговор?
Это недовольство собой Пермяков чувствовал всегда, как тупую и надоедливую боль. Ему стало немного легче, когда под вечер зашел домой, – обедал он и теперь чаще всего у себя.
Было приятно знать, что когда бы он ни пришел, в низенькой, тесноватой столовой всегда ждет его ярко начищенный прибор – накрест положенные нож и вилка с пожелтевшими костяными ручками и массивная серебряная ложка с инициалами «В. Д.», т. е. «Варвара Дронова», что означало девичью фамилию его жены Варвары Сергеевны. Он знал, что жена, увидев его, скажет: «А я тебя давно жду». Как бы ни был он озабочен, он знал, что ему сразу станет легче от одного только созерцания домашней опрятности, удобства и спокойствия. Потому «собственный дом» (полученный от отца), деревянный одноэтажный, он любил так же просто и естественно, как и жену свою Варвару Сергеевну, с которой прожил без малого тридцать лет. Его не привлекла просторная, со всеми, как говорила жена, «модными» удобствами, квартира в самом большом заводском доме, выстроенном за несколько лет до войны. Да и Варвара Сергеевна решительно заявила, что «из своего дома» никуда не поедет – новая квартира «хоть и модная, а хозяйственности в ней нету». А в своем доме все под рукой: и сад с десятками кустов малины и смородины (прославленная пермяковская ягода!), и огород, и дворик с погребом, дровяным сарайчиком и крашенной охрой собачьей будкой. В будке этой обитал, четвертый по счету за тридцатилетнее хозяйничание Варвары Сергеевны, домовитый и чрезвычайно свирепый к чужим лохматый пес Красавчик.
Дом Пермяковых, сосновый, рубленый, покрытый масляной краской песочного цвета, спокойно сиял навстречу хозяину своими белыми наличниками и широкой уральской резьбой. Железное витое кольцо работы покойного отца, знаменитого в округе кузнеца, звонко брякнув, подняло щеколду калитки. Красавчик с лаем высунул из будки пегую косматую морду, но, увидев хозяина, ласково заурчал и спрятался обратно.
Жена с большой лейкой в руке стояла на крыльце.
– А я тебя давно жду, – сказала она своим ровным, мягким голосом. – Сразу будешь обедать или подождешь, пока я в огороде полью?
– Подожду. Поливай, – ответил Пермяков, прошел в кухню, умылся, а потом, присев к окну, закурил папиросу.
Из окна были видны гряды, где пышно, словно свадебные букеты, завивалась капуста. Жена поливала гряды. Сатиновое платье в белую и синюю полоску скрадывало некоторую тяжеловатость фигуры сорокасемилетней женщины, – недаром за последние годы она так полюбила носить полосатое.
Пермяков ласково усмехался, глядя на тугой венок ее каштановой косы на затылке, – как заложила она свою косу тридцать лет назад, с первых дней замужней жизни, так и носит по сию пору. Другие заводские жены, было время, взапуски стриглись и завивались, а его Варвара Сергеевна никаким соблазнам моды не поддавалась и во всем любила постоянство. Эта черта ее характера пленила Михаила Васильевича, двадцатисемилегнего рабочего-подпольщика. Она была дочерью лесничего, вдовца, и с наивной властностью семнадцатилетней заботилась о своем беспокойном, рассеянном отце, вечно занятом разъездами и тяжбами мужиков с начальством, – он был их первым защитником. Михаил Васильевич попал в то лесное уральское село по своим партийным делам. Его направили в домик лесничего. Там все, как стеклышко, блестело чистотой. Девушка с каштановой косой, кареглазая, рослая, с завидно здоровым румянцем, с пухлыми и строгими губами, сразу расположила его к себе своей жизнерадостностью и рассудительностью. Выбрав ее спутницей жизни, Пермяков потом ни разу не имел повода раскаиваться. Она была не просто верная жена, а и вернейшее его прибежище. Она прятала его как от царских приставов, так и от колчаковских карателей, помогала его товарищам и очень умело выполняла кое-какие поручения. Никому из его преследователей в голову не приходило подозревать в чем-нибудь «недозволенном» эту домовитую, окруженную детьми женщину, всегда озабоченную тем, как бы ей свести концы с концами. Она никогда не жаловалась, она была так скроена, что уж если ею владело убеждение, что порученное дело важно и необходимо для людей, то старалась выполнить его как жизненное задание, которое ей словно на роду написано. Дети – три сына и две дочери – росли здоровыми и неизбалованными. Ласковые и строгие руки матери доводили их до ворот жизни, чтобы потом молодое поколение Пермяковых само разошлось в разные стороны. Старший сын, Петр, инженер-доменщик, работал в Кузбассе, средний, Василий, был директором совхоза в Барабинской степи, третий – Виктор, самый младший в семье, перед войной получил диплом военюриста. Дочь Ксения уехала с мужем, крупным хозяйственником, на Магадан. Пятая из детей, дочь Татьяна, киноактриса, «непоседа вертоголовая», как называла ее дать, в коротеньких письмах неизменно восторгалась южным солнцем и фруктами и за четыре года ни разу домой не собралась.
