355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Козаков » Крушение империи » Текст книги (страница 26)
Крушение империи
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:50

Текст книги "Крушение империи"


Автор книги: Михаил Козаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 68 страниц)

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
В квартире на Мовенском

Дежуря в хозяйском кабинете, верный, губонинский Лепорелло – Пантелеймон Кандуша – внимательно прислушивался и приглядывался к тому, что происходило в соседней комнате. Дверь туда была приоткрыта, кабинет слабо освещен одной лишь настольной лампой под, зеленым колпаком, стоявшей в глубине комнаты, и Кандуша, никому, не бросаясь в глаза, никем не стесняемый, выполнял свою наблюдательскую и охранную службу.

Ею был занят не он один: в прихожей и на кухне расположились два агента охраны, да еще во дворе и на улице, – уж доподлинно это знает Кандуша, – торчат в различном одеянии скороходы-филеры. Может, это Ивана Федоровича люди, может – департаментские, то есть одного с ним, Кандушей, ведомства, а возможно даже – дворцового: царскосельские молодцы из тайной императорской охраны оберегали от неприятностей Григория Распутина так же, как членов августейшей семьи.

За последний год, выполняя поручения Губонина и неся тем самым свою департаментскую службу, Пантелеймон Кандуша неоднократно сопутствовал знаменитому «старцу»: «Вилла Родэ», где в закрытом кабинете, окруженный цыганским хором, отплясывал зело пьяный Григорий Ефимович; секретная департаментская квартира на Итальянской, второй дом от Фонтанки, где устраивались свидания с министром внутренних дел; в Александро-Невской лавре, в покоях митрополита Питирима или в квартире самого «старца» Григория на Гороховой, – всюду, где только доводилось, Пантелеймон Кандуша – верный губонинский глаз – зорко, неустанно следил за Распутиным.

Чего только не узнал он в долгие часы своих дежурств!

Поглощенный своими новыми служебными обязанностями, ведя «столичный» образ жизни, Пантелеймон Кандуша почти совсем порвал связи с семьей, с далеким уездным Смирихинском, с примостившейся за окраиной города маленькой Ольшанкой. За все время он написал туда раза два, не больше, заключив свою переписку с отцом, Никифором, обидными для того, насмешливыми словами: «Жизнь наша сурьезная здесь, мяздрой, папаша, не воняет, а вполне государственная и, можно сказать, санкт-петроградская. О том знайте вы с мамашей, но языком не болтайте. Вам проселком ходить, а сыну вашему асфальтовой панелью. Значит: наша Марина вашей Катерине двоюродная Гарпина, – не больше!»

«Запасным тузом», о котором никогда не забывал, был Иван Теплухин.

Ну, погодите же, гордый Иван Митрофанович: презрительно называемый вами Пантелейка еще наложит на вас свою руку… Он держит в ней невидимые другим концы человеческих жизней и страстей, чтобы – придет же время! – сомкнуть их и узреть их порочную, ослепительную вспышку. Горе тогда вам, самонадеянный Иван Митрофанович!

А помните ли вы, голуба Иван Митрофанович, утерянное вами письмо от некоей, хорошо знакомой вам особы? А где то письмо, пипль-попль?!

И нужно было взглянуть на вспыхнувшее лицо Кандуши, когда увидел сегодня здесь появившуюся Людмилу Петровну, когда услышал ее голос!

Гос-с-споди, боже мой, за кем же смотреть теперь? – глаза разбегаются!.. Ну, пусть простит на сей раз любезный друг, Вячеслав Сигизмундович: каждому зерну – своя борозда, всякий Демид – себе норовит, – решил про себя Пантелеймон Кандуша и старался теперь не пропустить ничего, что касалось бы Людмилы Петровны.

Он видел, как много вначале пила сегодня, как неуверенной, сбивающейся походкой проходила по комнате, задевая угол стола бедром, отодвигая с шумом стоящий на пути стул, протягивая руки вперед, словно желала за что-то ухватиться. Ай-ай, она быстро, очень уж быстро опьянела, а тут еще этот толстенький, разноглазый господин Петушков подливает да подливает ей и грудастой Воскобойниковой, карась пузатый! Хэ-хэ-хэ, куда же это годится, миленькая Людмила Петровна? Вы, того-этого, как простая солдатская бабенка на погулянках хлещете, – разве можно так? – огорчается за нее Кандуша.

Ну, вот – правильно: сядьте, посидите, содовой водички выпейте… лимончика, лимончика бы еще, – должно помочь в таких случаях… Ивана Федоровича артисточка, госпожа Лерма рыжая, знать, больше привычна к питью: дернула тоже не меньше вашего, а, обратите внимание, в полной форме барынька, только шляпку с головы долой, напевает тихохонько – и ничего чтоб лишнего!

Эх, хороша конкубина у Ивана Федоровича! Если бы не такую силу человек в министерстве взял, надо полагать, сам бы друг, Вячеслав Сигизмундович, начал бы обхаживать рыжую. Но против Ивана Федоровича и выгоды нет и не без опасности, пипль-попль… Сунулся тайком, снюхавшись, к артисточке берейтор один, Петц, – показал ему Иван Федорович… хэ-хэ-хэ… что бывает за такое обучение верховой езде: скинул господина берейтора со своего собственного «седла» и в порядке «охраны» упек «наездника» на арестантскую квартиру – по обвинению… в шпионаже! Шутка ли, – Иван Федорович! Сам Григорий Ефимович, – на что уж до прекрасного пола падок, – остерегается трогать артисточку.

Вот восклицает Григорий Ефимович оракулом:

– …И вокруг престола, говорю я ему, четыре животных, исполненных очей огненных спереди и сзади, и папашка крестится и просит: просвети меня, говорит, Григорий, и вразуми.

Смеется – сипленьким и мелким, как рассыпавшийся горошек, смехом; и, прищурив запавшие глаза, обводит всех ими, и мало что понятно из путаных, апокалипсических речей Григория Ефимовича.

«Великий комедиант» – так однажды, в минуту откровенности, отозвался о тобольском, мужике умница-наставник Губонин: человек Григорий Ефимович – упрямый, неискренний, скрытный человек, который не забывает обид и мстит жестоко и к тому же большой силы магнетизер, но об этом, Кандуша, тс-с-с!.. Уж будьте спокойны, Вячеслав Сигизмундович: любую такую эпитимию Кандуша-наперсник, конфидент ваш верный, выдержит до конца. А кто есть на самом деле «святой черт», Григорий Ефимович, и что вышел он, можно сказать, из конопель по солнышку, – про то будем с вами вместе знать, дорогой Вячеслав Сигизмундович… Только не требуйте вы сегодня от Кандуши ревностного служения, не требуйте, чтобы глаза проглядел, уши вытянул: что кому и как сказано было Григорием Ефимовичем… Вы уже сами сегодня, любезный друг Вячеслав Сигизмундович, а Кандуша своим, особым делом займется: знаете, Вячеслав Сигизмундович, – всякая сосна своему бору шумит!

…Обхаживает, обхаживает разноглазый Петушков госпожу Воскобойникову: то один ей бокал, то другой, рядом садится, коленкой прижимается.

На столике перед диваном – фрукты, пастила, цукаты, напитки, рюмочки и бокалы. Вот украдкой берет Петушков один из них – пустой, с позолоченным ободком, отходит в сторону и, – успел только Кандуша отскочить за дверь и завернуться в портьеру, – вбегает в губонинский кабинет. Зачем ему сюда?..

Кандуша, не шевелясь, подглядывает: Петушков вынимает из жилетного кармашка маленький плоский флакончик, поспешно открывает его и несется к письменному столу, где больше света. В одной руке – бокал, другая – осторожно, с коротким счетом отливает на дно его бесцветные капли из флакончика. Это что еще, пипль-попль?!

Черёз минуту Петушков опять рядом со своей дамой; в бокал с позолоченным ободком крутой, шипящей струей падает холодная сельтерская из принесенного сифона: пейте, пожалуйста, дорогая Надежда Ивановна, и, если позволите, я провожу вас до дому… («Ах, прохвост, что делает, что делает!» – тихонько посмеивается Пантелеймон Кандуша.)

Симанович что-то говорит Людмиле Петровне, вынимает большой бумажник и оттуда – тщательно завернутую в папиросную бумагу чью-то фотографическую карточку. Это фотография Распутина, надписанная им.

– Лутшаму ис явреев… – смеясь, читает Людмила Петровна.

– Вот видите, – говорит Симанович, пряча карточку, – значит, со мной можно иметь дело. И всегда с пользой, я вам говорю.

– Какое же у нас с вами может быть дело? – спрашивает Людмила Петровна берет со столика свой бокал с сельтерской и отпивает глоток. То же самое делает теперь и Симанович, утирая губы крошечным розовым платочком.

– Какое дело? – переспрашивает он, глядя то на нее, то на ее соседей по дивану. По всему видно, у него есть действительно какое-то, дело, но он не решается сейчас сказать о нем.

«Ну?.. – вопросительно смотрит на него Людмила Петровна. – Говорите, все говорите: может быть, тогда я пойму, для какой точно цели меня пригласили сюда». Она порядком устала, вся эта компания достаточно неприятна ей, а о мамыкинском поручении она почти уже и забыла.

– Адольф Симанович, вероятно, хочет сыграть с вами в макао. Это его любимая игра… – вмешивается в разговор, трунит над распутинским приятелем Петушков.

Симанович незлобив.

– Я уже наигрался, слава богу, в макаву, – покачивает он головой.

Он понял насмешку Петушкова, но, ей-ей, он, Адольф Симанович, незлобив… Верно, он когда-то усиленно играл в «макаву», все его преуспевание в жизни пошло от умелого обращения с игральной картой: никто не умел так незаметно, так виртуозно сделать «накладку», будучи банкометом.

Но это было давно – во время русско-японской войны, на полях Маньчжурии, куда Адольф Симанович привез для утехи и развлечений русских офицеров пятерых бесшабашных, веселых маркитанток из Киева и Одессы и потертый чемоданчик новеньких атласных карт.

С тек пор прошел не один год, и кто посмеет всерьез упрекнуть Адольфа Симановича в том, что он не оставил своего прежнего занятия?

Мало его векселей у Адольфа Симановича?! Кажется, при одном «деле» состоят, – так что это за некорректное поведение, которого так не любит сам Григорий Ефимович! Ведь он, Симанович, никому ни гугу про петушковские «капельки», – у-у, свинья какая!

– Я мог бы посоветовать вам, Людмила Петровна, одно дело, – говорит он. – Но… но мы потом с вами поговорим. Когда мне скажут, так я к вам заеду, и – честное слово Адольфа Симановича! – вы не будете на меня в претензии. Наоборот!

– То есть как это «наоборот»?

Она недоуменно смотрит на его синие, словно отмороженные руки, на лоснящееся, не дочиста выбритое лицо, в его черные бараньи глаза, неопрятно приютившие в уголках, у переносицы, беленькие пузырьки закиси, какая бывает у людей после тяжелого, недолгого сна, – и, ничего не спросив, отворачивается от него, уже не скрывая своей брезгливости.

Украдкой переглядываясь с Губониным-Межерицким, громко, на знакомый мотив «Две гитары за стеной», поет теперь под свой собственный аккомпанемент на откуда-то появившейся гитаре песнь терских казаков рыжеволосая, разрумянившаяся Лерма:

 
Из-за кочек, из-под пней
Лезет враг оравой.
Гей, казаки, на коней —
И айда за славой!
 
 
Мать! не хмурь седую бровь,
Провожая сына.
Ты не плачь, моя любовь
Зоренька-девчина.
 

– Ай, ладно! – притоптывает ногами вставший из-за стола Григорий Ефимович и медленным, мягким шагом приближается, к сидящим на диване.

Песнь продолжается.

– Ну! Ну!.. – трясет бородой, взмахивает сжатыми в кулак руками развеселившийся Распутин, и все, уже хором, присоединяются к запевающей артистке.

– Тюли-мули-растудули! – хриплым, срывающимся тенорком выкрикивает Петушков и похлопывает себя по животу.

Горбоносая старая княгиня сидит глубоко в кресле, закрыв глаза. Ее острый подвижной подбородок конвульсивно вздрагивает, она молчит.

Песнь продолжается:

 
Отшвырнем с родной земли
Немцев в их берлогу,
Хоть бы даже к ним пришли
Черти на подмогу.
 
 
Пусть, придут! Среди гостей
Будет больше крику,
Потому что и чертей
Мы возьмем на пику!
 

– Еще! Еще!.. – кричит, приказывает Григорий Ефимович послушным гостям и – заглушаемый шумом песни – коротко говорит Людмиле Петровне, тянет ее за руку: – Ну, пойдем, милоя! Заждалась, – а?

На ходу он берет со столика наполненный бокал с позолоченным ободком: небось пить там захочется («Дурак Петушков: чего обомлел так?..»), кусок пастилы и, пропустив вперед себя Людмилу Петровну, входит с ней в губонинский кабинет.

(Ух, пипль-попль, – едва успел выскочить оттуда в ванную, по соседству, Пантелеймон Кандуша! Ну, ничего: и отсюда все будет слышно.)

– Садись, лебедь, – сказал тихо Распутин и сам опустился рядом на оттоманку.

Однако тотчас же встал, подошел к двери в столовую, плотно закрыл ее и вернулся обратно.

– Садись, лебедь, – повторил он, хотя Людмила Петровна уже сидела и не делала никаких попыток встать.

Бокал с сельтерской он поставил на пол, у оттоманки, а пастилу, нисколько не заботясь о соблюдении чистоты, положил на одну из ее подушек.

– Ну, вот… Ну, вот, дусенька, – оглядывался он по сторонам, словно искал что-то, и, найдя вблизи электрический выключатель, повернул его – к полной неожиданности Людмилы Петровны, насторожившейся и готовившейся к другому.

В комнате стало светло – светлей, чем было в столовой. Неужели так и останется: полный свет? – вот удача-то загнанному в ванную, притаившему дыхание Пантелеймону Кандуше.

Где-то, за тонкой стеной, в соседней квартире били приглушенно, как тряпичной булавой по медному тазу, часы: двенадцать ночных ударов.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Немного о Феде Калмыкове

Как уже было сказано, этот вечер принес Феде неожиданное приключение, отодвинувшее на некоторое время в памяти все увиденное и услышанное до сих пор в Петрограде.

Точней, – не вечер, а ночь, потому что было уже начало первого часа, когда покинул он вместе с журналистом Асикритовым тишкинский поплавок, направляясь к Ковенскому переулку. И если бы он знал, что ждет его впереди, часом позже, – смело можно сказать, что досаду и дурное настроение, в котором сейчас пребывал, он легко и быстро сменил бы трепетным и радостным возбуждением…

Ах, все было бы хорошо, если бы не этот последний разговор с Фомой Матвеевичем! Если бы не его собственная, Федина, «речь», которую, по справедливости, назвал журналист «чепухой»… Такие речи может произносить смирихинский, провинциальный помощник присяжного поверенного, либеральная балалайка бесструнная, как, например, Захар Ефимович Левитан, а не он, Федя, – революционер, каким считает себя искренно…

Ах, как стыдно, стыдно за всю ту словесную дребедень, которую нес с таким жаром сегодня… Как прав, надо сознаться, Асикритов! «Только подумать, о чем я говорил! – сокрушается Федя. – Трагический образ «бедного рыцаря» так же пристал мне, как корове седло. Гамлет и «тени замученных отцов» – ведь это же все для красного словца, книжность все это – и не больше. Святое безумие, жертвенность и жизнь в глушит… страдания». Сколько глупостей наговорил он сегодня.

О какой такой интеллигенции, безупречной в своих свободолюбивых помыслах и, главное, поступках, он трубил? Разве она едина, черт побери! Разве одного и того же не жаждет, к одному и тому же не стремится? Маленьким наследником-растратчиком какого точно «великого наследства» он так поспешно, безраздумно признал себя! Какой «традицией» он собственно дорожит? Традицией неустанной революционной борьбы (вспомнился тотчас же десяток бесстрашных имен революционных деятелей) или той, к примеру, которой следует хотя бы тот же Лев Павлович Карабаев – всегдашний кандидат в члены «ответственного министерства» Николая Второго?! Почему же он, социалист, Федя Калмыков, ничего об этом не сказал? Ничего – о войне, о своем отношении к ней, ничего – о громадном рабочем движении, бурлящем в эти годы в десятках российских городов, ничего о себе самом, – ведь с Фомой Матвеевичем можно быть вполне откровенным…

«Мы с вами в клетке исторических, но мерзких очертаний, – вспоминает он асикритовские слова. – Патриотизм, долг, семья, политические верования, народное благо, личное счастье – все требует уже новой формулы. На слом все… на слом!»

Почему сказал все это Фома Матвеевич, а не он сам, досадует Федя, молчаливо шествуя с журналистом по безлюдной набережной к Литейному мосту. «Глупо вышло: думал одно, а говорил другое».

Но он тут же, защищаясь, спрашивал сам себя: «А все ли, что говорил я, такая уж ахинея? Все ли было уж так непростительно наивно и неверно?» – И, успокаивая себя, решал, что не все уже было так глупо и фальшиво в его словах, как показалось вначале. Он старался вспомнить каждую свою фразу, каждую изреченную свою мысль, – однако все вспомянутое, чем мог бы быть доволен, что мог бы вновь повторить, ища снисхождения, Фоме Матвеевичу, не разрушало, увы, его общего досадного чувства, испытуемого сейчас.

Ночь была теплая, мягкая, а он шел и часто вздрагивал, как от холода, и кожа на теле, – чувствовал, – стала гусиной, в мелких лихорадочных пупырышках. «Вот ведь до чего расстроился! – упрекал он себя. – В Гамлеты полез, осел вифлиемский! Тоже… рыцарь бедный нашелся! Лживо и театрально: разве я такой? Что у меня общего с той молодежью, о которой я так говорил? Почему я: не привел в пример Колю Токарева?»

…Встретился Федя с ним в день, глубоко запавший в память.

Смирихинск отправлял на войну первые эшелоны призванных из запаса.

Воинские части, построившись у здешней казармы, за Петровским парком, охраняемым теперь часовыми, под музыку оркестра отправлялись на вокзал.

Может быть, свежеиспеченным прапорщикам с новенькими, хрустящими желтыми ремнями крест-накрест и хотелось покрасоваться перед высыпавшими из всех домов местными жителями и потому пройти центром города, но начальство распорядилось по-другому: пришлось «топать» кратчайшим путем – по боковым, немощеным улицам, по пыльным пуховикам, заклубившимся, как смерч, под ногами солдат и бежавшей рядом оравы мальчишек.

Когда оркестр умолкал и музыканты, отплевываясь, прочищали на ходу свои альты, корнеты и тромбоны, вытряхивая набившуюся туда пыль, – где-то в рядах, встрепенувшись, заводил песнь осторожным, стеклянным тенорком ротный «запевала», и ряды подхватывали ее, унося далеко вперед:

 
Оружьем на солнце сверкая,
Под звуки лихих трубачей,
По улице пыль поднимая,
Проходил полк гусар-усачей.
 

Жгло тяжелое полуденное солнце. Оно проливало на ссохшуюся, истомленную от засухи землю горячий свой, беззвучный ливень. На лицах солдат – запыленных, распаренных – текли грязно-серые ручейки пота. Гимнастерка на лопатках была влажна. Сжатая ковшиком ладонь, поддерживавшая приклад винтовки, взмокла и стала до неприятного клейкой.

В тень бы, черт побери… В речку броситься и не вылезать до вечера!..

На улицах, на Ярмарочной площади, через которую проходили теперь солдаты, все гудело от музыки, от гула толпы, от ржанья пугливо вздрагивавших, бросающихся в сторону лошадей, от бабьего воя и причитаний.

В светлых праздничных узких кофтах с вытянутыми вверх на плечах рукавами-крылышками, в ярких, разноцветных «спидницах» – жены, матери и сестры беспорядочной толпой бежали вслед воинской части, они часто прорывали солдатский строй, втираясь в его ряды, чтобы в последний раз, на прощанье, слезно сказать ласковое напутственное слово, всунуть в карман солдата кусок мясного пирога или зеленую трехрублевку.

Еще с рассвета, а то и с вечера, забиты были все постоялые дворы и большущий двор калмыковской почтово-земской станции. Парными деревянными свечками торчали вскинутые кверху оглобли крестьянских возов и телег, тарантасов и одноколок-«бедушек», на которых понаехали в город крестьяне окрестных сел. Ратники ополчения пересекли Ярмарочную площадь, срезав ее у забора махорочной фабрики Георгия Карабаева, и продолжали путь к вокзалу. Спрыгнули к себе, на фабричный двор, покинувшие на минуту свою работу, висевшие гроздьями на заборе любопытные работницы. Вернулись в столетние, мшавые амбары, деревянными срубами выстроившиеся в одном углу площади, купцы и приказчики, продавцы и мужики-покупатели: сына – на войну, а в деревне – если бы махорки, скобяного товару…

Двери амбаров открыты, и, тянет оттуда свежим душистым сеном, травинку которого тай и хочется взять на зуб, тянет крупой и горошком в мешках, золотистым овсом, мучной пылью.

Потревоженные, взлетевшие на купол соседней кладбищенской церкви бездомные голуби-сизяки и воробьи, усеявшие многорядную телеграфную проволоку, как музыкальные значки нотную бумагу, – вновь слетались теперь к амбарам: ворковать, щебетать, подбирать, брошенное тут зерно.

Гремят и скрежещут ржавые цепи амбарных весов, громыхает глухо сброшенная на деревянный пол, бессильная – от тяжести – покатиться, пузатая двупудовая гиря.

И, как сброшенная с весов тяжелая гиря, громыхает здесь уроненная дважды, трижды, четырежды многовековая каменная мужичья ругань.

Кому точно послана – неведомо еще, но – от всего растревоженного сердца: эх, мать да мать, – сей день Михайлу взяли, а завтра – велят – веди в присутствие еще Михайлиного коня!

Федя провожал солдат до самого вокзала.

Там, когда эшелон уже тронулся, – под приветственные, воинственно-патриотические крики одних и заунывно-истерический, истошный вопль других: все тех же крестьянских баб, – кто-то стоявший позади притронулся к Фединому локтю и осторожно пожал его, Федя оглянулся – Токарев.

– A-а… Николай! Здравствуйте! Кого-нибудь из Ольшанских провожали?

– Провожа-ал, – хмуро, досадливо отозвался Токарев., – Не люблю, понимаете, похорон! Вы удивляетесь? Какие же это похороны, а по-моему, так самые настоящие. Только без обыкновенных гробов, а все остальное – чин чином: и в церкви молились, и священники тут, и, глядите, рев какой, и смерть будет всамомделишная. Я вот стоял здесь и думал: сколько гробов на колесах – вагоны-то эти! Довезут их до Киева, скажем, или куда там, выгрузят будущих калек и покойников, пригонят обратно вагоны и погрузят в них, как всегда это, скот. И повезут куда-то: на убой, обыкновенным манером. Так само и солдат! И никакой разницы: и то мясо, и другое тоже. И скот с поля согнали, и этих тоже со степи да с других мест, – верно я говорю? А для чего, в общем? Кто про это верно скажет? Кто смельчаком будет?

По дороге в город, ведя разговор все на ту же тему о войне, он сказал еще:

– Вот думаю я так, Федор Мироныч: драться люди могут тогда только, когда интерес у них один… общий. Тогда друг друга искать будут, чтоб идти вместе. Сами в том случае сбегутся… безо всякого понуждения, без урядников, по своей собственной охоте. Это тогда, когда не драться, значит, нельзя уже. Тогда каждый отвечает за себя, и реветь тут нечего. Может, и неверно говорю, – как думаете?

– В общем, так, конечно, – растерявшись, согласился Федя. – Но все-таки, дружище Николай…

Однако почему он так быстро согласился с ним? И, с другой стороны, с чем собственно он не согласился, против чего собирался возражать? Ах, разве знал все это тогда Федя! Ничего не знал он точно, ни в чем до конца не был уверен, должен сознаться… Но где же правда? – тщетно искал ее Федя. И, право, это было мучительно!

Высказывания Токарева, – в общем, такие простые, бесхитростные, как колумбово яйцо, и, казалось бы, даже знакомые, но прозвучавшие неожиданно, – поразили его, ввели в смущение.

Конечно же, война – это убой ни в чем не повинных людей, цель несчастий, народное страдание, но как можно не воевать, когда на тебя так грубо напали, когда хотят захватить твои земли, разграбить твою родину? Другое дело, что родина. – полицейская, с приставами, урядниками, жандармами, – это, конечно… то и говорить. Но – родина!

Все газеты писали горячими перьями о том же и еще о том, что войне быть не больше трех месяцев, – велика была Федина вера, и короток еще шаг его годов… Ах, где теперь Токарев, в каких сидит окопах, жив ли? Как много мог бы сказать и рассказать ему Федя сейчас, через два года после той памятной встречи!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю