355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Караваева » Родина » Текст книги (страница 32)
Родина
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:24

Текст книги "Родина"


Автор книги: Анна Караваева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 65 страниц)

Второй фронт, второй фронт… Его все еще нет в Европе, советский народ один все выносит на своих плечах, земля родная пропиталась его кровью. И так болит за родину сердце, что вот он, однорукий, седой в двадцать семь лет, не может оставаться дома. «Душа-то мне этого не позволит, Таня!..»

 
Где он, где? Скажи мне, море,
О далекой стороне…
 

Если бы в Европе открылся второй фронт, Красная Армия гораздо скорее одолела бы фашистскую орду. Ох, тогда бы милая седая голова ее Сергея лежала бы вот здесь, на ее плече!..

Наталья Андреевна видела, как в синих глазах дочери взблескивали непролитые слезы. Мать словно читала ее мысли, но ни одним движением не выдавала себя:

«Уж такое, значит, время пришло, что любовь у людей стала слезами да мукой пропитанная. И, значит, приходится нам, Иосиф Виссарионович, дорогой ты наш, все вытерпеть… терпеть да силу копить… А дождусь ли я того дня, когда мирное счастье опять к нам вернется, – это уж дело второе. Об этом лучше не думать, а то и сегодняшнего трудного дела не сделаешь».

У Пермяковых доклад Сталина слушали Михаил Васильевич с женой, Пластунов и Костромин.

Юрий Михайлович вспоминал про себя, как в прошлом году он слушал Сталина в Москве, под землей, в зале станции метро «Маяковская». Длинный зал с розовыми мраморными колоннами, прорезанными сверкающими жилами нержавеющей стали, как казалось тогда Костромину, сиял еще и ликующим торжеством всех собравшихся под его мозаичными сводами: Москва устояла!

Спокойный, твердый взгляд темных глаз Сталина и все черты лица его, неповторимо знакомого каждой морщинкой, были и сейчас Костромину такими же близкими, как его голос.

На Костромина посматривали Пермяковы вместе с Пластуновым, – впрочем, кто из лесогорских не знал, что Костромин слышал Сталина 6 ноября 1941 года, когда черная опасность нависла над Москвой! Теперь снова опасность надвигалась на Москву, уже с востока, но и эта опасность была Сталиным разгадана.

– Все разгадал, все! – восторженным шепотом произнес Пермяков и вновь погрузился в слушание.

Пластунов, свежевыбритый, во всем новом, сидел безукоризненно подтянутый, – и это был опять строгий и дальновидный Пластунов, которого уважали и слушались тысячи людей.

«В сорок третьем году, когда мы будем слушать доклад Сталина, еще будет война… В сорок четвертом тоже еще война… – думал Пластунов. – В сорок пятом?.. Наверняка уже будет виден конец войны, а там уже и мир, полностью мир в нашей стране. Значит, еще три-четыре года нам, заводским людям, надо держаться, бороться с трудностями и наступать… Если бы мы, люди труда, не наступали первыми, мы бы не смогли вооружать Красную Армию. По стратегическим условиям армия иногда может отступать, но мы, люди труда, обязаны наступать, всегда, везде наступать».

После доклада все четверо долго стояли у карты-десятиверстки.

– Конечно, на Волге многие дела сейчас происходят, о которых нас известят потом, – сказал Пластунов. – А мы знаем для себя одно дело: наступать так, как еще никогда не наступали!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ
НАПЕРЕКОР

Рано утром десятого ноября совещание начальников цехов, старших и сменных мастеров приняло единодушное решение: «Поддержать приказ и провести его в жизнь». Михаил Васильевич с совещания прошел прямо в свой служебный кабинет. Хотелось до начала утренней смены побыть одному и внутренне подготовиться к неизбежным встречам в связи с новым приказом, уже вывешенным во всех цехах. Через полтора часа кончится ночная смена, ее заступит утренняя – и приказ будет известен тысячам людей.

«Те лесогорцы, по которым ударит наш приказ, разъярятся, станут кричать о несправедливости, о том, что этакого сраму не бывало…»

И Михаил Васильевич представил себе, как будут возмущаться некоторые лесогорцы. Среди этих людей не было человека, которого он не знал бы лично, по имени-отчеству, по семье и разным событиям его жизни, – в старом, довоенном Лесогорске недаром часто бытовало обращение «сосед», а то и ласковое «соседушко».

«Вот тебе и «соседушко»!.. Меня, конечно, в первую голову будут ругать. Эх, а неприятно все-таки, когда тебя свой брат рабочий будет честить на все корки!.. А многие, к тому же, сразу-то не поймут, что цель нашего приказа наступательная, что мы о благе завода – а значит, и их всех, – думаем. Хотя в приказе это указано, все равно важные слова с пылу-жару сначала пропустят и не усвоят, а будут помнить только то, что лично ущемляет человека… А к гневу «обиженных» прибавится растерянность их семейных… Конечно, разумный и честный человек, который поотстал, со временем поймет, в чем дело, но в первые дни все будет бурлить, всякая муть со дна поднимется, пойдут по заводу дикие слухи… и все это как-то обуздать надо… Эх-х!»

Директор расхаживал по кабинету, вздыхал и резко махал рукой, тяжесть в душе его росла.

«Потом опять же и то взять: на всех этих, кого приказ по загривку больно ударит, влиять надо, а влиять в такой момент нелегко. Обиженные на тебя будут зверем смотреть, – вот тут думай-гадай, с какой стороны лучше к ним подступиться. Пластунову, конечно, легче моего: он в нашу жизнь вошел недавно. А я-то ведь здесь вроде живой истории… н-да!»

Устав расхаживать по комнате, директор сел в кресло и прижал ладонь к глазам. Уже не впервые за последнее время ловил он себя на этом чувстве внезапной растерянности перед сложностью жизни военного времени. Эта растерянность порой исчезала внезапно, будто никогда ее и не бывало, но потом появлялась опять. Михаилу Васильевичу вспомнилась лесогорская жизнь лет пять-десять назад. Она показалась ему не только счастливой («Мы тогда мало ценили свое счастье!»), но и куда более легкой, чем нынешняя, с ее неожиданностями и крутыми поворотами.

«Эх, может быть, мы уж слишком круто загибаем? – недовольно и тревожно подумал Пермяков. – Я верю партийному чутью Дмитрия Никитича, уважаю его, хочу думать совестливо, по-большевистски… А сам при этом забываю, что ему и Костромину, как говорится, рубить легче. А тут ну-ка, сруби дерево, которое тобой посажено… а мало здесь дел моих? Может быть тогда, на совещании, следовало бы мне поспорить с Пластуновым и Костроминым, и мы придумали бы что-нибудь… уж не так бы круто, глядишь, душа бы не так болела из-за этого дела».

Пермяков вновь принялся расхаживать по кабинету, Машинально он включил радио. Знакомый голос диктора читал сводку о боях в Сталинграде.

Михаил Васильевич слушал сводку и представлял себе картину разрушенного, окутанного дымом Сталинграда, как рассказывали ему знакомые военные: узкая полоса волжского берега, растянувшаяся на десять километров, и на ней нечеловеческая битва, денно и нощно отпор врагу!

«Там земля не только огневыми точками нашими начинена, но и бесстрашием воинов наших. Да, наши там, небось, не спрашивают, круто или легко им приходится и каких жертв будет стоить им каждый новый день!.. А мы тут будем еще торговаться: не очень ли выходит накладно для моего, скажем, самочувствия, если мы решительнее, чем до этого, повернем события на заводе?.. Эх, стыдно тебе, Пермяков, стыдно!»

Михаил Васильевич сердито встряхнул своей крупной головой. Вдруг он услышал за дверью громоподобный бас Николы Бочкова, которого секретарша не пускала в кабинет. Пермяков распорядился впустить его.

Никола Бочков, грузный, широкий, как медведь, ввалился в кабинет, надсадно дыша открытым ртом и дико вращая налитыми кровью глазами.

– Эт-то что ж такое, это за что же меня на позор выставили? Ополоумели вы все, а?..

– Сядь, Николай Антоныч, – спокойно сказал Пермяков. – Сядь, поговорим.

– Начхать мне на твой разговор! – сказал бешено Никола, топая по паркету огромными ногами, обутыми в валеные опорки. – Я пришел в глаза твои бесстыжие поглядеть… ди-рек-тор!.. Ведь это же все едино, что из завода меня гнать хотят… И кто нас всех на позор отдал? Ты!.. Ты, Михайло Пермяков, нашей рабочей кости человек! – уже гремел Никола, бия себя в грудь, тряс кудлатой, апостольской головой и топал так, что на письменном директорском столе все дрожало и звенело. – Ты, друг старый, такой приказ подписал!.. Это за все добро мое тебе, за верную мою дружбу в те поры, когда тебя белая жандармерия искала… а я не продал тебя… я…

Михаил Васильевич предполагал, что Никола вспомнит, как помогал он ему в подпольные времена, – и все-таки, услышав эти слова, внутренне похолодел. Ему стоило больших усилий сохранить спокойное выражение лица и даже смотреть в глаза Николе.

Бочков задыхался, хрипел, рвал ворот рубахи. Испуганная секретарша появилась на пороге. Михаил Васильевич только молча посмотрел на нее, и она в еще большем испуге исчезла.

– Я тебя никогда не обижал, а ты что со мной сделал! – И каленые, сумасшедшие слезы брызнули из яростных глаз Николы. – Мы тебя спасали… мы тобой гордились: вона, мол, наш брат рабочий высоко поднялся, нас в обиду не даст… а ты?! Ты нас камнями побиваешь…

– Довольно! – вдруг грозно прервал его Михаил Васильевич. Кровь бурно прихлынула к его щекам, и внутренний холод мгновенно сменился жаром и гневом оскорбленного достоинства. – Довольно! Слова без разбору кидаешь. Забыл, с кем говоришь? Твою лень да отсталость на свет вытащили, – так ты решил, что тебе можно честных людей позорить?.. Начали мы свою лесогорскую битву, наше наступление для дальнейшего подъема… понимаешь ты это? Будешь ты в этом новом нашем наступлении участвовать честно и в полную силу – будем тебя ценить и уважать. Не желаешь – другая будет тебе цена… Понял?..

– Не мальчик я вам, чтобы меня учить! – надсадно и хрипло выкрикнул Никола Бочков.

Дверь распахнулась под напором наседающей на нее целой толпы любопытных.

– Михаил Васильич… может, Пластунову позвонить? – пролепетала вконец ошарашенная секретарша, выталкиваемая вперед, как легкий мячик тугой волной. – Михаил Васильич!

– Да, глядите все… слушайте все!.. – загремел было Никола, оборачиваясь к двери, но Пермяков произнес спокойно и властно:

– Прошу закрыть дверь и разойтись по местам!

Толпа сразу подалась назад, увлекая за собой секретаршу, но за дверью, в приемной, еще некоторое время раздавался галдеж недоуменных и любопытных голосов.

– Вот какой ты шум на всю округу поднял, Николай Антоныч, – произнес осуждающе Пермяков. – Нет, погоди, погоди, пока помолчи, я от тебя ныне всякого наслушался. Все-таки сядь, прошу тебя… Отдышаться же надо: ведь ты так сейчас орал, что, пожалуй, за всю жизнь этакого с тобой не бывало…

– Ох, верно, не бывало… – бормотал Никола, сидя в кресле и прижимая руку к сердцу: он уже устал, дышал со свистом, по-стариковски качал головой и смотрел перед собой мутными, слезящимися глазами.

– Так, значит, по-твоему, я тебя обижаю, изменил дружбе? Только вот кому ты нужен, этакая голова безмозглая? – сумрачно и медленно заговорил Пермяков. – Ну, теперь гляди, ради кого мы таких, как ты, круто подтянули… гляди! Вот он, Сталинград! Видишь?

– Вижу… – глухо пробормотал Никола.

– Камня на камне там не осталось… знаешь? А сколько туда немцы техники приволокли, знаешь? А что Красная Армия, наши родные люди, к Волге немца не допуская, денно и нощно за нашу землю бьются и кровь наша там ручьями льется – про это знаешь? А что из наркомата, из Москвы, уж наверняка по поручению товарища Сталина, нам звонили: танков от нас ждут больше, чем мы даем, – об этом ты знаешь?

– Знаю… – с натугой выговорил Никола.

– То-то! Знай да помни. Ну, кончили разговор… или еще орать будешь? – и Пермяков, не спеша поднявшись со стула, встал перед Николой, огромный, седой, властный; зеленоватые глаза его горели суровым, чистым светом. – Помни, решение есть только одно: поднять выработку твоей печи.

– Ладно уж, – пробормотал Никола и вразвалку, по-медвежьи пошел к выходу.

Едва дверь захлопнулась за ним, Михаил Васильевич налил себе полный стакан воды и одним духом выпил его. В эту как раз минуту раздался звонок от Пластунова.

– Ну, как у вас дела, Михаил Васильич?

Пермяков рассказал о бурном «вторжении» Николы Бочкова.

– А у меня был Семен Тушканов. Беседа произошла на тот же манер, что и у вас.

– Сейчас же, конечно, шум по всему заводу, Дмитрий Никитич.

– Да, уж раз пошли наперекор, температура поднялась высокая. Но, как утверждают медики, высокая температура лучше вялой и гнилой ведет к выздоровлению. Этот наш приказ вообще разогнал кровь по жилам, – полезно!

В тот же день, поздно вечером, Алексей Никонович по своему квартирному телефону долго разговаривал с «другом Пашкой»..

– Ну, Пашка, у нас в Лесогорске настоящее столпотворение! – и Алексей Никонович доложил другу обо всех событиях этого беспокойного дня. – Я сигнализировал еще вон когда, но все мои сигналы, оказывается, так и лежат у тебя под сукном… Эх, Пашка, друг!

«Друг Пашка» пообещал, что сегодня же ознакомит нового секретаря по промышленности с этой серией сигналов. Да, да, сейчас в обкоме очень обеспокоены прорывом на Лесогорском заводе, и не сегодня-завтра туда выедет особая комиссия. Тербеневские «сигналы», очень возможно, сыграют большую роль, «как материал, характеризующий порочные методы руководства». И чего не бывает в сложной заводской жизни: «Сегодня – ты руководство, а завтра – я!» Но пусть Тербенев (хоть они и друзья детства) больше от него ничего не требует: «друг Пашка», признаться, побаивается нового секретаря по промышленности – очень «пронзительный человек», и как бы не раскусил он все «штучки» двух старых друзей!

– А больше я у тебя ничего и не прошу, милый! – весело сказал Алексей Никонович, положил трубку, крепко потянулся и увидел мать.

Она стояла на пороге, прижавшись плечом к дверному косяку, и боязливо морщилась.

– Ну что ты, старушоночка моя? – ласково промурлыкал Алексей Никонович и обнял ее сутулые плечи.

Мать умиленно вытерла глаза, – она не была избалована сыновней лаской.

– Будет, будет! Погоди слезы лить! Может, твой сын еще вперед шагнет.

– Алешенька, сынок, – умоляюще зашептала мать, – слышала я, как ты с Пашкой своим разговаривал. Ой, что-то уж больно хитро вы тут мозговали! На Пермякова да на Пластунова зачем кидаетесь?

В другое время Алексей Никонович сразу оборвал бы подобные речи, но сегодня им владело благодушное настроение.

– Не суйся не в свое дело, старушоночка! На Пермякова и на Пластунова не я, так другие будут кидаться… Ко всему, что они творили, я абсолютно непричастен!..

Это чувство непричастности придавало мечтательно-благодушному настроению Алексея Никоновича особую стойкость и прозрачность. Ему ясно виделись близкие и разительные перемены в его судьбе. Для этого, казалось, все готово: стоит только подать знак – и будущее распахнется перед ним на обе стороны, как театральный занавес.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ПОЛЫНЬ-ТРАВА

Поздно вечером к Лосевым прибежала няня из госпиталя и объявила: прибывший из-под Сталинграда раненый капитан Сергей Панков просит свою жену Татьяну Ивановну прийти к нему.

Таня глухо вскрикнула и побледнела.

– Иду!

– Погоди ты, сумасшедшая! – решительно остановила дочь Наталья Андреевна. – В одном платье бежать хочешь? На дворе ноябрь, а она в одном платьишке…

Она заставила Таню застегнуть пальто на все пуговицы и только тогда отпустила.

На крыльце Таню охватило ветром со снегом.

– Батюшки! – задохнулась няня. – Погода-то какая!

Таня ничего не слышала и не замечала. Ветер бил ей в грудь, обжигал лицо; она шла, как одержимая, помня лишь об одном: Сергей здесь!

В тревожное время ожидания Таня представляла себе очередной приезд Сергея так: сначала телеграмма от него с какой-то неизвестной станции, потом нетерпеливое ожидание, когда дома все готовятся к его приезду, как к большому празднику. Потом, почему-то обязательно утром, виделись ей последние минуты этого ликующего ожидания на маленькой станции Лесогорского завода: в рыжем зареве мороза из-за леса показывается сизо-голубой дымок – и вот он, вот он, Сергей, спрыгивает с площадки!

Теперь все эти мечты обернулись к ней жестокой насмешкой, укором: как могла она забыть, что ее муж. – начальник эшелона, который отвозит танки на фронт? Разве ей неизвестно, что все эшелоны, направляющиеся к Сталинграду, обстреливаются немцами особенно яростно? Как она могла забыть обо всем этом?

Вот теперь и досталась ей эта черная ночь и ветер, который беспощадно высвистывает: «Ранен… ранен…»

В госпитальном коридоре няня, слегка подтолкнув Таню вперед, сказала:

– Прямо, налево, последняя дверь… изолятор…

У Тани подгибались ноги. Беспомощно смотрела она вперед, в конец коридора, где, словно о чем-то предостерегая ее, горела тусклая лампочка.

– Иди, милая, иди, – привычным голосом приободрила няня, и Таня покорно зашагала вперед.

Дверь изолятора бесшумно открылась.

Неподвижное тело, закутанное по плечи одеялом, показалось Тане незнакомо длинным, и она содрогнулась от этого первого, столь странного и тяжелого впечатления.

– Спит, – шепнула няня. – Опять в беспамятстве.

Она ушла. Таня машинально опустилась на стул и, дрожа, окинула взглядом лежащего под одеялом человека. Голова его была запрокинута глубоко в подушки, на лице, пылающем темным румянцем, резко выделялись золотисто-русые брови, которые напряженно сошлись у переносицы, как два колоса, наклоненные ветром. Еще не веря собственным глазам, Таня смотрела на него жадно и ненасытно, открывая в лице Сергея все новые следы той полной грома, огня и опасности жизни, которой он жил без нее. Она обнаружила морщинки, прорезавшиеся вдоль крыльев носа и в уголках глаз, на подбородке увидела кривую заживающую царапину. В его густых, с прошлого года седых волосах запутался зеленый лучик робкого больничного света.

Вдруг запекшиеся губы Сергея полуоткрылись, и слабый вздох вырвался из его груди.

– Сережа!.. – вскрикнула Таня.

Она приникла к нему, обняла, почувствовав сухой жар его тела, и только теперь словно очнулась. В голове стало ясно и тревожно, в руках пробудилась горячая сила: помочь, помочь ему, охранять его!

Таня склонилась над ним, готовая встретить его взгляд. Но губы его опять сжались, а над плотно закрытыми глазами страдальчески опустились густые колосья бровей.

В комнату вошла няня.

– Все спит? – шепотом спросила она.

Таня, давясь слезами, только кивнула в ответ. Няня поправила абажур, налила воды в стакан, подоткнула одеяло.

– Недавно замужем-то? – поинтересовалась она, сочувственно смотря на Таню усталыми глазами.

– Второй год, – ответила Таня.

– Молодой, а седой уже, – без удивления вздохнула няня. – Много я таких повидала… Иной мальчик совсем, а уж сединой ему головушку осыпало… Битва-то ведь какая идет, подумать страшно. Поди, уж у тебя и ребеночек есть?

– Есть. Мальчик. Сережей звать, как и отца.

– Так, так… А ты не плачь, молодушка. В грозное-то время и молодое счастье полынь-травою пахнет. Потерпеть надо, милая, – солнышко пригреет – и трава опять зазеленеет и цветы зацветут. Да и то приходится помнить: у иных куда хуже судьба выходит. Бывает, без обеих ног муженек домой возвращается, а у твоего только одна нога пострадала.

И няня передала то, что запомнила из разговоров врачей: капитан Сергей Панков ранен в левое плечо навылет, но гораздо опаснее рана на правой ноге, – в двух местах вырваны целые куски мышц, а главное – пробита малая берцовая кость.

– При мне как раз рентгеновский снимок врачи рассматривали. Говорят, что вместе с мясом вырван кусок кости, сантиметров пять-шесть… Времени, говорят, много понадобится, чтобы эта кость внове выросла… Это я к тому тебе рассказываю, чтобы осторожнее ты с ним обращалась, – ведь забинтованный он весь…

Няня приподняла одеяло. Таня, похолодев, покачнулась. Она увидела вместо правой ноги толстую белую тумбу, которая грузно и жалко лежала рядом с левой ногой. Выше бедер тело было по плечи туго забинтовано и напоминало белый бесформенный тюк, который будто спрятали здесь, в этой тихой зеленоватой полумгле. Только правая, голая рука покоилась вдоль тела.

Няни уже не было в комнате. Толстое шерстяное одеяло опять закрывало лежащего до подбородка, но Таня все запомнила и ясно видела перед собой беспомощное, тяжелое тело, защищенное ватой и бинтами.

– Больно-то как тебе, Сереженька, как больно тебе… – шептала Таня в исступленной жалости к нему и вдруг, неловко поднявшись с места, уронила стул возле кровати.

– Ой! – ужаснулась она.

Ей почудилось, что маленькая комната наполнилась грохотом и гулом, от которого задрожали стекла. И тут Таня заметила, что веки Сергея приоткрылись, они затрепетали.

«Я разбудила его!»

Он открыл глаза. Взгляд был мутный, в одну точку, отчужденный, как бы из другого мира.

– Сережа… – прошептала Таня, протягивая к нему руки.

Сергей с усилием, будто огромная тяжесть лежала у него на ресницах, взглянул вверх, на Таню, умоляющую, дрожащую, и опять закрыл глаза, словно уходя от нее.

– Милый… проснись! – отчаянно позвала Таня и взяла в руки его пылающее больным жаром лицо.

Она гладила его, прижималась к нему мокрой от слез щекой, полная отчаяния и страстного желания вернуть его к жизни, чтобы он узнал ее, чтобы увидел, что она пришла к нему.

Наконец он неразборчиво пробормотал что-то, прерывисто вздохнул, как ребенок, слабо потянулся и медленно поднял веки.

Таня мгновенно смахнула слезы со своих ресниц и замерла. Сергей открыл глаза. В глубине его расширенных зрачков мелькнули какие-то искорки. Несколько секунд он смотрел навстречу Тане, тяжело просыпаясь, потом брови его дрогнули, и глаза будто сказали: «Я вижу!»

– Та-ня… – прошептал он, узнавая, – Таня…

Вскрикнув от торжества, она поцеловала его в жесткие, запекшиеся губы, повторяя:

– Ты со мной, милый, ты со мной!

И хотя через несколько минут Сергей уже устал и опять погрузился в сон, Таня ушла от него, полная еще никогда не испытанного счастья.

Она шла по улице, с наслаждением подставляя разгоряченное лицо ветру и снегу, а счастье, которое открылось ей, будто сияло впереди, наперекор тьме и холоду хмурой ноябрьской ночи.

Дома Таню встретила обеспокоенная Наталья Андреевна.

– Ну, гора с плеч, мамаша наша прибыла! Мальчишка проснулся, заливается, кушать хочет… Ну как Сергей-то? Что с ним? Да что ты молчишь, Татьяна?

Таня отвечала односложно. Прижимая к груди сына, она хотела сейчас остаться одна и думать, думать о Сергее.

Наталья Андреевна, уверившись, что с Сергеем ничего страшного пока не происходит, перевела разговор на другое:

– А я тебе, Таня, портниху нашла: из эвакуированных, харьковская, шьет прекрасно и вкус хороший, шубку тебе сошьет…

Таня покорно слушала, удивляясь, как может мать до такой степени не чувствовать ее жизнь, чтобы говорить сейчас о каких-то житейских делах. Но тут же Таня поняла и даже пожалела мать: бедная, она ведь никогда не испытывала и даже не подозревала, что возможно на свете такое счастье, как у ее дочери!

«Я бы хотела умереть за тебя, чтобы только ты жил, – больше мне ничего не надо! Прости меня: прежде мне казалось, что быть с тобой – это все, что я могла ценить. О, что я знала тогда? Это была себялюбивая радость, не больше… Вернуть тебя к жизни – нет ничего выше этого! Я все сделаю, слышишь, все сделаю, чтобы ты был жив и счастлив!»

Ребенок уже спал, а Таня, будто в сладком беспамятстве, шептала свои обещания и клятвы.

Утром бурная, безоглядная радость, что словно поднимала Таню над землей, схлынула, как опьянение.

В течение часа, пока врачи и сестры хлопотали у постели Сергея, Таня горько высмеяла все, что так поднимало ее вчера. Нет, произошло несчастье, во многом непоправимое несчастье, которому надо смотреть в глаза. Именно так выразился главврач госпиталя, когда Таня отказалась выйти из комнаты в момент перевязки.

– Тогда советую вам запастись мужеством, – сурово сказал главврач.

И она увидела все: рваную, гноящуюся рану на левом безруком плече (руку Сергей потерял еще в прошлогодних боях), увидела страшно опухшую ногу, в пятнах, кровоподтеках и в черных, как паучьи лапы, узлах мышц у щиколотки, где осколком немецкого снаряда вырвало кусок кости.

Врачи и сестры опасливо посматривали на Таню. Но она молчала, больно закусив губы, синие глаза ее, устремленные на Сергея, горели ярким, острым огнем сдерживаемой муки и страха. После перевязки главврач, взглянув на ее бледное, застывшее лицо, молча подал ей стакан воды. Таня только отрицательно покачала головой. Оставшись одна, она долго смотрела на неподвижное тело, вслушиваясь в неровное, сиплое дыхание Сергея. Ей чудилось, что она каким-то новым, изощренно-зорким, внутренним зрением видит его душу, его мечущуюся в тяжелых снах мысль…

Его вздох или стон возвращали Таню к действительности. Она бросалась к Сергею с одним желанием – понять, что именно ему сейчас нужно, и всегда угадывала. Состояние особой тревожной готовности, к которому она скоро привыкла, сделало ее расторопной, особенно внимательной ко всякой мелочи, настойчивой, терпеливой. Несчастье представлялось ей высокой, мрачной стеной, которую она должна была своими руками разбирать, медленно, упорно, по камню.

Минуты сознания у Сергея сменялись долгими часами тяжелого сна или затяжного бреда. Голова его металась на подушке, короткое, хриплое дыхание вырывалось из груди. Он ловил воздух широко раскрытыми, запекшимися губами. Таня брала в руки его голову или придерживала пузырь со льдом на его пылающем лбу, смачивала водой его дрожащие губы и уже привыкла делать все это умело и быстро. Она привыкла ценить мгновенные радости, которые выпадали ей на долю: вот он глотнул воды, и судорога, скользнувшая по его лицу, напомнила ей улыбку; вот он перестал хрипеть, и ровный вздох, поднявший его грудь, показал ей, что на миг боль отпустила его. И когда он чему-то усмехался во сне, ей тоже тогда хотелось смеяться. Иногда в горячечном бормотании она чутко улавливала, как он произносил ее имя, и блаженство разливалось в ее груди.

Она уже знала наизусть весь порядок больничного дня: когда и какое лекарство нужно давать Сергею, когда кормить, измерять температуру, когда и как готовить раненого к врачебному осмотру. Ей все хотелось делать для него своими руками, все проверять самой. Она становилась подозрительной и придирчивой: няни и сестры казались ей забывчивыми, врачи – недопустимо рассеянными. Ее угнетала мысль, что медики, видя изо дня в день страдания, привыкают к ним и становятся слишком спокойными, а порой и просто равнодушными. Ей казалось, что врачи от нее что-то скрывают, и она принималась спрашивать и задавать столько вопросов, что главврач однажды оборвал ее, сказав, что ему надоел ее «контроль». Она смущенно извинилась и начала следить за собой, сдерживаться и просто молчать во время осмотра. Главврач, пожелтевший от бессонницы, большеносый старик, оценил в конце концов ее выдержку и посоветовал:

– Уже если вы так беспокоитесь, попробуйте себя занять еще чем-нибудь… ну, записывайте, что ли, как наш больной себя ведет в дневные часы… Потом когда-нибудь прочтете оба…

Таня сразу схватилась за эту мысль и начала вести дневник.

Когда однажды главврач справился, какая температура и какое самочувствие было у больного два дня назад, Таня гордо показала свои записи.

– Неплохо, – сдержанно похвалил главврач. – Картина довольно точная. Из вас вышла бы очень грамотная медицинская сестра. Поступайте-ка к нам… а?

– Я на заводе работаю… У меня еще декретный отпуск, – сказала Таня.

– Ну что ж, помогайте пока и ждите: положение нашего больного тяжелое, но как будто не совсем безнадежное. Честь имею кланяться!

Домой Таня приходила, чтобы покормить ребенка, и торопилась скорей в госпиталь.

– У тебя только и слов теперь: «Скорее, скорей!» – укоряла свою дочь Наталья Андреевна. – Если бы Сережа не грудной был, ты бы, пожалуй, совсем в госпиталь переселилась! По-моему, такая любовь уже вроде сумасшествия… В госпитале Сергей не один, врачи есть хорошие, уход и днем и ночью, палата отдельная, специальная няня приставлена, сами у него постоянно бываем… чего еще надо? Нет, сумасшедшая это любовь, так нельзя!

Таня слушала молча и уходила, часто не вымолвив ни слова. Она понимала, что мать обижается на ее равнодушие к домашним разговорам, но ничего поделать с собой не могла.

Через десять дней Сергей вдруг впервые ясным голосом позвал Таню. Не веря счастью, Таня еле удержалась, чтобы не закричать, и встретила его взгляд как будто бы даже без особого удивления:

– Проснулся, мой дорогой?

– А разве и раньше я просыпался здесь? – медленно, вспоминая что-то, спросил Сергей.

– Ну да, да, конечно… – подтвердила она.

– Устал я что-то… все лежать да лежать… Подними меня повыше, вот так… И знаешь, – слабая улыбка растянула его губы, – я бы поел немножко…

«Вот, дождалась, дождалась! – ликовала про себя Таня; мрачная стена, показалось ей, уже начала оседать, как большой потемневший сугроб под весенним солнцем. – Да, теперь все пойдет хорошо!»

Сергей поел, потом слабой рукой притянул к себе Таню:

– Что ты, Танечка? Ну, плакать-то зачем?

– Не обращай внимания… – в счастливом смущении бормотала Таня. – Это от радости… ты уже начинаешь поправляться, Сереженька!

– А что со мной было? – глухо спросил он.

– Ничего страшного, милый… только надо терпеливо лежать, и все, все пройдет, – отвечала Таня тихим, полным счастья голосом..

Когда она собралась домой к ребенку, в палату вдруг вошел Николай Квашин, румяный, плотный, с широкой, веселой улыбкой. Таня, обрадованная тем, что в ее отсутствие Сергею не будет скучно, приветливо сказала Квашину:

– Как хорошо, что вы пришли!

Возвращаясь спустя некоторое время в госпиталь, Таня услышала, как у подъезда голос ее бывшей подружки Веры Сбоевой кокетливо произнес в темноте:

– Будьте здоровы, товарищ подполковник, желаем вам всякого успеха!

Голос подполковника Квашина что-то глухо ответил ей.

«Значит, Сбоевы заходили к Сергею», – догадалась Таня и быстро повернула к другому подъезду, чтобы не встречаться ни с кем..

Уже давно она не разговаривала с Верой. Тане вдруг вспомнился последний заводской выходной день, танцы в клубе, вальс и мазурка ее с Николаем Квашиным, язвительные уколы Веры Сбоевой, ее откровенная зависть «танцевальному успеху» Тани и заверения, что она ничего «не собирается» рассказывать Сергею.

«А, вот она как раз и приходила для того, чтобы наболтать на меня: она не пощадит больного человека… Как я могла в школе дружить с ней?» – тревожно думала Таня.

Нервное, всегда настороженное чутье подсказывало ей, что бывшая подружка неспроста приходила в госпиталь.

Сергей лежал один, закрыв глаза и вытянув руку вдоль тела. Таня, затаив дыхание, опустилась на стул. Сергей открыл глаза и, хрипло откашливаясь, опросил:

– Как сынок? Здоров?

Таня начала быстро рассказывать о сыне, но Сергей скоро опять закрыл глаза.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю