Текст книги "Родина"
Автор книги: Анна Караваева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 65 страниц)
Жизнь Алексея Никоновича попрежнему шла ни шатко, ни валко. Ему было известно, что директор и парторг подыскивают заместителя, но пока все еще «присматриваются». «Друг Пашка» однажды сообщил Тербеневу, что директор в беседе с секретарем обкома будто заметил, что лучше выбрать зама не торопясь, чтобы «потом опять на нем не нарезаться»!
Алексей Никонович уже вполне определенно был настроен «к отлету» со своего поста, но все-таки директорское замечание его обидело и разозлило.
– Вот какие люди бывают! – рассказывал он матери. – Я работал не жалея сил, а они мне даже доброго слова вослед послать не хотят, – они, видите ли, на мне «на-ре-за-лись»!.. Ну, и я им той же монетой заплачу.
– Ох, Алешенька, голубчик, не злобись, не злобись! – уговаривала мать и смотрела на него добрыми и скорбными глазами. – Времечко-то угрозное, со всех требовать приходится: директор с тебя требует, а над директором тоже есть начальство повыше, и с него спрос уже построже будет; так все друг за дружку идут, беду вытягивают…
– Я не о том… Не смейте мое самолюбие, мою гордость попирать!
– Ох, ты, вылитый Никон мой, батюшка твой родимый! Все, бывало, себя в грудь бьет: «Я!.. Мне!..» Бывало, утихомириваю его: «Ты не себя, а дело вперед выставляй, оно за тебя лучше всего скажет…»
Порой Алексей Никонович внутренне даже соглашался с матерью: действительно, что ему мешало и в положении «уходящего зама» работать в полную силу до того дня, когда он сдаст дела новому заместителю? Рисовалась в его воображении даже такая благородная картина: он сдает дела новому заму, а тот приятно изумлен, в каком образцовом порядке эти дела. Новый зам прочувственно жмет ему руку: «Дорогой товарищ Тербенев, вы так прекрасно, так подлинно по-большевистски ввели меня в курс заводской жизни!»
Но всему мешал характер Алексея Никоновича, его неутомимая подозрительность, которая заставляла его всегда настораживаться: не кроется ли в словах и действиях окружающих какое-либо покушение на его самолюбие?
Выполнение каждого поручения директора или парторга превращалось для Алексея Никоновича в некий ребус: а что за этим делом скрывается, – не хотят ли его «словить» на чем-нибудь, чтобы потом занести в его личное дело? Если случалось ему видеть вместе на улице директора и парторга, Алексею Никоновичу так и чудилось, что они говорят непременно о нем: да скоро ли, дескать, мы развяжемся с этим надоевшим нам типом?
Видя на улице кучку молодежи, которая смеялась чему-то, Алексей Никонович уже начинал ежиться и старался незаметно миновать шутников: ему казалось, что смеются именно над ним.
От этих постоянных терзаний Тербенев даже похудел и пожелтел.
Дома он долго и угрюмо глядел в мутную просинь окна, размышляя о своей пресной и безрадостной жизни. А поздно вечером, запершись в своем служебном кабинете, Алексей Никонович, уже в совершенно ином настроении, вызвал по телефону Пашку и рассказал ему о скандальном происшествии, которое только что наблюдал из окна своей квартиры собственными глазами. Виновником этого скандала, на который сбежалась вся улица, был их сосед Николай Антонович Бочков. Напившись, он выгнал на улицу свою жену. В одном платье она прибежала к Тербеневым, ища защиты. Мать Алексея Никоновича положила нежданную гостью на лежанку, напоила чаем с малиной, закутала тулупом. Решено было, что Надежда, переждав ночь, к утру вернется домой. Но Никола Бочков, объявляя всему миру, что Надежда загубила его жизнь, стучался ко всем соседям, в том числе и к Тербеневым. Те не подали голоса, и он отошел. Но кто-то выдал ему убежище жены, и он стал ломиться к Тербеневым. Надежда умоляла не впускать его, и Тербеневы так и решили отсидеться в молчании. Но Бочков начал грозить, разбил оконницу в кухне. Пришлось его впустить. Старуха Тербенева сумела быстро его утихомирить, да и сам он, наверно, уже устал скандалить.
– Но зато, знаешь, Пашка, он устроил нам спектакль другого рода: принялся рыдать и жаловаться, что его смертельно обидели и оскорбили, что у него отняли бригадирство и поставили «быть под началом мальчишки-сосунка». Ну да, это идет, так сказать, в развитие этого знаменитого послепраздничного приказа, о котором я тебе тогда рассказывал. О, этот скандал не первый и не последний! Вместо спокойствия и порядка – все мои предложения отверглись! – так вот, вместо порядка, наше заводское руководство просто натягивает струну, бросается старыми кадрами… вообще черт знает что делается! Поживем – увидим, что еще будет. В таком же положении очутился также один из старых дружков Пермякова, Сергей Журавлев, и еще кое-кто. Из-за плохой работы их понизили – и после этого ждут чуда, ха, ха!.. Ты говоришь, что в обкоме прилежно изучают данные о нашей работе и знают уже, что выработка завода заметно поднялась?.. Н-да, не спорю. Но этот курс на наступление может из-за подобного рода эксцессов лопнуть – и даже с треском. Учти это, друг… Будешь рассказывать начальству, не забудь подчеркнуть эту мысль!..
Алексей Никонович опять почувствовал себя некоторым образом в гуще событий. Он знал гибкий характер своего друга и его умение в подходящий момент «ввернуть» начальству свою информацию.
ГЛАВА СЕДЬМАЯДОРОГИ СХОДЯТСЯ
Никола Бочков пришел на другой день на ночную смену сам не свой. Стыд томил его, как удушье, ныло в груди, нестерпимо ломило голову. Ему хотелось спрятаться от людей, чтобы о нем все забыли…
Зятьев молча посмотрел на темное, несчастное лицо Бочкова, а потом, помедлив, объявил, какую сталь сегодня будут варить.
Он опять взглянул на Бочкова и сказал:
– А я этой марки стали еще не варил.
– Ничего страшного нету, марка обыкновенная. – Бочкову понравилась правдивость Зятьева. – Слушайся да учись у меня, и сварим сталь что надо, – добавил он.
– Спасибо, – просто ответил Зятьев.
После завалки печи Бочков открыл Зятьеву кое-какие «секреты» этой марки стали, показал, как надо следить за питанием печи, вспомнил несколько случаев из собственной практики в молодые годы.
– Поди-ка перекинь газ, уже пора, – говорил Бочков, и Зятьев послушно исполнял приказ, как будто не он, а Бочков был бригадиром.
Потом, желая проверить, как понял его Зятьев, Никола несколько раз испытывал его:
– Ну-ка, что ты сейчас будешь делать?
Получив правильный ответ, он довольно крякнул:
– Точно.
Николай Антонович и не заметил, когда именно прошло его удушье и когда перестало ныть в груди. Уже давно не испытывал он такой ясной уверенности, как сегодня.
– А мы, Василий, знаешь, завалку сделали знаменитую… постарались! – произнес он.
– Значит, похвалят нас с вами, Николай Антоныч! – с такой открытой, почти ребячьей радостью сказал Зятьев, что Бочков засмеялся.
В промежутке, пока оба следили за печью, Зятьев рассказал Бочкову свою горькую историю, как жил он в колхозе и как очутился на заводе.
– Та-ак, – промолвил задумчиво Бочков, – значит, «один-один, бедняжечка… среди долины ровныя», как поется в песне…
Он вздохнул, а потом спросил:
– А как ты соображаешь, Вася, не пора ли пробу брать?
Зятьев не спеша проверил печь.
– По-моему, время.
– Именно. Дело, парень, знаешь.
Когда стали брать пробу, к печи подошел Нечпорук, – он вообще любил смотреть, как из разных печей брали пробу.
– Эге!.. Це гарно дило! Проба хороша! – похвалил он, зоркими глазами знатока следя за искрящимися на железном полу огненными бляшками металла.
– Да уж будь спокоен! – присвистнул Бочков; теперь ему уже не хотелось прятаться от людей.
Мутным взглядом следил Алексаха за печью, и казалось, пламя готово было ослепить его. Он командовал наугад, испытывая болезненное отвращение и к печи и к своей бригаде. Впрочем, бригада в нем вовсе не нуждалась. Если Алексаха хотя бы четверть часа внимательно понаблюдал за своей бригадой, он увидел бы, что подручные поступают как раз наперекор его бессвязной команде, которой они не верили. Подручные переглядывались и перешептывались между собой и решали все одни, без бригадира.
Томимый похмельной тоской, Алексаха то и дело торчал в проходе, ожидая, не появится ли подметальщица тетя Евгеша, чудаковатая старуха, которую за ее широкую кость и толщину прозвали «куб на ножках». Толстуха всех в своем цехе неразборчиво называла «сынками» и каждому готова была услужить.
Алексаха ждал, но тети Евгеши все не было. Наконец, как раз в тот миг, когда он уже потерял надежду, тетя Евгеша появилась в проходе, многозначительно подмигивая Алексахе. Он выхватил из ее рук бутылку и только хотел было содрать с нее сургуч, как чьи-то пальцы крепко стиснули его кисть.
– Стой!
Алексаха поднял голову и увидел перед собой язвительно ухмыляющееся лицо Василия Лузина.
– Пусти-и! – закричал Маковкин, дергая руку.
– Сперва ответь: цех для тебя что, шинок? Распивочно и навынос? Не смей в цеху водку лакать!
– Пусти, говорю! – заорал Алексаха, дернул изо всей мочи руку с зажатой в ней бутылкой…
И вдруг его пальцы распустились. Как во сне, послышался звон стекла…
Он стоял, качаясь, смутно, как в припадке, понимая, что произошло что-то постыдное. Под ногой его зазвенело стекло, он вспомнил, что сладкое, пьяное забвение потеряно для него до конца смены, – и вдруг страшное бессилие охватило его. Алексаха увидел, что вокруг него стояли люди, стояли плотно, неуязвимо, возвышаясь над ним, как великаны.
– Уходи, – медленно и тяжко произнес Ланских, вдруг очутившийся возле него. – Уходи, здесь тебе не место! Нам таких не надо.
– Т… то есть… к… как это… – заикаясь, пробормотал Алексаха и хотел было шагнуть вперед, но рука Ланских, как щит, преградила ему путь.
– Но-но… – бессильно усмехнулся Алексаха и пытался было поднять кулак, но рука упала, как мертвая. – Погоди, ответишь…
– Отвечу, – спокойно повторил Ланских и, удостоверясь, что Алексаха действительно попятился к выходу, вернулся к своему мартену.
Утром Бочков проснулся от чьих-то воплей и рыданий. В кухне он увидел растрепанную, в слезах, Олимпиаду Маковкину.
– Что ты воешь-то? – неприветливо спросил ее Бочков. – Помер кто у тебя?
– Ой, хуже смерти… чисто светопреставление: Алексаху из цеха выгнали-и! – завопила Олимпиада.
– То есть как это «выгнали»? Путаешь ты что-то, голова садовая! – рассердился Бочков. – Как это может быть?
Но Маковкина со всеми подробностями рассказала, как вчера, «при всем народе», Ланских выгнал Алексаху из цеха.
– Заступитеся, люди добрые! – изливалась она, низко кланяясь. – Вот так и хожу по Лесогорску, заступу у людей вымаливаю…
Когда она ушла, Надежда хладнокровно сказала:
– Ей бы только покой всюду баламутить, ишь ты, из-за своего пьяницы всех беспокоит.
Это было верно, Олимпиада не возбуждала у Бочкова никакого сочувствия. Но чтобы рабочий выгнал рабочего из цеха – с этим Бочков помириться не хотел.
«И опять Сергей Ланских себя показал… Не шибко ли много власти берешь на себя, парень? Свои законы, что ли, учреждаешь? Что-то уж больно смел да удал, – виданное ли дело, своего брата рабочего с его места из цеха выгонять!.. И что за порядки пришли, право? Только успокоишься, утвердишься на чем-то, как опять другим тебя ошарашат, – просто передохнуть не дают…»
Эти мысли так мучили Бочкова, что в перерыв, улучив время, он опять побежал к Ланских.
Как и прошлый раз, Бочков застал Ланских за письменным столом. Широкая, сильная рука сталевара лежала на раскрытой книге, где он что-то подчеркивал синим карандашом.
«Ишь ты, выгнал человека, а сам сидит, занимается… философ премудрый!» – осуждающе подумал Бочков.
– Все читаешь, Сергей Николаич? – хмуро спросил он.
– Да, готовлюсь к теоретической конференции. – Ланских вдруг ласково улыбнулся и крепко встряхнул руку Бочкова. – Слыхал! Вчера ты отличную плавку дал, мне уж рассказывал Нечпорук. А сейчас у тебя что-то, вижу, опять срочное?
– Да, душа терпеть не может, за разъяснением к тебе пришел. Все мы тебя еще мальчонкой знали, но никогда бы не подумали, что ты нам этакую загадку загадаешь! – глухим голосом заговорил Никола Бочков, его висячие большие щеки дрожали, как в ознобе. – В жизнь мы этакого еще не видывали, чтобы рабочего из цеха свой же рабочий выгнал!..
– А я тебя желаю спросить, Николай Антоныч, – и Ланских испытующе посмотрел на него, – откуда это следует, что если ты рабочий, так тебе любое безобразие разрешается? Как видишь, есть такие люди, которые, по-моему, позорят наши рабочие ряды.
– Но как же все-таки ты своей волей, единолично распорядился?
Ланских покачал головой, а потом с презрительной улыбкой спросил своего собеседника:
– А ты на себе насекомое терпеть согласен? Нет? Ну, так знай: такие вот Алексахи – вроде паразитов на здоровом теле.
– Да ты, вижу, умеешь повернуть разговор в свою сторону, – помолчав, глухо пробасил Никола. – Однако за такое дело ведь тебе отвечать придется?
– Что ж, отвечать не боюсь, – спокойно кивнул Ланских.
На смене Бочкову удалось перекинуться думами со своими дружками – Журавлевым и Тушкановым. Когда он рассказал о своей беседе с Ланских, долговязый Журавлев заявил:
– Умничает твой Ланских, да ни к чему. Рабочий, какой он ни будь, все-таки не буржуй, к рабочему человеку снисхождение надо иметь.
– Конечно, хлеб своим горбом добывает, одно слово – свой брат, – раздражительным тенорком произнес толстяк Тушканов. – Кабы вчера моя смена была, я бы заступился за Алексаху.
– Одно дело – изругать по-свойски за плохую работу, но изгонять… да этакое дело и директор сам не позволил бы себе! – возмущался Журавлев.
– А вот мы и пойдем завтра к директору! – предложил решительно Бочков. – Пойдем и спросим у него: что, мол, это такое? Или Серега Ланских вольничает и ему все с рук сходит, или уж так надо, а мы, седые дураки, этого в толк не возьмем… ну, словом, просим разъяснить, мы не верим Сереге Ланских в данном вопросе!
На другой день, собравшись у Бочкова, все трое, побритые, франтоватые, направились к директору.
Пермяков уже ждал их в своем служебном кабинете.
– Прошу садиться, товарищи.
Начал беседу Никола Бочков, Журавлев и Тушканов дружно кивали, показывая свое полное согласие с ним.
– Так, – выслушав все, произнес Пермяков и обвел знакомые лица серьезным взглядом. – Значит, Ланских вы не верите, считая, что он поступил неправомочно?
– Именно, – хором сказали все трое.
– А я вам отвечу, что он поступил правильно, хотя, может быть, и грубовато, но по сути своей факт этот соответствует взятой нами линии на самое решительное наступление, на подтягивание всех сил, всех наших заводских поколений, чтобы ликвидировать прорыв. Мы и дальше будем воздействовать на человека со всех сторон; чтобы он не за слабости свои держался, а силу в себе открывал, – понятно? Ланских поступил поэтому как передовой человек, как хороший хозяин производства, который живет одной с нами заботой. А вы, уважаемые старые кадры завода, задумывались вы вот о чем: почему мы, уже идя на подъем, все-таки еще не можем рапортовать товарищу Сталину, что вот-де мы чисты, что мы ликвидировали прорыв? Задумывались вы, почему мы еще не можем так сказать? – и Пермяков вновь посмотрел им всем в глаза прямым, твердым взглядом.
– Почему мы не можем? – переспросил Бочков и переглянулся с товарищами.
Журавлев растерянно крякнул, а Тушканов только развел короткими толстыми руками.
– Стало быть, кто-то еще никудышно робит, общее дело подрывает, – продолжал Бочков, тут же почувствовав, что к этим «никудышным» как раз они трое и относятся! А они еще пришли к директору, чтобы требовать от него ответа на вопрос… о еще худших, чем они, подрывателях заводского плана.
Мысль эта поразила Бочкова, и он почувствовал себя так, будто пришел к Пермякову, скрывая нечестные намерения и неуклюже выдавая себя за честного человека.
– Понятно, ежели кто в работе сплоховал, как, к примеру, мы все трое… – натужно заговорил Бочков, уже не глядя в сторону своих дружков и вообще не интересуясь, понравятся или нет им его рассуждения. – Но, Михаил Васильич, все мы хоть и грешны, а к справедливости стремимся. Смолоду, когда мы крепче да веселее были, не случалось нам этак задумываться, душой страждать… а тут ведь вчуже обидно за рабочего… Рабочий – он ведь всему корень!
– Действительно, – улыбнулся Пермяков, но тут же лицо его приняло вновь суровое выражение. – Что ж, по-вашему, выходит, товарищи, что надо упиваться тем, что ты называешься рабочим?.. Или вы думаете, что в рабочем классе достаточно только пребывать, как в комнате или как в постели?.. Нет, нам таких, как попало «пребывающих», не надо: наш рабочий класс – это действие, разум, талант, сила… Как вы соображаете?
– Н-да-а… – протянул Журавлев. – Не размышляли мы об этом, Михаил Васильич… Наше дело маленькое.
– Оно и видно: мало ты свое рабочее дело уважаешь, Сергей Иваныч, – упрекнул директор. – Ты бы его больше уважал, ежели бы помнил, что и ты своей работой каждодневно судьбу нашего советского государства решаешь.
– Что говорить, мы сейчас вроде на большом пожаре живем, – заговорил опять Бочков, чувствуя, что слова Пермякова чрезвычайно важны и что директору приятна будет поддержка.
«А я вроде лучше этих двоих соображаю, – подумал Бочков. – Эх, вот какими они сиднями высматривают!» И он продолжал:
– На пожаре же, известно, лодыри, сидни и ротозеи – самые отпетые люди! Кругом, понимаешь, горит-пылает, а они только глазеют да водку пьют… ну как, в самом деле, не разъяриться на них?..
– Верно говоришь, Никола, но не забывай, что мы этот пожар не водицей, а металлом заливаем! – решительно произнес Пермяков, и в его сумрачных зеленоватых глазах Бочков увидел знакомые искорки взаимного понимания.
Ему вспомнилась дружба с Пермяковым в дни их молодости. И тогда у Пермякова в минуты довольства и понимания вот так же посверкивали глаза, а губы сдержанно улыбались.
Уже после беседы в директорском кабинете, придя на завод, Никола Бочков продолжал вспоминать невозвратное молодое свое время. Молодой Михаил Пермяков так и стоял у него перед глазами: черноволосая, как смоль, голова, черные брови, смугловатое лицо, цветущее румянцем несокрушимого здоровья. Когда Михаил Пермяков и Никола шагали рядышком – на охоту или порыбачить, люди говорили им вслед: «Наши Самсоны идут!»
А теперь глядел в глаза Николе Бочкову седой старик с сутулыми плечами, словно невидимое горе-злосчастье согнуло эти могучие кости. Темное, морщинистое лицо с хмурым взглядом как будто никогда не умело смеяться, – вот как тяжелое время ломает и таких Самсонов… Только сегодня по-настоящему вгляделся Бочков в лицо Пермякова.
У того, молодого Михаила Пермякова, конечно, ни речей таких, ни мыслей не водилось, – он еще учился жить.
«А этот, директор-то, тебя словом точно пронзает, но и самому ему эти слова и думы, видно, не даром достались. А известно, опыт добывать – себя без жалости пытать. От опыта да заботы за всех нас голова снегом покрывается…»
Удивительное просветление наступило в мыслях Бочкова. Желание работать, двигаться быстро овладело им, как радостное предчувствие праздника.
– Ну, Вася, заправили мы с тобой наш мартен, как жениха на свадьбу! – похвастался Бочков Зятьеву.
Давно не давал таких плавок Никола Бочков, как в ту памятную для него декабрьскую ночь.
– Ого-го! – крикнул Николе Нечпорук, когда после смены все плескались в душевой. – Этак ты, папаша, пожалуй, всех нас перекроешь!
– А почему бы и нет? – не без удали ответил Бочков, старательно намыливая буро-седую копну своих жестких волос. – Старый конь борозды не портит, люди говорят!
– Вот вспомянете мое слово: в обрат получит Николай Антоныч бригадирство свое! – шумно отфыркиваясь, произнес Зятьев.
Нечпорук, засмеявшись, сказал ему:
– А тебе, пацаненок, повезло: у двух учителей учишься! Если после этого из тебя хорошего сталевара не получится, – лучше бы тебе на белый свет не родиться!
– Ну вот… да разве мы такое допустим? – важно промолвил Бочков, выходя из душевой.
* * *
Алексей Никонович опять торжествовал и чувствовал себя в гуще событий: происшествие с Алексахой дало ему новый повод написать в обком. Он писал и верил в то, что возмущен, предельно возмущен: вот до каких «эксцессов» доводит беспорядок, путаница, отсутствие системы в руководстве завода! «И какое незнание кадров!» Как могло руководство завода так долго держать в цехе лодыря и совершенно разложившегося пьяницу Маковкина? Уже давно ему следовало подыскать работу на заводском дворе (что и сделано теперь). Однако начальству уже слишком долго было «невдомек», и «рабочие сами вынуждены были выправить эту оплошность». Когда рабочие начинают подобным образом «поправлять» линию руководства, «возникает, естественно, беспокойство: не требует ли эта линия проверки со стороны вышестоящих партийных организаций?»
Одновременно с заявлением в обком Алексей Никонович написал для многотиражки статью, в которой, правда в менее резкой форме, были повторены те же мысли. В планы Тербенева входило как можно скорее напечатать статью. Он позвонил в редакцию. Ему ответили, что статья не пойдет: редакция считает, что статья написана и построена демагогически. Случай с Маковкиным автор раздувает до масштаба чуть не самого главного и решающего события на заводе. А по сути дела жестокая критика Маковкина со стороны его товарищей по цеху показывает совсем не то, в чем так явно стремится уверить всех автор статьи. Случай с Маковкиным показывает, что рабочие подлинно по-хозяйски наводят порядок, борются с лодырями и поддерживают партийную линию руководства завода. Автор статьи, по сути дела, не понимает рабочей инициативы, не представляет он и значения рабочей критики и умения самостоятельно ставить вопросы, помогающие производству. В редакцию поступило уже несколько десятков писем, в которых рабочие высказывают интересные и ценные предложения, чтобы решительнее очищать все участки производства от лодырей и прогульщиков.
Алексей Никонович спорить не стал. Он попросил только вернуть ему статью с редакционными замечаниями: он ее переработает. Но Тербенев слукавил, о переработке он и не думал. Он просто приложил статью к своему новому заявлению в обком: пусть, так сказать, наглядно видят, что его предложениям и мыслям нигде «не дают ходу».
В своем увлечении затянувшимся конфликтом Алексей Никонович не нашел времени задуматься о причинах отказа редакции напечатать статью, – между тем это было своего рода предупреждением.
«Ну, если меня здесь тоже не поняли, так я хоть покажу, что ушел не пассивно, а принципиально борясь… Фу… но я от всего этого чертовски устал, и надоело страдать…» – думал он, запечатывая послание в большой конверт со штампом замдиректора Лесогорского завода.
Рано утром 10 декабря Алексея Никоновича разбудил телефонный звонок из области. «Друг Пашка» сообщал, что ночью состоялось решение обкома – послать комиссию на Лесогорский завод, которая прибудет не сегодня-завтра. Фамилии членов комиссии были тут же сообщены Алексею Никоновичу. С этими товарищами Тербенев предварительно может созвониться и даже встретиться.
– Непременно! – возликовал Алексей Никонович.
О предполагаемом прибытии комиссии обкома Пластунов и Михаил Васильевич узнали одновременно от того же Пашки, который в подчеркнуто официальном тоне сообщил им об этом.
– Не для приятных разговоров эта комиссия к нам прибывает, – озабоченно промолвил Михаил Васильевич.
– Прорыв еще не ликвидирован – этим все сказано. А затем, несомненно, обком желает более конкретно и поближе ознакомиться, как мы выходим из этой трудной полосы, – спокойно произнес парторг.
В течение дня Михаил Васильевич не однажды возвращался к мысли о Пластунове. Директор уже так привык работать с парторгом, что даже забывал иногда, какие именно решения шли от него самого. Сегодняшний краткий разговор с парторгом, запомнившийся с первого до последнего слова, растрогал и ободрил в трудную минуту.
«А каково-то бы мне было, если бы послали к нам какого-нибудь мелкого, неуживчивого человечка, у которого по форме все правильно, а на деле – пустота и равнодушие? В тяжкое военное время с умным да чистым человеком работать – да ведь это большая удача! Даже больше: это просто счастье с таким человеком работать! Он многому и научил меня и, прямо сказать, не обидно учил, чаще всего – даже и незаметно. И поправлял он меня не как попало, а щадить умел, чтобы самолюбие мое не страдало, помнил всегда, что я значительно старше его. Да с какой стороны ни возьми, без нашего ленинградца мне очень бы туго пришлось!» – благодарно думал Михаил Васильевич.
Он привык во всяком начинании надеяться прежде всего на себя и был убежден, что этому своему обычаю он никогда не изменит. Теперь, оглядываясь на прожитые месяцы войны, Михаил Васильевич как бы подытоживал пробег всех своих дум и переживаний в их новом качестве. А оно определялось именно тем, что Михаилу Васильевичу помогал Пластунов.
«Что ни говори, – признавался самому себе Михаил Васильевич, – наше поколение нет-нет да и тащит за собой груз старых руководительских обычаев, самолюбьишка всякого, мелкой ревности насчет того, кто, мол, выше да старше – я или ты?.. А вот Пластунов уж куда чище, яснее. Многое, от чего наше поколение страдает, в нем просто не могло появиться. Да, впрочем, если бы за двадцать пять лет советской жизни наша человеческая порода не улучшилась, какой бы смысл был создавать нам эту жизнь?.. Что ни говори, а люди стали лучше».
Размышляя таким образом, Михаил Васильевич знал, что до Пластунова ни одна из этих мыслей, конечно, не дойдет; может быть, значительно позже и как-нибудь совершенно случайно, и даже неожиданно для себя, он обо всем этом расскажет Пластунову.
О готовящемся приезде комиссии обкома стало известно во всех цехах. Иван Степанович Лосев, беспокойно заглядывая в глаза Пластунову, спросил:
– Это как же понимать, Дмитрий Никитич? Видно, из-за прорыва мы в глазах партии довольно низко пали, ежели к нам целую комиссию шлют? Эх, Дмитрий Никитич, горько нам, старым металлистам, людям честной жизни, за дураков лодырей отвечать и перед людьми стыдом терзаться! То-то, поди, комиссия примется за нас, грешных: эх, мол, вы такие-сякие, бессовестные!
– Ну, не сразу же «примется», Иван Степанович, – мягко возразил Пластунов, – сначала послушает, что мы ей расскажем, на то она и комиссия. Да и из-за кого всегда беда происходит? Станок, скажем, или молот сам по себе не подведет, все человек направляет или портит.
– Я о ком говорю? – вдруг сердито крикнул Иван Степанович, и его глаза, изменив мгновенно свой синий цвет на купоросный, вонзились мрачным взглядом в Михаила Автономова. – Я кому говорю?!
– Слушаю, Иван Степаныч, – покорно сказал Автономов и остановился, опустив голову.
– Про таких, как ты, говорю! – еще злее произнес Иван Степанович. – Опоил кто тебя, Михайло, что ты все хорошие свои дела свинье под копыто бросил?.. Слухом земля полнится, знаем, что девки у тебя, видного парня, на шее виснут, покою нет тебе от них. Кто молод не бывал?.. Да только, парень, молодому да сильному, как тебе, особливо ничем оправдаться нельзя!.. Вот я тебе при уважаемом человеке напрямик говорю: сюда, вот на это самое место (Иван Степанович топнул по железному полу), ты честь да ум приносить должен, потому что место это святое, трудное, понял? А требуху всякую ты сюда носить не смей!
Прорываясь своим гулким басом сквозь громкое гудение молота и сверкая злыми купоросовыми глазами, Иван Степанович, багровый от напряжения, заключил:
– Если за эти дни не поднимешься, Михайло, буду я тебя на собрании перед комиссией позорить!
Михаил Автономов прижал руку к груди, глаза его выражали стыд и покорность, а его безусые румяные губы выговорили:
– Да не беспокойся, Иван Степаныч, я уж за ум взялся…
«Этот случай один из самых легких!» – уходя, подумал Пластунов.
В других цехах настроения были сложнее. Среди бригад и особенно бригадиров, которых касался последний приказ, находились такие, кто больше думал о нанесенных им «обидах» и гораздо меньше о том, как загладить перед заводом свою вину. Иные, признавая эту вину, все же не могли примириться с тем, что их имена «опубликовали, как на посмешище». Были и такие «коренные» лесогорцы, невозмутимо спокойные люди, которые считали, что ничего «особо страшного» на заводе не произошло, прорывы, как болезни, были и будут. Уж такова-де природа заводской жизни, которая «сама по себе», мощью своего металла и огня, помогает «болезни рассосаться». Высказывались и такие соображения, что в сравнении с тысячами рабочих число отставших и позорно провалившихся составляет жалкое меньшинство, которое всерьез не может влиять на судьбы завода. Было немало и «легких случаев», как определил их про себя Пластунов: бригадиры, провалившие государственный план за октябрь, сразу «взялись за ум» и за ноябрь уже дали почти сто процентов плана. Но курс, взятый заводом – к концу 1942 года дать фронту в три раза больше танков – никак не мирился с «пестротой» выработки, которая еще давала себя знать.
Когда Пластунов видел эту неприятную пестроту в делах и настроениях, хорошие примеры его не только не успокаивали, но еще убедительнее говорили о том, что такая картина несовместима с подлинным движением вперед.
В течение дня парторг и директор несколько раз успевали поделиться друг с другом своими выводами и впечатлениями. Михаил Васильевич полушутя-полусерьезно спросил:
– Кто будет за победу сильнее драться: те, кому охота все по-старинке, «по-соседски» дело повернуть, или те, кто государственные интересы как собственную честь будет отстаивать?
– Убежден, что «государственники» окажутся сильнее, – сказал Пластунов.
– А кроме того, Дмитрий Никитич, настоящий рабочий человек себя оскорбленным чувствует, что тень от чужого греха за здорово живешь на него падает. По себе это знаю, сам этого не терпел и до сих пор не терплю!
– Знаю, Михаил Васильич, знаю!
После смены Александр Нечпорук встретился с Сергеем Ланских, который переодевался в цеховой гардеробной.
– Слухи нехорошие ходят по заводу, – недовольно рассказывал сменщику Нечпорук. – Балакают люди, что комиссия снимет директора и парторга, что, пожалуй, Тербенев будет всем верховодить, что…
– Что, что… – хладнокровно прервал Ланских. – Не всякому слуху верь. Примечал ты таких людей, которые хвостистами называются? Так вот, это они любят всякие несусветные сказки сказывать!
– Но ведь все об этой комиссии говорят. И сам бачишь, Сергей, какой за один день гул по заводу пошел и сколько тут всякого закрутилось.
– Ничего, «раскрутим» как-нибудь.
– А комиссия что ж будет делать?
– А вот вместе с комиссией и разберемся во всем… Эге, вон уже завалку начали… будь здоров, Александр Иваныч!