Когда старший, Петр, «отцовский портрет, капля в каплю», как говорила мать, первым покинул дом, Варвара Сергеевна провожала его с волнением и слезами. На вокзале, быстро наклонив к себе черноволосую голову сына, она сказала дрожащим голосом:
– Вот… первый голубь из гнезда вылетает… Пиши ты скорей, как только приедешь, а то я глаз не сомкну…
Возвращаясь домой, она опять всплакнула. Остальных детей своих она провожала уже спокойнее. Может быть, она и страдала втихомолку, но, снаряжая их в путь-дорогу, хлопотала не больше, чем в свое время отправляя их в школу.
… Когда сели за стол, Пермяков спросил, нет ли писем от сыновей с фронта.
– Но ведь только третьего дня было письмо от Васи, – напомнила жена.
– А-а… да, да. От Виктора ничего нет?
– Напишет, – кратко сказала Варвара Сергеевна.
От ее зоркого глаза не укрылось, что Михаил Васильевич чем-то озабочен, но, как всегда, она не стала выспрашивать: если не говорит сам, значит на то есть причина.
Меняя тарелку, она спросила:
– Вчера я студень ставила. Хочешь, из погреба принесу?
– Студень?.. Ну… что же, ладно…
«Что-то тяжко ему…» – уже совсем уверенно подумала она. Студень он только еле поковырял, что совсем огорчило ее. Незаметно следя за его хмурым взглядом, она подвинула стакан чаю, пепельницу, но он все не закуривал.
Он сидел, барабаня пальцем по столу и опустив массивную голову с густым бобриком сивых волос.
На улице вдруг раздался звучный женский голос:
– Здравствуйте, здравствуйте, Клавдия Ивановна!
Это больная жена Дмитрия Никитича Пластунова встречала заводского врача Клавдию Ивановну. Пластуновых Пермяков сразу пригласил поселиться у себя, так как две «детских» комнаты у него пустовали.
Женский голос слышался из окна в противоположном углу пермяковского дома, молодой и возбужденно живой:
– Ах, как я вам рада, Клавдия Ивановна! Похоже, что уже есть какой-то просвет… да, да!..
Голос прервался, – говорившая отошла от окна.
– Вот… больна-больна, а все-таки еще радоваться может, – вдруг мрачно усмехнулся Пермяков и еще сильнее забарабанил пальцем по столу. – А тут у тебя на двоих здоровья хватит, а на душе кошки скребут… – И, передав жене свой разговор с Дмитрием Никитичем, Пермяков заключил его мыслью, которая и «скребла» ему сердце: – Им, приезжим людям, легко обо всем гладко да хватко рассуждать: этак делай, так поступай. Нашего Дмитрия Никитича возьми… Жил он в Ленинграде, металлургию, конечно, знает, но ведь он флотский и больше с кораблестроением дело имел. Его сюда послал ЦК партии, и объективно я Пластунова уважаю: преданный делу человек, – но по-человечьи, по-простецки рассудить: чем он взял? Моего опыта у него нет, да и откуда бы ему быть? Он дружил с водой, я – с горой. А уж как член партии он в сравнении со мной совсем зелень. Не случись бы этого страшного бедствия, разве понаехало бы их сюда столько – ленинградских, московских, киевских? Ты бы видела, за что они наш завод считают: к старой, мол, пуговице – новую шубу! А, слышала?
– Да уж, действительно! – возмущенно вздохнула Варвара Сергеевна.
Пермяков, закуривая, сломал несколько спичек, потом тяжелыми шагами заходил по комнате.
Мартен № 2, или, как называли его по старинке, «мартын второй», стал на ремонт. Оба сталевара-сменщика, Сергей Ланских и Александр Нечпорук, решив закончить ремонт в кратчайший срок, почти не выходили из цеха. Побывав с утра на строительстве новых цехов, сталевары тотчас же отправились к своей печи.
После нескольких часов работы, осыпанные кирпичной пылью, чумазые и потные, сменщики подошли к киоску с газированной водой. Напротив раскрылся зев печи № 1, и бушующая в каменном своем ковше яростно-белая с прожелтью сталь осветила площадку, наполнив воздух звонким шипением и свистом.
– Погано у печи торчать, когда у ней все нутро разворошено, – мрачно сказал Нечпорук и выпил залпом еще стакан.
– Ничего, всякое нутро своей заботы требует, – спокойно возразил Ланских. – Отремонтируется, и опять сталью до краев ее заполним.
– Э, да разве же это печь? – с той же мрачной усмешкой продолжал Нечпорук. – Це же не печь, а хвороба. Эх, да что говорить! Пошли… – и Нечпорук, отмахнувшись, вразвалку, широким шагом, пошел к печи.
Весь день он так ко всему придирался, что потом ему самому стало совестно. После работы, выйдя из душевой, Нечпорук, распаренный, подобревший, неловко улыбнулся Ланских:
– Ты на меня, Сергей Николаич, не серчай… Забрало дытыну под самое сердце.
Домой они пошли вместе.
– Самому не весело, а тут еще жинка у меня совсем как рехнулась: с утра до ночи тоскует да ревет.
– С чего ж это она? – удивился Ланских. – Молодая, здоровая…
– Да на Урале ей не нравится: и солнце-то здесь не дюже какое, и ветры, и садочков не видно, и люди ей кажутся неласковыми… Все о станице своей разоренной, о матери плачет. Совсем Марийка спятила: ревет, голосит, не дай боже… Все ей видится, как враги в наших родных местах лютуют, даже во сне всякие страсти видит…
– А ты успокой ее…
– Стараюсь, да у самого на душе так погано – не высказать. Слухай – гвоздит у меня в башке одна дума, такая, кажу тоби, дурная дума. Я, конечно, в университетах не сидел, но жизнь я понимаю. Вот ты, как партийный, разъясни мне: как это можно, чтобы такая жизнь, как наша, вдруг набок сковырнулась? Нет, нет, ты обожди, я все до конца выложу. Вот я, Нечпорук, жил – дай бог каждому моему другу так поживать!.. Имел я уважение и почет от людей: чуть торжество какое, меня в президиум сажают. В отпуск я в Крым да на Кавказ ездил, разгуливали мы с моей Марьей по берегу моря, а пальмы, понимаешь, над нами так и шумели. Эх, что говорить! И вдруг – хвать! – и нет того ничего, а мы горе хлебаем – ох, какое ж горе! – за наши-то честные труды! Обожди, не сбивай меня. Как вспомню о нашей довоенной жизни, вот тут-то и вылазит моя черная дума! – и Нечпорук, покрутив чернокудрой головой, ударил себя в грудь. – Неправильно мы жили, хоть и умные были!..
– Почему?
– А потому! Надо нам было загодя к войне готовиться, о врагах помнить!
– О врагах мы помнили.
– Ой, так нет же, Сергей, нет! Мы выставки делали, курорты строили, красивые дома и тому подобное и всякое прочее, а нам нужны были только танки, танки, танки…
– Это и есть твоя «черная дума»? – спокойно улыбнулся Ланских.
– Это и есть… – Нечпорук даже немного опешил: – А что, тебе мало?
– Именно то мы делали, именно то, что надо было для жизни, а ты, брат, все сбил в одну кучу, – и в голосе Ланских прозвучала ироническая усмешка.
– Сбил в кучу? – повторил Нечпорук и самолюбиво забеспокоился: – А что, что я сбил… ну?
– Все, – твердо сказал Ланских. – Вот ты тут выставки, квартиры и так далее начал хаять, а что к чему – об этом не подумал. Чтобы наша страна могла танки строить, какую промышленность мы должны были поднять?
– Еще бы!
– Согласен? Ладно. А когда мы новые заводы строили, надо было о житье-бытье рабочих и инженеров заботиться – вот тебе тут и квартирки понадобились. А в театр, в кино люди ходят? А детей воспитывать, учить надо? Значит, и школы новые строили тоже. А колхозы росли?.. Нет, Александр, жизнь была поставлена, что надо…
– Гм, – пробормотал Нечпорук. – Ты ловко умеешь закручивать.
– Нет, не умею я этого делать, а просто мы в такое время живем, о котором всегда думать надо.
– О времени… думать? – удивился Нечпорук. – Оно же себе летит, как хочет!
– Летит, да со смыслом.
– И я, значит, должен об этом смысле думать?
– Непременно.
– Да ну-у! А если, например, не выйдет у меня? – даже слегка издеваясь, спросил Нечпорук.
– Значит, самотеком любишь жить… а так обязательно что-то пропустишь и в чем-то отстанешь.
– Ох, выдумщик ты, товарищ Ланских! Ну, скажем, я этот твой смысл… уловил – что я получу, какую выгоду?
– Есть вещи важнее всякой выгоды: например, ясное понимание: почему и для чего ты делаешь так, а не этак. Если мне что-то неясно, я уже не могу работать легко, с размахом.
– А я часто догадкой в жизни беру, – беспечно сказал Нечпорук. – Даже иногда сам не знаешь, что и как, чи е, чи нема… и бачу: вышло дело!
– Вот я и дома, – вдруг хладнокровно прервал его Ланских, протянул ему руку и вошел в подъезд двухъэтажного дома с балкончиками, одного из тех, что начали строиться на старом заводе за несколько лет до войны.
Нечпорук продолжал путь один, чем-то недовольный собою.
* * *
– Вы знаете, я математик и техник, никаких чудес не признаю, – взволнованно рассказывал Пластунову Николай Петрович, – но то, что мои ребятишки добрались до меня, похоже на чудо!.. Вдруг меня из цеха срочно вызывают в проходную. «Да в чем дело? Мне, – говорю, – некогда. Кто спрашивает?» Отвечают: «Требует вас Тимофей-сундучник». – «Кто-о? Какой сундучник? Не знаю я никакого Тимофея!» – «Что вы! – отвечают. – Это с испокон веку самый известный человек среди всех невест нашей округи!» – «Так пусть невесты его и знают. Зачем он мне? Мешаете работать, черт возьми!» – «Нет, уж вы, пожалуйста, спуститесь в проходную, Тимофей-сундучник приказал вам передать, что принес вам самый дорогой подарок». – «Мне?! Фантасмагория!» Спустился в проходную и вижу: подходит ко мне пожилой человек с рыжей, как огонь, бородой, а на руках у него… мои Ниночка и Вовик!..
Николай Петрович всплеснул длинными руками и тут же, словно стыдясь своего волнения, быстро сунул их в карманы пиджака.
– Да, на руках у него мои детишки… и, вообразите, обнимают его за шею, а он, чрезвычайно довольный, докладывает мне, что подхватил их в Красноуфимске, куда он ездил к дочери, и что все ребята на свете ему друзья… Я прижимаю их к себе, чувствую, как они, мои бедненькие, похудели, и, совершенно растерянный, спрашиваю их: «Где мама? Почему вы одни?..» Они лепечут, что мама уехала в командировку в Москву, насчет эвакуации городской школы. Они не могли ее дожидаться, потому что начались бомбежки, и уехали из Кленовска с тетей Женей – это сестра моей Маши. «А где же тетя Женя?» Тут детишки мои затряслись, побелели, заплакали, – оказывается, в дороге они попали под бомбежку и бедную Женю, восемнадцатилетнюю девочку, убило наповал. Какие-то добрые души пригрели моих ребят и довезли до Красноуфимска. А там судьба послала им Тимофея-сундучника, и он, как добрый гений из сказки, привез их ко мне. Вот я только что уложил их спать. Просто опомниться не могу, как мою семью растрясло: Женя убита, ее похоронили где-то в пути. Детишки, совершенно измученные, теперь со мной. А где Маша? Что с ней? В Москве ли она застряла или едет сюда? Но почему она тогда не подает вестей о себе? Судя по тем сведениям, которые мне сообщил сундучник Тимофей, дети выехали из Кленовска около трех недель назад, Маши еще дома не было: застряла в Москве или что? Я даже телеграфировал Маше, чтобы не ездила пока в Москву, а она, беспокойная душа, всегда думала о школе, – вы понимаете, она создавала нашу заводскую школу… А уж если Маша что полюбила… Ох, да зачем, же она из дому выехала?
И Николай Петрович закрыл лицо руками.
– А что сказал вам сундучник? – раздался звонкий, посмеивающийся голос, и тонкая женская фигура в наброшенной на плечи шали гибко высунулась из окна.
Николай Петрович поднял голову.
– Что он сказал? Простите, Елена Борисовна, а ведь действительно этот рыжий гном что-то изрекал… Ну да, да! «Ты, говорит, беду не на коленях встречай, а грудью на нее иди: она ведь, как цепной пес, того за пятку хватает, кто от нее убегает».
– Вот видите, – засмеялась Елена Борисовна. – Об этом сундучнике мне уже кое-что рассказывали. Я тоже призываю грудью на беду итти, не предаваться мрачным мыслям, а… а выпить с нами стакан чаю!
– Идемте, идемте, с заботой на людях-то легче, – и Пластунов потянул Николая Петровича в комнату.
Около круглого стола уже хлопотала Елена Борисовна. Ее мягкие цвета ореха волосы, собранные на макушке и приспущенные на лоб, светились над маленьким, чуть впалощеким лицом. Серые глаза казались слишком большими, короткий нос чуть приплюснут, рот мал, бледен и словно недоразвит, а линия подбородка, напротив, была выражена с волевой резкостью; но уже через несколько минут это маленькое, хрупкое лицо казалось прелестным – именно благодаря тому, что было таким неправильным. Каждая его черточка дышала оживлением, а большие серые глаза временами вспыхивали, словно болезненное нетерпение томилось в них… Стоило только взглянуть на ее руки, чтобы понять все. Эти бескровные руки двигались медленно и неловко, будто на них висела невидимая тяжесть. Эти слабые пальцы, казалось, не в силах были не только перенести что-либо с одного конца стола на другой, но даже сдвинуть с места. Ложечка, не попав в стакан, зазвенела на подносе, нож вырвался из ее беспомощных рук и упал на пол.
– Ого, как мы здорово учимся хозяйничать! – весело воскликнул Пластунов, незаметно подмигнув Назарьеву.
Так же незаметно и быстро он налил Николаю Петровичу стакан чаю, сделал пару бутербродов, придвинул мед в стеклянной баночке. Потом осторожно притянул к себе бескровные пальцы жены и нежно сжал их в своих крепких, сухих ладонях.
– Вот молодец так молодец! Эти милые пальчики уже явно делают успехи!
Елена Борисовна покачала головой:
– Нет, Митенька, наверно мои пальцы никогда не оживут…
– Ну, ну! Еще как оживут, Леночка, еще как забегают по клавишам, дружочек ты мой, и еще такие «кресчендо» из-под них загремят…
Она тихо и счастливо засмеялась.
Назарьев следил за быстрыми и ловкими движениями рук Пластунова, которые словно переливали свое тепло в прозрачные, слабые пальцы жены, и, заражаясь его упорством, подумал вдруг: «Маша жива, жива!»
– А! Слышите? – вдруг сердито насторожилась Елена Борисовна. – Слышите, Костромин опять играет!
Действительно, долгий, как вздох, звук скрипки перелетел через улицу, раскатился, замер, повторился опять, капризно взвился на высокой ноте и так же неожиданно и капризно упал, как волна, ударившаяся о каменный берег.
– Что он делает, боже ты мой!.. – возмущенно вскрикнула Елена Борисовна, вздрагивая при каждом переходе мелодии, которая лилась, звучная и резкая, как порожистая река.
– А я и не знал, что наш конструктор играет на скрипке, – удивился Назарьев.
– Он играет, а мне с ним хочется подраться! – не на шутку вспылила Елена Борисовна. – Мне всегда кажется, что это не он играет, а заставляет музыку играть на себя… Не знаю, понимаете ли вы мою мысль?
– А ведь, Леночка, на то очень похоже! – расхохотался Пластунов. – Музыка не его стихия, нашего уважаемого конструктора Костромина.