355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Козаков » Крушение империи » Текст книги (страница 9)
Крушение империи
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:50

Текст книги "Крушение империи"


Автор книги: Михаил Козаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 68 страниц)

ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Друзья Феди Калмыкова

Последние месяцы гимназического курса пробежали в подготовке к выпускным экзаменам, начинавшимся в конце апреля. И по мере приближения экзаменов Федей все сильней и сильней овладевало новое чувство, отодвинувшее в его сознании все существовавшие до сих пор интересы и даже влечение к Ирише Карабаевой, с которой – по той же причине – редко теперь встречался. Это было чувство ответственности перед самим собой, перед всем продолжением своей жизни будущего российского интеллигента.

Получить золотую медаль, пропуск в университет – это стало уже вопросом чести для Феди.

Часто он уходил после обеда к товарищам, жившим в гимназических общежитиях Шелковниковой и Бобовник, и просиживал там долгие часы за тригонометрией и физикой – науками, неохотно постигаемыми и никогда не привлекавшими его внимания.

Дома, в семье, все было по-старому: будни вывязывались мерно, одним цветом, как неразличимые петли в чулке.

Райка утром отправлялась в гимназию, слепой, скучающий отец – на смежную половину старика Калмыкова, а Серафима Ильинична занималась хозяйством и уборкой своей маленькой квартиры.

Из ее окон были видны стоящая напротив просторная, широкая ямщицкая изба, плотно прижавшаяся другой стороной к станционному амбару, и почти весь большущий калмыковский двор, уставленный летом фаэтонами и шарабанами, а зимой – санями различных фасонов и размеров; во всю ширину двора, в конце его, поставлены были высокие конюшни, за которыми уже шел фруктовый сад.

Как докучливо знакома Серафиме Ильиничне картина калмыковского двора!

Весной раскрываются окна в ямщицкой избе, и вывешиваются на подоконники грязные, блошиные зипуны и тулупы, на которых укладываются кошки с котятами или старая дворовая шавка с подбитой ногой. Из избы потянет кислым запахом щей из котла и опарного теста и удушливой цвилью. Вспотеет на солнце навоз, горой набросанный возле конюшен, и пар от него тяжело пойдет сизыми теплыми клубами по двору, в раскрытые окна калмыковского дома. Зажужжит у навоза густой хоровод больших и жирных зеленых мух. Мушиные стаи заполнят все комнаты в доме и только под вечер утихнут, покрыв сплошной черной сыпью выбеленные стены.

От первых дождей вспухнет и размякнет земля и утонет станционный двор в многопудовой жидкой грязи – иссиня-черной, маслянистой, как колесная мазь. Лошади, проваливаясь в нее, кажутся низкорослей и мельче; двор засыпают жужелицей и кирпичами, но пройдет новый дождь – и насыпи эти смываются.

Ямщики ссорятся из-за очереди на дальние поездки, пьянствуют, грозят прибить сварливого, хромого старосту Евлампия, – скачет по двору крепкая и свободная ямщицкая ругань. Не остается в долгу и молодой хозяин – Семен Калмыков.

«Что видят, чему здесь научиться детям?» – скорбно думает Серафима Ильинична.

Она терпеливо живет здесь с тех пор, как ослеп муж. И, когда это случилось, приехали из соседних уездов братья Мирона Рувимовича, оба врачи, – устраивать судьбу его семьи. В то время старик Калмыков отошел уже от дел и всем ведал Семен – старший сын от второй жены. Старуха и он, боясь участия слепого Мирона в общих станционных доходах, поспешили выделить ему долю: были куплены лошадь и фаэтон, был нанят ямщик, который стал выезжать на извозчичью биржу и кормить тем самым семью Мирона. Теперь ее существование зависело от ямщика – Карпа Антоновича.

Старый, благообразный Карп Антонович, с шелковой седой бородой, приезжал под вечер чаще всего пьяным и неразговорчивым. И еще за час до его возвращения домой Серафима Ильинична, ведя под руку мужа, выходила на улицу и усаживалась на скамеечку в ожидании своего кормильца. Вот следом за десятком других извозчиков показывался и он из-за поворота. Боже, с какой тревогой и надеждой всматривалась она в его лицо, в то, как крепко сидит он на козлах, как держит в руках вожжи, – рысью или понуро бредет взмыленная или сухая лошадь!..

Он, словно не замечая своих хозяев, взлетал на горбик мостика и въезжал по уличке во двор.

– Карпо вернулся, – сообщала она тогда невидящему мужу и торопила его домой.

– Да, да… мне так и показалось. Ей-богу, Симочка, мне эти новые очки, кажется, помогут, – неожиданно оживлялся он. – Я тебе правду говорю: я смутно заметил его длинную бороду. Скажи, у него ведь борода длинная?

– Да, да, родной… длинная, – печально улыбалась она: «О, если бы он видел!»

Слепой – он жил только памятью. Иногда она ласково обманывала его, и ему казалось мгновениями, что он прозревает. Тогда его уверенность была особенно болезненной для окружающих.

– Смотрите, смотрите… – задыхался он от непостижимой радости. – Вот… вот смутно я вижу свои пальцы… очертания… очертания. Вот указательный… особенно указательный ясней всего. Смотрите, смотри, Симочка, – вот ведь он. Я вижу! – почти безумный, гипнотизирующий шепот вырывался из его уст.

Он держал перед своими открытыми мертво-лучистыми глазами дрожащую руку с растопыренными пальцами, а другой – осторожно ловил эти пальцы, нежно притрагиваясь и скользя рукой по ним, словно боясь, что от прикосновения к ним они могут исчезнуть. И как будто их можно было вспугнуть громким голосом, и они могут уплыть из его неподвижно, настежь открытых глаз, – он уже только тихо, перехватывая дыхание, шептал:

– Я вижу… Вижу туманно… Я могу, я хочу прозреть…

Он ничего не видел.

– Хо-хо-хо! – смеялся кто-нибудь из дворовых, наблюдавший такую сцену. – Хиба так видют?.. А вы скажить, Мирон Рувимович, чи стриженый я, чи бритый? Не-ет, ни дули вы не видите!

– Уходите вон! – налетал на того Федя. – Как вы смеете вмешиваться?

– Тю! – плевал дворовый. – Хиба можно обманывать человека? Человеку свою судьбу не переспорить.

Калмыков бледнел и низко опускал голову.

– Феденька… не надо. Я видел… видел, – подкатывалась спазма. – А теперь… я разволновался, я опять слеп. Мне нельзя волноваться. Мне профессор Гиршман сказал еще.

– Ты видел, отец! – горячо, не понятным самому себе убежденным тоном говорил Федя.

…Надо было ждать, покуда Карпо Антонович распряжет лошадь, засыплет ей овса в конюшне и отнесет свою извозчичью одежду в избу. Потом он приходил в кухню Серафимы Ильиничны и приносил, как всегда, на сохранение снятую с лошади упряжь, вожжи и свой «батюг» – кнут, которым больше всего дорожил.

И опять с тревогой и надеждой смотрела молча на него Серафима Ильинична: «Хоть бы два рубля привез, – Архип два десять привез Семену…»

– Выручка, барыня, одно дело… простите за выражение. Кобыла моя подкову потеряла! Ну, в кузню пришлось, конечно, – час и пропал, да и деньги тоже. Околоточный на два часа взял – в долг, конешно. Не везет! Прямо говорю вам – не везет! Верьте, не верьте, а вот больше, как рупь сорок, не заработал. Н-да!

Хмельной – он тряс своей длинной шелковистой бородой, добрыми глазами смотрел на хозяйку: «Н-да…» Он выворачивал в доказательство грязный широкий карман своих штанов, и оттуда падали на подставленную ладонь серебряные гривенники и пятиалтынные вместе с мелким мусором черносерой махорки, обломков спичек и кусочков измятой папиросной бумаги. Половину выручки Карпо Антонович крал, – но разве можно было его проверить?

И Серафима Ильинична покорно говорила:

– Рубль сорок пять… спасибо. Вы уже завтра, Карпо Антонович, постарайтесь… пожалуйста, постарайтесь…

– Да, конешно, – тряс он бородой. – Понимаю положение… это верно.

И случалось иногда так, что, сдав уже выручку, он вновь приходил через несколько минут и – удивлял:

– Хозяйка… а, хозяйка! Извиняюсь за ошибку, не досмотрел: пятнадцать копеек еще ваших у меня завалялось. Получайте.

И никто не понимал: упрекнула ли ямщика его совесть, или дарила пятиалтынный ямщицкая хитрость.

Жизнь жужжала надоедливо, докучливо, как зеленая муха на теплом перегоревшем навозе. Серафима Ильинична все эти годы была в ожидании: вырастет, окрепнет Федя – увезет ее и всю семью из этой калмыковской улички, так символически загнавшей всех ее обитателей в семейный калмыковский тупичок… Она мечтала переехать с семьей к своим родным в Петербург, где Федя станет врачевать, женится и начнет подлинно культурную жизнь хорошего российского интеллигента.

И, прячась от калмыковских будней, она часами читала мужу рассказы Короленко, газеты и «Русское богатство» и застенчиво играла на рояле Мендельсона и «Молитву девы».

Она уже любила свою грусть, потому что ее больше всего было в смеси чувств и ощущений, наполнившей уготовленный стакан ее, Серафимы Ильиничны, судьбы.

Давнишние мечты ее обманули, и она покорно приняла свой жребий. Согласовать судьбу со своей свободной волей – это было недоступно для нее, человека минувшего века.

Максим Порфирьевич был педагог, математиком смирихинской гимназии. Внешне угрюмый, иногда и придирчивый в классе, он был добродушен у себя дома.

Эту черту характера математика Токарева, как и многое другое, что было ему присуще, Федя и некоторые его товарищи хорошо узнали за последний месяц своего пребывания в гимназии.

Максим Порфирьевич тайком от начальства «натаскивал» по математике группу гимназистов-выпускников, которых вел в этом году не он, а другой педагог. Тайком приходилось это делать не потому, что Максим Порфирьевич брал за это занятие деньги («натаскивал» совершенно бесплатно), а из опасения перед начальством. Оно строго следило за тем, чтобы не поддерживалось между гимназистами и педагогами какое-либо иное общение, кроме предусмотренного гимназическим режимом и особыми, секретными наказами господина попечителя учебного округа.

Поэтому и случилось так, что вместе с Федей приходили к Токареву на квартиру еще только двое, которым Максим Порфирьевич и Федя могли довериться, – братья Вадим и Алеша Русовы, кончавшие гимназию в один и тот же год.

Для «натаскивания» собственно было достаточно двух-трех посещений математика (гимназисты быстро постигли все каверзные премудрости, которые могли встретиться на экзаменационном испытании), но так уже сложилось, к их удовольствию, что встречи с Максимом Порфирьевичем превратились в встречи «духовные», как назвал их Вадим Русов.

В доме Максиму Порфирьевичу мешала его многочисленная семья, и он уводил гимназистов в сад, к полуразрушенной беседке, посреди которой стоял вкопанный в землю круглый стол на толстом трухлявом столбике, а вдоль стенок – такие же старые, полукругом, скамейки с выползшими из дерева – крючковатыми, проржавевшими – гвоздями. Все усаживались осторожно, стараясь не зацепиться брюками об эти предательские гвозди, и Максим Порфирьевич начинал занятия.

– С логарифмами совсем плохо орудуете, господин медалист без пяти минут! – насмешливо говорил он Калмыкову, засматривая сбоку в его тетрадь.

– Не люблю вашей математики, ваших логарифмов… Ох, не люблю, – вздыхал Федя. – Мозговая сухость и только.

– Скажите, пожалуйста!

– Вы не смейтесь, Максим Порфирьевич, – подхватывал старший Русов, Вадим. – Разве можно симпатизировать, так сказать, этому слову… понятию, которое вкладывается в это слово?..

– А ну, что есть сия скучная ерундистика – напомни, я всегда забываю этот замечательный выверт! – насмехался в свою очередь Алеша, подталкивая локтем брата.

– Мозговая сухость – верно сказано. Вы подумайте только, Максим Порфирьевич… Показатель степени, – глядя в одну точку перед собой, стараясь не сбиться, вспоминал Русов, – …степени, в которую следует возвести число, принятое за основание, чтобы получить данное число… Вот чертовщина! Кому это надо, Федя… а?

– Кому? – сбегались одна к другой сердитые брови математика. – Кому? Образованным людям, молодой человек.

– Не всем, – сказал Федя, предчувствуя, что сейчас начнется, как всегда, спор, в котором злополучные логарифмы уже будут забыты. – Я вот, например, буду врачом, стану заниматься к тому же общественной (хотел сказать, «политической») работой, – зачем же мне тратить время на всю эту ерундистику, простите, когда я лучше буду изучать то, что меня действительно интересует? Не так, Вадя?

– Врете вы, молодой человек, – упрямствовал Максим Порфирьевич. – Всем это нужно: инженеру, физику, архитектору, математику…

– Это еще не значит, что всем! – в три голоса прерывали гимназисты. – Вот, например, вашему соседу – адвокату Левитану – на кой ему черт помнить о логарифмах? А таких примеров уйма.

– Нас, кучку привилегированных людей, учат всяким ненужным тонкостям, а от простого народа прячут начальную грамоту! – Алеша Русов откинулся к стенке беседки и хмуро посмотрел на присутствующих.

– Наивничаете! Книжничаете! – разгорячился Максим Порфирьевич, вскакивая и шаря инстинктивно рукой по брюкам: «славу богу, не порвал…» – Да, да, молодой человек… Я вам говорю: книжничаете и… и провоцируете на спор! Какая уж тут математика?!

– Верно, верно, – посмеивался старший Русов, складывая тетрадь. – И грянул бой – Полтавский бой, Максим Порфирьевич.

– Ах, вот что, господа? Значит, провокация… Действительно?

– Допустим.

– Из искры – пламя! – многозначительно подмигивал Федя своим товарищам, и оба они отвечали ему таким же многозначительно-таинственным кивком головы.

– Какие искры? – ворчал Максим Порфирьевич. – Никакие искры вас не должны увлекать, господа хорошие… Ибо искра, – играл он словами, – может казаться яркой в каком-нибудь погребе, а на свету – пропадает… блекнет – вот что! А сами вы – люди необразованные, на фуфу люди и, как все интеллигенты, падки на всякие словесные фейерверки.

Так начинался спор, в котором исчезал уже ворчливый педагог Токарев и появлялся перед тремя юношами Максим Порфирьевич: друг, но не признанный ими проповедник и учитель.

– Вы интеллигентщина, я – настоящий, лучшего волевого образца (волевого, молодые люди!) россиянин – человек, – говорил он, обводя строгим взглядом своих слушателей. – Меня фейерверком не соблазнишь, – шутишь! Мой батько и сейчас еще крестьянствует, а братуха самый младший – дубильщиком на карабаевском заводе. Не верите? Хотите – позову? В квартире у меня сидит. Жена моя просвещением его занята… Вы – интеллигентщина необразованная, мечтатели. А я образованный мужик… Ага! Никто из вас, господа, не думает о самом простом, но и самом важном: как правильно устроить авою личную жизнь… Чтобы она не была праздной, неряшливой и некультурной. Вы совсем не думаете, какими вы должны быть инженерами или врачами, но зато отлично болтаете об «общественном долге», о народе, о политике. Ерунда! Служение народу? – грозно вопрошал Токарев. – Пустая, фальшивая фраза! Я вот, мужицкий сын, заявляю вам: мужик, господа хорошие, идет другим путем. Кто живет на гимназических квартирах? Мужицкие дети. А для чего мужик тратится на них, последние деньги и сало посылает своим сыновьям? А вот зачем… Пускай Иван да Трифон одолеет науку, пускай Иван да Трифон станет агрономом, техником и врачом… Пускай потом нужное мужику дело делает. Для мужика разный там фурьеризм, позитивизм, марксизм, вся эта интеллигентщина – пустой звук.

Но и братья Русовы не оставались в долгу. При всем уважении и приязни к Токареву – ну и «кастили» же они его во время таких домашних споров!

Особенно старался суровый острослов Алеша Русов. Федю всегда удивляли его исключительные по объему познания – будь то литература, политика и даже философия. И его-то Максим Порфирьевич решается причислить к «необразованной интеллигентщине»? Кого, – Алешу?! Или Вадима?

Да имеет ли понятие Токарев о его благородной, мягкой душе поэта?

Недавно Вадим читал в дружеской гимназической компании свои стихи – «Невеста сокольничьего»:

 
Закричали в поле кречеты,
А на сердце – смерти тень.
С милым другом нежной встречи ты
Ждешь напрасно целый день.
 
 
У царя рука гневливая,
Умоли ты божью мать,
Встала утром ты счастливая,
Горькой ляжешь почивать.
 
 
Принесут его застольники,
Ветер взвеет злую пыль,
И расскажет, как сокольнику
Грудь пронзил царев костыль.
 

Федя предполагал, что стихи эти написаны не без влияния кого-либо из признанных поэтов (в поэзии Федя Калмыков мало разбирался), но разве сам то Вадя не настоящий талант? Да и за словом в споре он в карман не полезет, А Алеша – тот безжалостно припирал в спорах к стене Максима Порфирьевича. Берегитесь, Максим Порфирьевич!

– Так, как ругаете вы нашу интеллигенцию, поносят ее теперь литераторы и философы, испугавшиеся насмерть недавней русской революции. Они – возвеличители нашей буржуазии, они – перья кадетской партии, они – зазывалы церковного и помещичьего мракобесия.

Да, да, да, Максим Порфирьевич! Почитайте-ка их писания в разных сборниках, выходящих в Петербурге и расхваливаемых кадетами и октябристами. Не читали? Напрасно. К сожалению, вы, Максим Порфирьевич, иной раз говорите нам то же самое, что и авторы этих сборников. Ей-ей.

Когда господа Бердяевы, Струве, Булгаковы, Гершензоны… («Откуда Алеша знает всех их? Я убежден, что Максим Порфирьевич о них понятия не имеет!» – думал Федя)… выступают против интеллигенции, они ополчаются на самом деле против демократической части ее. Против той интеллигенции, которая вместе с рабочими участвует в освободительном движении.

Помните ли вы, Максим Порфирьевич, письмо Белинского к Гоголю? Помните. Ну, так вот: разве страстность Белинского не зависела от возмущения крестьян крепостным правом?

А нынешние предатели освободительного движения называют письмо Белинского «интеллигентщиной». Крестьянам, видите ли, письмо это было «ни к чему». Вот ведь какая гадость, Максим Порфирьевич!.. Знаете, что пишут теперь люди, которые, как и вы, насмехаются над материалистическими «измами»? История нашей публицистики после Белинского, в смысле жизненного разумения, – сплошной кошмар! – говорят они… Ну, так вот: интеллигенция интеллигенции – рознь, Максим Порфирьевич!

– Да, мы станем интеллигентами в Алешином смысле, – подавал свой голос и Федя Калмыков.

– Вы хотите нас убедить, Максим Порфирьевич, – не унимался Алеша Русов, – что самое важное – это, став врачом или инженером, устроить свою личную жизнь, как чеховский Ионыч, например. По вечерам вынимать из всех карманов кредитки, добытые за день от пациентов, покупать дома и имения…

– Я вам совсем о другом говорил, – негодовал Максим Порфирьевич.

– Ну, конечно, конечно о другом, – смиренно язвил Алеша. – Вы громили бескультурье. Личную жизнь надо устроить культурно. Чтобы в гостиной на столе стоял бронзовый Мефистофель, лежали переплетенные комплекты «Нивы», а на стенах развешаны репродукции Бёклина. У Ионыча, наверное, так и было…

А на нищую, бедственную жизнь масс – наплевать, а с неслыханным произволом – мириться…

Да, Федя преданно любил братьев Русовых. Он целиком полагался на их вкус, знания и суждения.

…В доме Максима Порфирьевича Федя познакомился с его братом – Николаем Токаревым.

У молодого рабочего были такие же, как у Максима Порфирьевича, густые и колючие, словно подстриженные, рыжеватые брови и глубоко уползшие светлые глаза. Они всегда были направлены на собеседника, всегда с некоторым любопытством рассматривали его.

От Николая Токарева всегда пахло кожей. Запах ее пропитал всю его одежду. В руки въелся дубильный экстракт, с которым приходилось иметь дело на заводе, и на пальцах, на сгибах суставов, оставались и после работы зеленовато-желтые заеды-пятна.

С одной поры дубильщик Токарев приобрел известность на заводе, стал популярен среди рабочих. Это случилось тогда, когда приехала днем в Ольшанку полиция и арестовала нового рабочего, Сенченко, – такого же дубильщика, как и Николай.

Рабочего увезли, но в тот же день Токарев созвал в своем отделении несколько рабочих и подбил их пойти к Карабаеву.

– Что вам нужно? – заинтересовался Георгий Павлович, невольно обращая свой вопрос к Токареву, выдвинувшемуся вперед.

Николай стоял посреди директорского кабинета, нервно зачесывая наверх растопыренной пятерней свои непослушные, растрепавшиеся волосы.

– Пришли насчет товарища нашего узнать: за что под бляху попал? Родни у него нет тут, никто за него не побеспокоится. Просим, Георгий Павлович, объяснить.

– Да, Сенченко арестован. За что – не могу сказать, не знаю.

Георгию Павловичу неприятно было посещение полиции, но еще неприятней, то, что на его запрос по телефону о причине ареста – исправник не пожелал ему ответить. Теперь, когда пришли рабочие, ему еще более неприятно стало оттого, что в их глазах он мог уронить свой авторитет всесильного смирихинского фабриканта, перед которым должны были быть открыты все двери.

– А вы, может, узнаете? – напирал Токарев. – А потом вызовете кого-нибудь из нас и скажете. Может, Сенченко помощь какую сделать, – так мы, рабочие, скупиться не будем. Верно я говорю, старики? – обратился он к молчаливо стоявшим товарищам.

– Правильно он говорит, Георгий Павлович… На чужой стороне человек работал. Не здешний он, Сенченко.

Через некоторое время Карабаев узнал: арестовали скрывавшегося «преступника» Ржосека, стрелявшего в Калише в хозяина фабрики, где раньше работал.

Георгий Павлович вызвал к себе Токарева и рассказал ему все.

– А за что стрелял? – насупился Токарев. – Может, по заслугам пуля.

– То есть как это? – возмутился Карабаев и строго посмотрел в озабоченное лицо Николая. – Ты мог бы оправдать его за убийство человека?

– Не знаю, – упрямо сказал Токарев. – Убийство бывает разное. Эх, да в судьи нас не позвали еще! – повернулся он к выходу. – Так и скажу заводским нашим, арестовали, мол, политического человека, – запомните, значит, товарищи…

Однажды, при встрече с Федей, он немало поразил его.

– У меня к вам просьба есть, – оглядываясь по сторонам, сказал он и уставился, уже улыбаясь, в лицо гимназиста. – Читаете, знаю, литературу. Мне бы на денек – верну непременно в сохранности. Уж у меня не пропадет.

– Вам, Николай, роман дать или отдельные рассказы?

– Да нет же! – хитровато заулыбался Токарев. – Мне политическую литературу – вот что!

– Почему вы у меня просите? – растерялся Федя и в свою очередь посмотрел теперь по сторонам.

– Да вы не беспокойтесь, не подозревайте. Я – рабочий! – как показалось Феде, с гордостью проговорил Токарев. – Для меня ведь это писано. Да вы не беспокойтесь: мне про это Иван Митрофанович… ну да, Теплухин сказал. На заводе с ним встречаемся. У меня, говорит, к сожалению, ничего нового нет, да и получить неоткуда. А вот, говорит, у гимназиста Калмыкова должно быть. Будто вы ему хвалились. Если, говорит, знакомство какое с ним имеешь, – попроси. Знаком, говорю. И брат мой, говорю, ему хорошо знаком. Так что прошу вас: дайте почитать…

– У меня нет сейчас, но я вам достану… непременно достану, – прощаясь с ним, пообещал Федя.

«У Вадьки Русова возьму», – сказал он сам себе и обрадовался, что может оказать эту услугу знакомому рабочему.

Токарев был тем единственным «настоящим» рабочим, с кем удалось познакомиться Феде Калмыкову.

Рабочий был известен ему до сих пор лишь по книгам, по литературе. Этот источник сведений не давал, однако, ясного и полного впечатления. Искомый образ двоился, рассекался надвое в Федином представлении: в политических книгах писалось о целом классе рабочих, художественная литература, которую читал Федя, мало говорила о рабочем, живущем интересами своего класса. Так по крайней мере казалось Феде.

Внутренне считая себя верным социалистическим идеям, Федя по тем же книгам знал, что всякий социалист должен вести политическую работу среди рабочих. Он готов был ее вести, готов был, как только станет студентом, сдружиться с какими-нибудь рабочими, но как это сделать – он точно не представлял себе.

Всю жизнь он видел вовне людей иных занятий и профессий. Некоторые сразу стали ему чужды. Это был мир чиновников, средних и мелких купцов и городских мещан; он знал эти семьи, потому что в них воспитывались его товарищи по гимназии. Иные люди вызывали симпатию и казались ему близкими по духу. Помогла тому дружба с детских лет с братьями Русовыми.

Отец Вадима и Алеши был земским врачом и местным общественным деятелем. Но еще больше, чем он, Николай Николаевич, была общественным деятелем его жена – Надежда Борисовна. Сестра знаменитого адвоката и публициста, вынужденного после поражения революции эмигрировать, она, как и брат, была недюжинно талантлива и умна, культурна и духовно активна, и эти качества Надежды Борисовны быстро завоевали ей широкую популярность не только среди врачебного мира в уезде, но и в среде местной интеллигенции и среди местного населения. Почти ни одно культурно-просветительное и общественное начинание не обходилось без ее участия, никто и нигде не принимал решения по этим вопросам, не посоветовавшись с Надеждой Борисовной. А уж когда случался врачебный съезд или земское собрание – квартира Русовых переполнялась съехавшимися из уезда, и многие, многие дела решались здесь до официальных заседаний. Здесь творилась в значительной степени уездная земская «политика».

Надежду Борисовну любили и уважали еще и за другое. Она умела быть серьезным и внимательным до мелочей другом и советчиком для всех этих врачей, учителей, землемеров, закопавшихся на всю свою жизнь в тяжелый сугроб русской деревни. Всем им – врачам, учителям, землемерам – было приятно и радостно, что в доме Русовых не только помнят о них, не только оказывают каждый раз широкое гостеприимство, но и проявляют живой интерес к их человеческой судьбе. Все чувствовали себя обласканными.

Туберкулезному учителю Николай Николаевич доставал десятки порошков тиокола и при случае досыпал еще какое-нибудь заграничное патентованное средство. Землемеровых детей всегда устраивала в гимназию и следила за их успехами Надежда Борисовна, и она же деловито ходила по магазинам с молодыми и старыми сельскими врачами – «бирюками», отыскивая им наиболее модный галстук или шляпу, а газеты и журналы (литературные и специальные, медицинские) они получали в деревню неожиданно для себя.

– Я решила выписать вам, потому что все это для культурного человека и врача необходимо, – говорила она некоторым при встрече. – Сами небось поленились бы потратиться: лучше в копилочку класть! Вам бы курицей да поросенком обжираться.

– У, бирюки! – журила Надежда Борисовна. – Бирюки! Что будет, если вы не будете просвещаться и народ вокруг себя не будете просвещать? А еще «прогрессивный элемент»! – укоризненно смеялись ее черные живые глаза.

Это «просвещать и просвещаться» стало внутренним знаком для всей семьи Русовых и в первую очередь для их обоих сыновей. Уже в средних классах гимназии Вадим и Алексей хорошо знали старую и современную литературу, позже познакомились с рядом философских и политических течений, чему немало способствовал отец – незаурядный эрудит.

Семья Русовых духовно воспитала и Федю Калмыкова – их частого гостя и закадычного друга их сыновей. Больше того: считая своих друзей даровитей и образованней, чем он сам, Федя иногда жил отраженным светом их мировоззрения, устремлений и вкусов. И подобно тому, как родители Русовы, воспитывая своих сыновей, считали, что их жизнь должна быть несравненно шире и значительней рамок уездной жизни, так и он, Федя, видел свою будущность примыкающей к будущности своих друзей. Но, как и они, он не видел еще ясно ее контуров. И если ее можно было бы изобразить графически какой-нибудь фигурой с каким-нибудь условным центром, то этой идейной, смысловой и цельнонаправляющей точкой в жизни должна была стать политическая и общественная работа.

Нет, нет! Не убедить насмешливому Максиму Порфирьевичу молодых русских социалистов, готовящихся плыть к далеким, но уверованным берегам…

Знайте, уважаемый, но консервативный Максим Порфирьевич, что у вас есть брат – Николай Токарев – рабочий, социалист, что крепнет, к вашему удивлению и неудовольствию, столь осмеянная вами российская демократия!

И однажды он, Федя, принес Николаю Токареву (пришлось идти в Ольшанку) обещанную литературу. Но прежде, чем успел вручить своему другу взятый из русовской библиотеки томик Салтыкова-Щедрина, Токарев с торжествующим видом протянул Феде какую-то газету и сказал:

– Новое название «Правды». В петербургской газете «Путь правды» напечатали мою заметку. Здорово? Моя, моя, только подписи не поставили. Но вот видите – мне же прислали!

– Какая же ваша? – разглядывал Федя малознакомую, очень редко попадавшую ему в руки газету социал-демократов большевиков.

– Глядите – «Песня под запретом». Это – моя. Мне брат рассказывал об этом случае – я и написал в рабочую газету. Читайте.

– «Академия наук, – читал про себя Федя, – послал в Полтавскую губернию комиссию для изучения народной песни. Но по пословице: «куда ни глянь – всюду начальство» – комиссия наткнулась на него и около песни. («Не очень грамотно тут», – подумал гимназист Калмыков.) Оказалось, что за пение Коляды и песен на Купалу певцы попадают в… холодную. А на станции Ромо дан начальство разрешило послушать песни, но только… в уединенном помещении и при закрытых шторах.

Пожалуй, скоро выйдет такой приказ:

«…лиц, поющих «сухой бы я корочкой питалась», подвергнуть денежному взысканию не свыше трехсот рублей или аресту до трех месяцев».

– Молодец! – одобрил Федя. – «Куда ни глянь – всюду начальство». Молодец!

– Эти слова редакция написала, – сознался Николай. – Может быть, потому и нельзя было мою фамилию печатать? Как скажете, Федя?

– А я думаю – это по другой причине.

– Какой?

– Я думаю, не хотят вас подвергать риску. «Охранка» – она ведь за всем следит. Смирихинск?.. Николай Токарев?.. А ну, кто такой? Так. Рабочий. В социал-демократическую газету пишет. Запомним!

– И то резон, – согласился счастливый автор печатной заметки. – Из Петербурга просят присылать корреспонденции. Шик-блеск, – а?

– И хорошо. Не надо оставлять это дело. Стиль надо немножко улучшить. Я бы только дал вам, Николай, один совет.

– Какой, Федя?

– Надо быть в таких делах осторожным, – сказал назидательно Федя. – Охранка… она ведь такая…

– Щука – что и говорить!

– Щука, вот именно. Во-первых, выберите себе какой-нибудь псевдоним.

– Ага.

– Например: «Т. Николаев». Понятно? Наоборот.

– Ага. Подходит.

– А, во-вторых, корреспонденцию бросайте в почтовый ящик только на вокзале. Там вынимают почту перед самым приходом киевского поезда.

– Сами отправляли куда? По опыту знаете? – дружелюбно улыбнулся Николай, не осознавая всей наивности калмыковского совета.

Федя промолчал и тоже заулыбался. Никуда он, конечно, и ничего не отправлял скрытно, но если иное подумал сейчас Коля, – пусть! Чем больше доверия будет питать он к Феде – тем легче будет крепнуть их дружба.

– Вот! – И он вручил Николаю книжку Салтыкова-Щедрина. – Завтра, кстати, исполняется двадцать пять лет со дня смерти этого великого писателя-сатирика. Прочтешь – увидишь, в самую точку бьет! – добавил он, вспоминая слова Алеши Русова.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю