Текст книги "Крушение империи"
Автор книги: Михаил Козаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 68 страниц)
Ну, и смеха и разговоров было, когда в одной из рабочих хат собрал Николай Токарев человек пятнадцать кожевников и стал читать им щедринский рассказ «Торжествующая свинья, или Разговор Свиньи с Правдою»…
– Вин, ты кажешь, помер двадцать пять рокив назад? – недоверчиво спрашивали Токарева. – А не брешешь?
– Нет, не брешу. Рассказ этот, знаете, когда написан? Еще в тысяча восемьсот восемьдесят третьем году он написан, – рассказывал рабочим Николай Токарев. – Есть такая рабочая газета «Правда». Наша это газета. В Петербурге издается.
– Читав я. У позапрошлом году читав. Но не бильше, чем два раза, – подал реплику дубильщик Вдовиченко – человек с добродушно-лукавыми темными глазами и краснощеким нетускнеющим лицом, не сдавшимся еще отраве карабаевского завода. – Но, говорять, «Правду» эту саму жандармы прихлопнули. Чи нет, Коля?
– Она печатается теперь под другим названием… Писатель Салтыков-Щедрин этот будто многое предвидел еще тридцать один год назад… Царская Россия-матушка. Она и сейчас такая.
Собрались в ольшанской хате и второй раз, другие рабочие, и среди них – опять Вдовиченко, – и Токарев вновь читал им с равным удовольствием полюбившийся всем сатирический рассказ великого писателя.
«Свинья (кобенится). Правда ли, сказывают, на небе-де солнышко светит?
Правда. Правда, свинья.
Свинья. Так ли, полно! Никаких я солнцев, живучи в хлеву, словно не видывала?
Правда. Это оттого, свинья, что когда природа создавала тебя, то, создаваючи, приговаривала: не видать тебе, свинья, солнца красного!»
В ольшанской хате грохотали так, что казалось, от сотрясения воздуха вот-вот погаснет жестяная керосиновая лампа, висевшая над голым, почерневшим от времени столом.
Токарев продолжал:
«Свинья. Правда ли, будто в газетах печатают: свобода-де есть драгоценнейшее достояние человеческих обществ?
Правда. Правда, свинья… Так ты и читаешь, свинья?
Свинья. Почитываю. Только понимаю не так, как написано. Как хочу, так и понимаю. (К публике.) Так вот что, други! В участок мы ее не отправим, а своими средствами… Сыскивать ее станем… сегодня вопросец зададим, а завтра – два. (Задумывается.) Сразу не покончим, а постепенно чавкать будем. (Свинья подходит к Правде, хватает ее за икру и начинает чавкать.) Вот так!
Правда (пожимается от боли. Публика грохочет. Раздаются возгласы: «Ай да свинья! Вот так затейница!»).
Свинья. Что? Сладко? Ну, будет с тебя. Теперь сказывай: где корень зла?
Правда (растерянно). Корень зла, свинья? Корень зла… корень зла (решительно и неожиданно для самой себя) в тебе, свинья!
Свинья. А! Так ты вот как поговариваешь! Ну, теперь только держись!.. Точно ли, по мнению твоему, есть какая-то особенная правда, которая против околоточной превосходнее?.. Сказывай дальше. Правда ли, что ты говорила: законы-де одинаково всех должны обеспечивать?»
– Одинаково обеспечивать… Держи карман – «одинаково»! Одинаково меня, тебя, Вдовиченко да нашего Георгия с догами-собаками! – зажег кто-то острой репликой давно созревший и не раз повторявшийся разговор.
Слово «одинаково» было в этой среде наиболее раздражительным и неуместным, коль скоро заходила речь о жизненной справедливости. Слово это произносили поэтому иронически и озлобленно. Какая, к черту, справедливость тут!
И не только с жизнью хозяина, фабриканта Карабаева, сравнивали они свою собственную жизнь (фамилия Георгия Павловича упоминалась, естественно, чаще других), но и вели речь шире, переступив очерченный для них самих круг смирихинской жизни.
Так, например, из газет, – в частности, из петербургских телеграмм в «Киевской мысли», – они узнали о недавнем приезде в Россию известного бельгийского социалиста Эмиля Вандервельде. Писалось, что он приехал для ознакомления с русским рабочим движением. Цензура ни разу, ни в одной из газет, не выбросила информации о суждениях Вандервельде (в противном случае на газетной полосе оставалось бы белое место – столь выразительный след вмешательства государственной власти…) – и карабаевские рабочие рассудили справедливо и не без юмора:
– У этого Эмилия не опасная царю фамилия. Факт!
Два года назад, когда залпы ленского расстрела разбудили совесть и гнев во всех закоулках российской империи, смирихинские кожевники, махорочницы и мельничные рабочие вслед за питерцами, москвичами и соседями-полтавчанами бастовали один день, а заработки второго дня пожертвовали семьям расстрелянных на Лене.
В маленьком, уездном Смирихинске не существовало никаких партийных обществ или групп, кроме официального, черносотенного «союза русского народа», возглавлявшегося вечно пьяным стариком, штабс-капитаном в отставке Сливой. Политикой в чистом виде карабаевские рабочие, по сведениям жандармского ротмистра Басанина, не занимались партийные из связей с иногородними подпольными кружками, а тем более – организациями, упаси бог, не имели, профессионального, ремесленного содружества – для защиты своих экономических интересов перед Георгием Карабаевым – тоже как будто для себя не искали.
Везде, казалось, тишь да гладь, – а вот-вот иной раз задумаются вкупе ротмистр Басанин и тугодум-исправник Шелудченко об этой тиши да глади: да подлинно ли это так?
Нет, нет, тишина здесь, слава богу, подлинная, без начальственной ошибки – тишина, но… следить все же надобно!
Во-первых, как-никак эта история с защитой карабаевскими кожевниками беглого польского рабочего из Калиша. Во-вторых, конечно, присоединение их к протесту всех российских пролетариев против кровавых ленских событий.
Правда, с тех пор в общественной жизни смирихинских рабочих ничего не произошло, но на примете и у ротмистра и у исправника остались не без причины, брат гимназического учителя – Токарев (первым номером в списке), дубильщик Вдовиченко, однажды давший почитать газету «Правда» старику Кандуше, старик Бриних – мастер кожевенного завода: потому что – чех, а чехи все свободолюбивы, – и ряд других ольшанских рабочих, из тех, что пришли слушать теперь щедринский рассказ о свинье.
Заводские рабочие Ольшанки – люди в основном деревенского уклада с полукрестьянской психикой – проявляли еще малую политическую активность. Но завод все больше и больше делал их пролетариями по образу мыслей, и ясно было, что в какой-то – общий для всех рабочих – час эти мысли приведут их к необходимым классовым, революционным поступкам.
И часто приходило на ум Токареву:
«Ничего, ничего… Пусть это еще «малая закваска». Но ведь говорят: малая закваска, а квасит, однако, все тесто?..»
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Выпускной экзамен
Первым выпускным экзаменом была письменная работа по русскому языку – сочинение.
Сквер, разделявший обе гимназии – мужскую и женскую, уже с самого раннего утра был наполнен гимназистами и гимназистками. (У семиклассниц в этот день была письменная работа по математике.) Еще по старой привычке, созданной годами строгого школьного режима, юноши и девушки держались сначала порознь, по скверу плыли живые сцепляющиеся пятна серых гимназических курточек и праздничных, свежих и белых передников гимназисток. Но вскоре эти пятна смешались; все были друг с другом знакомы, и волнение, дарившее сейчас в молодых сердцах, вылилось в общую шумную беседу, растекшуюся теперь в разные концы гимназического скверика. Гимназистки вслух, наперебой, вспоминали в последний раз заученные формулы, и чему равен злополучный «π», или как следует применять «C» из «m» по «n»; гимназисты переводили разговор на возможные темы предстоящего сочинения: из Тургенева будет или из Гончарова?…
Еще почти час оставался до начала экзамена, но каждую минуту друг у друга проверяли время и напряженно всматривались в обе стороны улицы: не идет ли уже кто-нибудь из сегодняшних экзаминаторов – один из вершителей их судьбы.
Некоторые уединялись на скамеечках или, прислонившись к дереву и держа перед собой учебник или «подстрочник», жадно перелистывали его, стараясь наспех вобрать в себя коварную, ускользающую из памяти науку. Но стоявший кругом шум возбужденных громких голосов мешал сосредоточиться, отвлекал, и тогда уединившийся закрывал вдруг книгу и бежал к товарищам. Эх, читай не читай – все равно теперь: перед смертью не надышишься!
В сторонке оставались одиночки: это были экстерны, все – евреи; их было всего лишь два-три человека, и можно было сразу отличить среди всех остальных экзаменующихся. Они были значительно старше обычного гимназического возраста и носили штатские костюмы. Перед этими людьми закрыли в свое время двери казенной средней школы, потому что пятипроцентную норму для школьников их нации уже заполнили другие. Это случилось лет пятнадцать назад, и за это время они успевали делаться фармацевтами в аптеках, конторщиками и бухгалтерами в кредитных обществах, но мысль об «аттестате зрелости» упорно не покидала их. Они становились экстернами.
Они знали свою судьбу: на экзаменах их нещадно «резали», но через год и еще через год они вновь приходили, чтобы переспорить свою судьбу. Так навещают и тревожат иногда призраки убиенных совесть непокаранного преступника. Убийца иногда сожалеет о содеянном, – царская казенная школа лишена была и этого минутного чувства. Упрямых экстернов пропускали на всех экзаменах, но «резали» уже на последнем – на Тите Ливии или Овидии!
Придя в сквер позже других, Федя тотчас же начал разыскивать среди отдельных группок Иришу, но ее не было среди присутствующих.
– Ты не видел… вы не встречали Карабаеву? – спрашивал он почти каждого, обходя все аллеи. – Ну, да, Ирину Карабаеву, – чего вы так смотрите?
– Кому что, а ему Ириша на уме! – смеялись ему вдогонку. – Нашел время, брат, играть в Ромео и Джульетту. Федул, ты лучше скажи: по Тургеневу будет или по Гончарову?
– Ему мало беспокойства: медалист – за год все пятерки. Словесность – конек его…
– Федул! – подтрунивали над ним другие. – Может, тебе инспектор Иришу заменит: вон, гляди, – идет Розум!
– Идите к черту, парни! – беззлобно отмахивался он.
В душе ему было сейчас приятно. Это чувство имело двойную причину. Он был сегодня уверен в себе, не в пример очень многим своим товарищам, боявшимся важнейшего экзамена, за исход которого он, Федя, был спокоен. Он ловил себя на том, что даже умышленно играл перед всеми своим легким небрежным отношением к предстоящему сегодня испытанию. Это не было бахвальством или кичливостью «первого ученика», какую нередко, например, проявлял в классе тихий во всем остальном Ваня Чепур, – этому воспротивились бы натура, характер Феди. Но сознание своей отличной подготовленности к предстоящему испытанию позволяло уже быть уверенным в себе и проявлять свою уверенность в легкой игре ею. Но, может быть, не было бы и этой свободной, непринужденной игры, если бы в то же самое время, в те же минуты он не испытывал и другого чувства. Ему было приятно сейчас еще и оттого, что он мог не скрывать перед своими товарищами и подругами Ириши свое интимное отношение к ней, свое откровенное желание встречи с ней. Они любили друг друга, – и пусть знают теперь все об этом! – думал Федя.
Наконец, он увидел Иришу: она только что подъедала к скверику на заводской, карабаевской линейке, всегда доставт лявшей ее и брата из Ольшанки в гимназию. Федя пошел ей навстречу.
– Здравствуй, – сказал он, нежно пожимая ее руку. – Я соскучился по тебе.
– Вот как! – лукаво улыбнулась она. – А я – ничуть. Ну, ну… вот уж и поверил. Пойдем, пойдем туда, ко всем. Федик, я так волнуюсь сегодня. Воображаю, какие задачи придумал для нас Максим Порфирьевич? Ай-ай, он уже пришел. Смотри, как окружили его все наши… Федик, дорогой, – я не провалюсь сегодня?
Схватив его за руку, Ириша увлекла его в сквер, где, окруженный гимназистами и гимназистками, беспомощно топтался на одном месте математик Токарев. Он старался казаться, как всегда, хмурым и строгим, но сегодня это ему мало удавалось. Взволнованность молодежи передалась ему.
– Да чего вы, в самом деле, пристали ко мне? – говорил он нарочито грубым тоном. – «Намекните, намекните!» Да разве, господа, я имею право это делать? Вот еще выдумали… Пропустите меня, – я пойду в учительскую.
– Ни за что не выпустим! – шумели гимназистки.
– Нам с вами спокойней, Максим Порфирьевич, – созналась Ириша.
Токарев оглянулся.
– A-а, спокойней, – добродушно усмехнулся он, глядя на Иришу. – Со мной, говорите, спокойней? Так зачем же вы, мадемуазель Карабаева, так уцепились не за мою руку, а за руку сего молодого человека? Или он вас не отпускает, а? – мигнул он в сторону Феди.
– Поймались, голубчики? – расхохотались товарищи. – Отпусти, отпусти, Калмыков! Вот так, так…
– Намекните, ну, хоть немножечко намекните, Максим Порфирьевич, – умоляюще смотрел на него десяток девичьих глаз.
– Не могу! Не имею права! Да, наконец, комиссия будет выбирать задачи, – чего вы пристали? Отстаньте! А то дам вам нарочно такую задачу, что и в сутки не решите. Правда? – поймал он взглядом стоявшего вблизи Калмыкова. – Вот подшучу над ними и – оскандалю, – обороняясь от настойчивых гимназисток, старался он отвлечь их внимание. – Иные прочие серьезные «умы» уже оскандалились, господа. Спросите Русова или Калмыкова… Задача как будто простая.
– Максим Порфирьевич, скажите… ну, скажите, пожалуйста. – Многим показалось, что Токарев решился все же «намекнуть», выдать частицу экзаменационной тайны, но не сам, а устами названных им гимназистов, которым, очевидно, уже приходилось решать эту или аналогичную задачу.
– Калмыков! Русов! Где вы? Да скажите скорей, в чем дело… Ведь это свинство же, господа! Раз Максим Порфирьевич разрешает…
– Не волнуйтесь, – разоблачал Федя математика. – Максим Порфирьевич пошутил. Он напрасно ссылается на меня и Русова.
– Как не стыдно скрывать! – возмутился кто-то.
– Ерунда, господа! – вспылил Алексей Русов. – Федя правду говорит.
– Сущую! У вас будет экзамен по тригонометрии, и никто не будет задавать вам таких задач, как предложил нам однажды Максим Порфирьевич.
– А вы скажите… ты скажи все-таки! – не унимались гимназистки и растерянно посматривали на посмеивающегося Токарева.
– Извольте, – сказал Федя. – Пожалуйста, проваливайтесь сейчас, как и мы раньше! Эта задача не математическая, а скорей психологическая…
– То есть как это? – нарочно поддевал Максим Порфирьевич. – А ну, ну…
Он, воспользовавшись так искусно созданной им суматохой, выскользнул из толпы и через минуту исчез в подъезде женской гимназии.
– Удрал Токарев! – кликнула одна из гимназисток, но всех уже занимала Федина задача.
– Это, конечно, интересно, но сейчас для вас, ей-богу, не существенно. Вот смотрите… Подложите-ка, книгу под мой листок… неудобно иначе писать, – распоряжался он. – Ну вот, теперь смотрите… Даны девять точек, расположенных вот так:
– Если их соединить по краям, получается, господа, прямоугольник, – поспешил кто-то высказать свою сообразительность.
– Совершенно верно, – продолжал Федя. – Но не в этом дело. А вот требуется… требуется соединить все эти точки – или зачеркнуть – как хотите! Надо это сделать только четырьмя линиями… не отнимая карандаша от бумаги.
– Построить в прямоугольнике два треугольника с одним основанием, – очень просто!
– Попробуй, – иронически огрызнулся Федя и вышел из замыкавшего его круга гимназисток, ища глазами Иришу.
Через три минуты выпускной класс смирихинской мужской гимназии должен был, наконец, узнать, кому в этом году попечитель учебного округа отдал предпочтение: Тургеневу, Гончарову или Гоголю, – тема сочинений присылалась всегда в запечатанном пакете непосредственно из округа.
В громадном актовом зале были расставлены черные столики и стулья (каждый на три шага от другого, как предписывала специальная инструкция), а за каждым столиком сидел гимназист. Уже задолго до прихода экзаменационной комиссии гимназисты аккуратно разложили перед собой большие листы бумаги с отогнутыми полями, проверили перья и чернила, с максимальной тщательностью потом надписали именем и фамилией свой первый лист и – притихли в напряженном ожидании.
Минуты текли медленно и напряженно, как собранные со дна капли из наклоненной горлышком вниз бутылки.
– Идут! – крикнул кто-то, заслышав шаги в коридоре, – и зал, тяжело и протяжно вздохнув, застыл, онемел…
Быстро, не глядя ни на кого, вошел директор, держа в руках белый тонкий пакет. Оба словесника, инспектор и классный наставник почтительно следовали за своим начальником. Весь зал встал, выпрямился, подчиняясь бессловесной, неслышной команде.
И, словно следуя той же команде, вышел из-за столика вперед маленький темный рыжик в очках – Ваня Чепур – и начал читать громко и прочувственно молитву. И, кончая ее, широко перекрестился, а глядя на него, – и весь почти зал.
– Садитесь, господа, – сказал директор и весело обвел глазами бледные лица гимназистов.
Он имел право, распечатать пакет еще полчаса назад, но не сделал этого, точно ему доставляло удовольствие держать в неизвестности не только гимназистов, но и всю экзаменационную комиссию и себя самого. Теперь он надорвал уголок конверта, осторожно просунул в него мизинец и прорвал им конверт по ребру. Он вынул оттуда плотный, вдвое сложенный лист и развернул его. Быстро прочел его и молча протянул лист и конверт с сургучовой печатью ожидающим и переминающимся с ноги на ногу членам комиссии. Лист подхватил словесник Матвеев, ведший экзамен.
– Позвольте? – недовольно сказал инспектор и в свою очередь протянул желтую и дряблую свою руку.
Матвеев и двое остальных через инспекторское плечо смотрели на вскрытую тайну пакета.
«Да скорей же, черт возьми, объявите!» – неслышно кричал зал, но члены комиссии, словно забыв о нем, обменивались уже тихими, короткими словами и такими же встречными улыбками.
Наконец, раздался голос инспектора:
– Господа экстерны, извольте сесть в первом ряду; поменяйтесь местами. Вот так. Иван Чепур, Вадим Русов, Алексей Русов и Федор Калмыков, пожалуйте поближе. Сюда, во второй ряд; поменяйтесь местами.
– Это, чтобы у нас не списывали! – объяснял, покидая свое место, Чепур.
Он был прав: инспектор разрушил надежды многих, ждавших помощи от «первых учеников».
– Господа, – начал Матвеев, – приготовьтесь записать тему сочинения.
Он подошел к переднему столику одного из экстернов и оперся на него свободной рукой; в другой, слегка дрожавшей, он держал присланную из округа бумагу.
– Диктую, господа, тему.
И очень медленно, делая долгую паузу после каждого слова, покуда оно будет записано, он продиктовал:
– Лучше… Не жить… Иль вовсе… Не родиться… Чем… Чужой… Стороне… Под власть… Покориться…
…Прошло добрых четверть часа, но никто из гимназистов не начинал еще писать. Не начинал еще и Федя Калмыков.
Для него, как и для других, тема сочинения была неожиданна и маловразумительна. Растерянность, охватившая весь зал, в первую минуту передалась и Феде. Но у него она быстро перешла в какую-то апатию, в такое же внезапное, но спокойное чувство безразличия к тому, над чем, казалось бы другим, обязан уже был думать горячо и напряженно.
Все – и по-разному – отвлекало сейчас его от основной и главной мысли. Минуту он следил (забыв о всем остальном), как ходит вдоль первого ряда столиков – медленно, заложив руки за спину, – низенький, кругленький директор, как саркастически поглядывает он на безмолвно сидящих экстернов, которым это хождение директора зад и вперед перед их глазами в достаточной мере, вероятно, мешало думать, сосредоточиться.
И, словно в первый раз он видел этого всесильного начальника гимназии, Федя с пустым любопытством всматривался в его одутловатое розовое лицо с маленькими смеющимися глазами умницы и самодура, в его жесткие и курчавые седые волосы, разделенные на голове двумя боковыми проборами и спускавшиеся до половины щеки широкими вьющимися бачками.
Когда уже всмотрелся и изучил это лицо, так же пусто и безразлично перевел взгляд в сторону, наткнулся им на рыжую лысеющую голову одного из экстернов с большими оттопыренными ушами и, скользнув небрежно глазами по этим ушам, посмотрел в открытое окно.
Верхушки тополя и акаций заглядывали издалека, из притихшего сквера, в скованный трепетом актовый зал. На зеленых, густо поросших листьях лениво, неподвижно покоился утренний солнечный луч. Федя не отводил от него глаз, но мысль сейчас вопреки всяким возможным ассоциациям и впечатлениям деловито и хлопотливо подсказывала: «…тема больше историческая, чем литературная… Начать с Ивана Сусанина, что ли?..»
А верхушки акаций скрывают от глаз угол большого светлозеленого здания; в этот угол заперт другой актовый зал – женской гимназии, в этом зале, тоже за столиком, сидит Ириша, – и Федина мысль неожиданно переносится туда.
Он вспоминает зал, в котором столько раз бывал на гимназических балах… И не Ириша встает в памяти, а почему-то лезет сейчас в глаза громадный, во весь рост, портрет царя, заключенный в вызолоченную тяжелую раму.
Царь в военной форме, в белых перчатках. Перед ним – маленький столик, накрытый свисающим до пола зеленым сукном, правая рука царя легко опирается на этот столик.
Федя старается вспомнить все детали портрета, старается восстановить в памяти каждую черточку в лице неподвижно стоящего царя, но память вдруг до крайности ослабевает, и царево лицо расползается, расплывается в Федином воображении, и он – в испуге уже – начинает чувствовать, что так точно расползается, далеко убегает от него его мысль о другом – о самом главном сейчас, об обязательном, данном ему, Феде, в испытание сегодня…
Он оторвался от окна и растерянно посмотрел вокруг себя: на него, на весь зал смотрел голубой портрет царя. Портрет был точно такой же, как и в женской гимназии, и висел здесь те же два десятилетия, но Федя сегодня его не заметил. Забыл о нем.
Он обозлился на свое легкомысленное отношение к экзамену, на свою растерянность, обозлился на неприятную тему сочинения и… на царский портрет; не подымая головы, он видел только на портрете черные царевы сапоги, упрямо наступившие на красную бархатную подстилку. Он вспомнил теперь ясно, отчетливо и лицо царя, но не пожелал взглянуть на него.
«Патриотическая тема», – заставил он себя вернуться к экзаменационному сочинению, и слово «патриотическая», как он сказал его самому себе, отождествилось в сознании с другим словом, со словом «политическая». Это уже дало направление его последующим мыслям.
«Патриотизм… Да, я могу свободно написать о патриотизме, – следовал уже за своей мыслью Федя, в десятый раз перечитывая заданную тему. – Я – патриот, я люблю Россию, русский народ, русскую культуру. Быть патриотом – не стыдно, но каким?»
«Конечно, – вилась рядом другая мысль, – а вот Ванька Чепур тоже «патриот»… и такую черносотенную гадость по этому поводу разовьет».
Ему опять стало не по себе. «Нет, нет. Надо опираться только, на ушедшее… на историю». И вдруг цепкая память подсказала ему слова Белинского: «Любовь к отечеству должна вытекать из любви к человечеству…» Так, кажется? Как это я сразу не вспомнил? Точка! С этого начну. Эврика!
Он оглянулся: как будто еще никто не начинал писать.
Товарищи вопросительно, с широко открытыми глазами смотрели на него, отжимали растерянно губы и недоуменно пожимали плечами: что делать, друг Калмыков? «Вот те, бабушка, и Юрьев день!»
…Он обмакнул перо в чернила и наклонился над своим листом.