Текст книги "Крушение империи"
Автор книги: Михаил Козаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 66 (всего у книги 68 страниц)
– Пришло время проводить в жизнь нашу программу-минимум, – сказал он убежденно, но скучно. – Мы там говорили между собой: конечно, Федор Калмыков будет с нами? – И уголья-зрачки его на влажном всегда, сверкающем белизной глазном яблоке пролили на Федю рвет доброжелательной улыбки.
– Польщен, Геннадий Францевич, – ответил скупой, выжатой улыбкой Федя.
– Чего там скромничать? Я вас так давно знаю, что иначе и не мыслю теперь. Вы ведь знаете гравера Даню Гукермана? Хороший парень, он всегда у меня книжки брал. Он наш, конечно. Кланялся вам. Он уже печать для нашей организации сделал. Беженцы, братья Побережские, типографы – тоже вошли к нам, – рассказывал о партийных делах Селедовский. – На махорочной фабрике Карабаева также нашелся подходящий народ. Среди мельничных ребят: еще с девятьсот пятого года. Несколько приказчиков, потом – служащие кредитного общества, один военный врач из госпиталя вчера у нас выступал на митинге. Выяснилось, что давно знаком с работами Каутского…
– Поговорим, поговорим еще… – отмахивался от этой темы Федя, досадуя, что Селедовский заговорил о ней в присутствии Людмилы Петровны, для которой такие разговоры должны были, вероятно, показаться скучными и чуждыми.
Но, с удивлением заметил, она ничуть не скучала. Напротив, вмешивалась в беседу, задавала Геннадию Францевичу вопросы, спрашивала, чего собственно добивается сейчас партия, и, не возражая как будто ни против чего, высказалась вдруг против современной войны.
– То есть как? – похохатывал, потому что это говорила дочь генерала, Геннадий Францевич. – Мы, социаль-демократы, тоже, естественно, против войны. Но германский империализм… как с ним быть?
– Я-то не знаю, как с ним быть, – простодушно и оживленно сказала Людмила Петровна. – Но воевать стольким миллионам народа с той и с другой стороны – нечего! Это прямо преступно! Тех, кому нужна война, народ должен свергнуть и посадить в кутузку. И в Германии и у нас. Честное слово! И в Англии. Во всех странах!
– У вас это, Людмила Петровна, получается очень мило, – медленно шага я по комнате, снисходительно усмехался Селедовский. – Очень мило… Вы даже не подозреваете, какое это стихийничество – то, что вы сейчас говорите! Вы нас призываете к забвению марксизма (он, как союзник, посмотрел на Федю)… к междоусобице. Вы знаете, есть такая группа большевиков? Не слыхали еще? У меня самого брат – большевик: в Швейцарии сектантствует, – продолжал он усмехаться. – Они бы вам много комплиментов сделали. Правда, Федя?
– А может, я сам большевик? – неожиданно буркнул угрюмо Федя.
– Бросьте чепуху городить! – серьезно сказал Селедовский.
Федя, слабо, рассеянно улыбаясь, замолчал.
«А почему ерунду? Да ну тебя ко всем чертям! – сердился он на Селедовского. – Нашел место и время диспут устраивать!»
– Я не знаю еще никаких большевиков, как вы их называете, – возражала Людмила Петровна. – Политических книг не читала, сама я не из рабочего класса, о котором вы все время говорите, видала я в своей жизни совсем другую среду, если хотите знать… Я готова кричать на всех перекрестках: «Долой войну!» Для чего губить жизнь стольких людей? Для чего, я спрашиваю? Простой и обыкновенный вопрос.
– Ну, хорошо, – подтрунивал над ней Селедовский. – Хочет войны особенно буржуазия. И наша и заграничная. Вы говорите: в кутузку их? Чудно! А как это сделать? Добровольно ведь не пойдут в кутузку? Будут сопротивляться, – так ведь? Значит – надо применить опять-таки силу? Значит – опять-таки война, междоусобная война в каждом государстве. Куда ни кинь. – всюду клин. А вы ведь, Людмила Петровна, вообще ведь против войны…
– Да уж если так, как вы говорите, то, пожалуй, не избежать ее, – несколько разочарованно сказала Людмила Петровна. – Если только так, как говорите? – проверяла она его.
– Поверьте, – так!
– Но война-то тогда будет, наверное, совсем иной, я думаю! Короткой. Арифметика совсем другая будет.
И опять Геннадий Францевич, конечно, возражал.
Он ходил по комнате и мял, по обыкновению, хлебный шарик большим и указательным пальцами и часто вскидывал голову и заботливо приглаживал шапку черно-серебристых своих волос, плохо расчесанных после сна в вагоне. Утолщенный, примятый на конце нос обильно лоснился, и когда, наконец, догадался Селедовский вынуть из кармана платочек, – чтобы прибегнуть к его помощи, оказался он скомканным и грязным, и оба они, Людмила Петровна и Федя, заметили это и, едва скрыв свою брезгливость, отвернулись от собеседника.
Он проторчал здесь добрый час еще, потом стал прощаться, обещая завтра («Завтра!» – возликовал Федя) заглянуть на часок-другой, так как тогда же вечером собирался обратно в Смирихинск.
Пришлось Феде, сдерживая свою радость, провожать его до выходных дверей, там задержаться даже на минуту-другую в последней, ничего не значащей беседе, и когда он наконец-то ушел, Федя вбежал в комнату и увидел Людмилу Петровну, стоявшую в ласковом ожидании: она протягивала к нему руки, готовая отдать себя самому неистовому объятию.
После ухода Феди впалолобый следователь, со смешливо вытянутыми, как будто для свиста, губами, призадумался. Пожалуй, было о чем.
Да стоит ли ему фигурировать в этом деле? Конечно, если бы не одно обстоятельство, – и вопроса не было бы. Но это обстоятельство, к сожалению, наличествовало: добрый знакомый по карабаевскому дому, соратник за карточным столом Георгия Павловича, Теплухин – откровенно изобличен показаниями неожиданно словоохотливого крупнейшего департаментского чиновника и его подручного агента.
Денис Петрович никогда почти не свистел («денег в доме не будет»), несмотря на природой данные к тому губы, но сейчас несколько раз выразительно свистнул и снова повторил, сам с удивлением прислушиваясь к издаваемому звуку.
«Ах, какой реприманд неожиданный!»
Это относилось опять-таки к Ивану Митрофановичу Теплухину. Поистине, сей человек влез, как ложка дегтя в бочку с медом, во все это заведенное уже под номером удачное «дело», лежавшее у Дениса Петровича на столе.
Если бы не Теплухин, он с большим служебным удовлетворением поспешил бы доложить и комиссару Временного правительства, и Общественному комитету, и даже Совету рабочих депутатов (черт с ними!), какую птицу – Губонина – держит он в своих рукаху… И не потому это было невозможно, что питал к Теплу хину какие-либо особенные чувства, которым противостоял теперь служебный долг. Нет, все дело заключалось в Георгии Павловиче Карабаеве!
«Узнает, что именно я дал приказ об аресте, что я все обстоятельства знал… Что же, спросит, не могли меня, Денис Петрович, предупредить, поставить в известность? А может быть, я, Карабаев, попросил бы всего этого не допустить или во всяком случае не торопиться с выводами, покуда я не встречусь сам с Теплухиным и не выясню у него, как и что? Может быть такая претензия?» – рассуждал Денис Петрович, только недавно приобщенный к ведению юридических дел карабаевского гвоздильного завода, и отвечал себе: «Может!»
Но как же поступить, чтобы и волки были сыты и овцы целы? Не рвать же с Карабаевым из-за временного служебного успеха да еще на временном служебном посту?
Так раздумывая, Денис Петрович пришел к первому решению: арест Губонина и Кандуши довести теперь же до сведения нового прокурора судебной палаты, – пусть сами распорядятся, как с ними поступить. Губонина, вероятно, отправят под конвоем в столицу.
Второе решение, принятое хитрецом поневоле, касалось самого «дела»: от него надо было избавиться, кому-нибудь подкинуть, умыть руки.
Он вызвал младшего следователя, передал ему показания арестованных и студента Калмыкова и велел вести дело.
– Задержать… – как показалось Денису Петровичу, не то вопросительно, не то утвердительно сказал тот о Теплухине. – По всему видать – порядочный подлец. Надо сообщить печати.
– Зачем? – недоумевая, спросил Денис Петрович. – Есть особая комиссия при комиссаре Временного правительства, – туда, пожалуй?
– Имена провокаторов, как вам хорошо известно, доводятся до всеобщего сведения, – услышал он спокойный, но упрямый ответ.
– Разве мы обязаны? В инструкции господина комиссара Временного правительства на этот счет ничего не указано.
– Ах ты щенок! Тоже… корчит Марата с Бибиковского бульвара! – презрительно сказал старший следователь, когда младший ушел за дверь.
Так и попало «дело» Теплухина в чужие руки, и Денису Петровичу не пришлось (оснований теперь не было) вызывать к себе Людмилу Петровну Галаган, о которой упоминалось в «деле» в связи с самоубийством ее мужа.
А эти молодые «чужие руки» сделали то, что уклонялись выполнить друзья обоих Карабаевых – здесь и в Петербурге: Иван Митрофанович Теплухин был арестован в первый же день своего возвращения в Киев.
Федя возвращался по Крещатику от следователя домой, как вдруг кто-то окликнул его сзади, совсем близко, и спустя три секунды чья-то крепкая рука легла на его плечо.
– Товарищ Калмыков! Вот хорошо, что заметил!.. Здравия желаю, товарищ Калмыков. Узнали?
– Коля! Откуда взялись? Фу-ты, как возмужали!
– Верно? Вырос, значит, или старым стал? – гремел на весь тротуар веселый токаревский голос. – А я все равно к вам собирался.
– Пожалуйста, пожалуйста, – искренно обрадовался Федя.
– Поручение получил от вашей приятельницы. Да теперь, браток, она и моя приятельница. Влюбиться можно! – решительно взмахнул он рукой и весело, широко улыбнулся.
– Поручение? От кого? Кто такая? – любопытствовал Федя.
– Отойдемте в сторонку, а то мы народу мешаем, – увлек его Токарев к подъезду дома, у которого они встретились.
– Откуда вы здесь, Коля? Или все время в Киеве были? Шинель новенькая, а картуз не солдатский! Отчего это? Солдат вы или не солдат? – разглядывал его Федя.
– Как хотите, считайте, – подмигивал Токарев. – Солдаты теперь разные бывают: партийные и – которые вроде как еще калитки не нашли для своего сознания.
– Ну, я так и думал, Коля, что кто-кто, а вы партийный будете, – одобрительно и с теплотой в голосе сказал Калмыков. И от сознания того, что заговорил сейчас о важном, стал серьезен. – Эсер? Много солдат стало эсерами.
– Я-то? – на минуту Токарев закрыл один глаз, а другой скосил с» ухмылкой. – Держи карман левей да побольше, – с подчеркнутой протяжностью произнес он последнее слово. – А вы что: эсер? – спросил он в свою очередь и открыл второй глаз, внимательно взглянувший на Федино лицо.
– Нет! – быстро ответил Федя.
– Приветствую бурными хлопками, как строчат теперь в газетах! – снова весело загремел Токарев, – А что не кадет – в этом я уверен… Приятельница наша тоже так считала. Вспоминали мы вас, Федор Миронович. Как же, как же…
– Да скажите, Коля, какая такая приятельница?
– Я сегодня только из Петрограда, – понимаете, ну? И вот просила меня передать вам, коли увижу.
Он отогнул полу шинели и, вынув из кармана смятый конверт, отдал его Феде. По бисерному, ровному почерку сразу можно было узнать – от Ириши.
Федя быстро ознакомился с письмом.
– Вот как?.. – о чем-то задумался он. – А я ничего и не знал. Давно это?
– О чем это вы? – набивал трубку Токарев, старательно уминая в ней табак большим пальцем.
– О Карабаевой. Получается так, что замуж выходит?
– По-моему, так уже вышла! – засмеялся Токарев.
– Но она пишет, что еще дома живет.
– Не делает платье монахом, – так? Ну, то-то и оно; здоровьем он поправится – и найдется своя квартирка. Пошли, что ли? Мне тут в одно место… партийное.
Он закурил трубку, и они пошли по Крещатику, в сторону от того района, где жил Федя.
Токарев рассказал о себе, о первых революционных днях в Петрограде, об Ирише и Ваулине: с горячностью и сердечной похвалой он назвал Сергея Леонидовича своим «лучшим другом».
Ваулин, оказывается, схватил жестокий плеврит, уложивший его в постель, но он ни на час не перестает интересоваться делами партийной организации. Он диктует Ирише статьи и заметки, и она относит их в «Правду», она приводит к нему товарищей, живущих с ним одной и той же жизнью революционеров, и он сам, Токарев, не выходил, поскольку позволяло время, все эти дни из ваулинской комнаты. Пребывание здесь превратилось для него, как выразился, в «краткосрочные партийные курсы».
Но партии нужны работники всюду, – и Николай Токарев возвращается теперь на родину, в маленький Смирихинск, где, без лишней скромности говоря, может оказаться более нужным и полезным, чем в столице.
В чем эта польза? А в том, что в Смирихинске сейчас довольно значительный этапный солдатский пункт, а также окружное управление по распределению военнопленных. Немало «воинских чинов», которых надо «переплавить» в большевиков.
– Этим и заниматься будете? – рассеянно улыбнулся Федя.
– Так точно, – по-солдатски ответил Токарев. – Революция, Федор Миронович, ведь только началась, а не кончилась.
«Вот оно что…» – подумал Федя.
Он вспомнил в этот момент бритоголового, очкастого Эдельштейна в студенческой столовке и вслед за ним – туберкулезного, длинношеего Гашкевича: двоих разных людей, между которыми поделил свои симпатии. Он посмотрел сбоку на шагавшего с ним рядом земляка-солдата, которого когда-то снабжал литературой, и почувствовал, что то же большое чувство приязни и душевного доверия возбуждает в нем и Николай Токарев.
И тут же поймал себя на мысли о том, что, вероятно, неверно судит сейчас о важных и достаточно серьезных обстоятельствах и делах:
«Правда ведь, люди могут быть привлекательные и хорошие сами по себе, но то, что они хотят сделать, не всегда и во всем может мне нравиться, – думал он, ругая себя в душе «карасем-идеалистом» и «вифлеемским ослом». – Наконец, они могут заблуждаться, быть неправы, – рассуждал Федя. – Почему я не должен с ними спорить в таком случае? И при чем тут хорошие отношения?»
И он вновь подумал о Гашкевиче и о Токареве: с кем из них он больше всего склонен сейчас спорить и во имя какой собственно истины? Но вот почему-то чувствует, что спорить придется с Ташкевичем.
В стране была революция, и он готов был отдать ей свое восторженное сердце, наполненное до краев преданностью, В его личной жизни впереди всего остального была теперь любовь: одна Людмила, казалось, могла бы заменить ему весь мир…
И все же приходила мысль: заменит ли, надолго ли?
Федя не думал сейчас ни о чем глубоко и мучительно, но обо всем легко и радостно. С любопытством, которое, конечно же, будет удовлетворено, С неуспокоенностью, которая, конечно же, даст сладость покоя. Все было достижимо, – так сильна была вера в свое счастье.
– …Революция ведь только началась, а не кончилась, Федор Мироныч.
– Да, да, – легко, отгоняя минутное раздумье, сказал Федя. – Все будет хорошо. Все будет очень хорошо… Ох, как жить теперь хочется, – страсть как!..
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
3(16) апреля 1917 года
Экстренные выпуски цюрихских газет вышли в тот час, когда Ленин, пообедав, собирался, как всегда, уходить в «Staats Bibliothek».
Две голубые плитки шоколада с калеными орехами, по 15 сантимов каждая, были положены в один карман, тетрадь для записей – в другой, сильно оттопырившийся.
Надежда Константиновна убирала посуду со стола, – Ленин жестом попрощался с нею. Вспомнив о раскисшей от дождя весенней погоде, о хлипкой уличной грязи, – подвернул высоко над башмаками темные дешевенькие брюки, надел пальто, взялся за котелок.
Ничто не предвещало сегодня каких-либо перемен. Последние месяцы жилось особенно невесело: рвалась связь с Россией, не было писем, не приезжали оттуда люди.
И Швейцария, и Цюрих, и узенькая Шпигельгассе, и на этой цюрихской улице угрюмый, средневековой постройки дом, – все вместе это было узилище, охраняемое самой невозмутимой и суровой стражей: утомительно-медленно тянувшимся временем.
Но историк, которую Ленин предугадывал для всего человечества, отметила вскоре и этот невзрачный весенний день, и город Цюрих, и мрачный дом с колбасным заведением во дворе (нестерпимо пахло гнилью оттуда), и скромного цюрихского сапожника Каммерера, за 28 франков в месяц сдававшего комнату великому русскому эмигранту и смастерившего зимой своему квартиранту тяжелые деревенские башмаки с большими гвоздями на каблуках.
Каммерер считал своего квартиранта ученым человеком, и грубые башмаки, оставлявшие на земле глубокий след больших гвоздей, вызывали досадливое недоумение сапожного мастера:
– Того и гляди, камрад Ульянов, вас примут за крестьянского старосту?
– Ну и что же, друг мой?
Ленин отвечал добрым хохотком, прищуривал темно-карие глаза.
Когда он уехал и спустя семь месяцев стал первым человеком мира, сапожник Каммерер в кругу семьи и соседей часто рассматривал оставленную ему на память фотографию и ею дополнял свои воспоминания об этом человеке. Подумать только, друзья! А? Судьба подарила ему возможность, ему – ничем не примечательному сапожнику с маленькой Шпигельгассе – жить так долго под одной кровлей с этим русским вождем, видеть его каждый день, пожимать ему запросто руку!
И вспоминалась Каммереру коренастая, ниже среднего роста фигура, сильные руки с широкими ладонями, рыжеватая бородка, раздвинутые в стороны упрямые скулы, острый блеск слегка косящих мудрых глаз, широкая шея и большая голова с выпуклым лбом.
Каммерер точно помнил, что камрад Ульянов и его жена покинули Цюрих 8 апреля, но еще в середине марта вопрос о том уже был решен.
…Итак, Ленин взялся уже за котелок, дабы отправиться в Публичную библиотеку, но в этот момент шумливый, захлебывающийся голос одного из товарищей по эмиграции ворвался из прихожей:
– Владимир Ильич, дорогой! Надежда Константиновна! Да где же вы? Еще ничего не знаете? Вы ничего не знаете?!. В России-то ведь революция!..
Через полчаса на берегу серебристо-серого озера, тронутого рябью мелкого холодного дождя, под навесом, где всегда вывешивались только что отпечатанные газеты, Владимир Ильич, жадно перечитывая скупые строчки первых телеграмм о далекой родине, воскликнул:
– Я должен немедленно поехать в Россию!
Когда он жил в Италии, дети рыбаков прозвали его «господин колокольчик» – за его легкий веселый смех, которым он оглашал взморье во время купанья. Он вообще любил смешное, шутки и шалости детей, возню с котятами и умел смеяться продолжительно, иногда до слез, смеяться всем телом, откидываясь по многу раз назад, заражая весельем всех окружающих.
Но теперь, в эти дни, он стал молчалив. В течение долгих часов ходил он по комнате из угла в угол и о чем-то сосредоточенно думал. Никто не решался прервать вопросом поток его мыслей.
Всех друзей его заботила одна и та же дума: «Сделать так, чтобы Ильич мог немедленно пробраться в Россию… Но как?»
– Ох, какая это пытка для всех нас, русских, сидеть здесь в такое время! – часто повторял Ленин.
И все боялись, что выехать из проклятой Швейцарии не скоро удастся. Так оно и случилось.
В мечтах своих о России Владимир Ильич строил планы, один другого заманчивее. Однако все они оказывались несбыточными, фантастическими, – столь велика была сила желаний, сила мечты.
Вот, – он достает где-то деньги для… швейцарского пилота, и тот летит с ним на аэроплане, летит через высокие горы, через весь фронт войны, летит тысячи верст без посадки, чего еще в ту пору ни одному авиатору не удавалось, летит, может быть, на машине, прочность которой еще никто не испробовал.
«Нет, фантастика, конечно!» – посмеивался он над самим собой.
«А может быть, надеть парик и с документами какого-нибудь партийного товарища явиться за паспортом для проезда через Францию и Англию?»
На несколько дней эта мысль прижилась в уме, но потом и она с обидным сожалением была изгнана: увы, швейцарская полиция слишком хорошо знала всех русских большевиков, она не замедлит сообщить французской охранке инкогнито «путешественника», и тот, конечно же, будет арестован.
– Англия никогда не пропустит, она меня интернирует, – убежден был Владимир Ильич. – К тому же и Милюков постарается.
В письмах к товарищам он писал о том же:
«…Ясно, что приказчик англо-французского империалистского капитала и русский империалист Милюков (и Ко) способны пойти на все, на обман, на предательство, на все, на все, чтобы помешать интернационалистам вернуться в Россию. Малейшая доверчивость в этом отношении и к Милюкову и к Керенскому (пустому болтуну, агенту русской империалистской буржуазии по его объективной роли) была бы прямо губительна для рабочего движения и для нашей партии, граничила бы с изменой интернационализму… Вы можете себе представить, какая это пытка для всех нас сидеть здесь в такое время…»
Ленин метался, – все дороги заказаны, все пути закрыты, сиди тут за семью замками войны.
Но он был неистощим в своих планах. Пришли на ум… контрабандисты, и уж никто из друзей не осмелился спорить с Ильичем. Больше того: стали искать людей этой профессии, дабы они перебросили его через фронт. И нашли одного. Но выяснилось, что контрабандист этот может довезти только до Берлина. А кроме того, оказалось, что он связан какими-то нитями с Парвусом, с социал-шовинистом Парвусом, нажившимся на войне, и этого было достаточно, чтобы Ленин брезгливо категорически отверг помощь контрабандиста.
Возник еще один план: проехать через Германию в Скандинавию с паспортом гражданина нейтрального государства. Надо было превратиться в шведа, но… в глухонемого, потому что шведского языка Владимир Ильич не знал.
И он написал товарищам в Стокгольм, чтобы обязательно нашли шведа, похожего на него, Владимира Ленина, и послал на всякий случай с этой целью свою фотографическую карточку.
В бессонные ночи он не раз говорил об этом неизвестном «спасителе» – шведе, и тогда смеялась и шутила жена:
– Не выйдет, можно во сне проговориться. Приснятся тебе ночью кадеты – и будешь сквозь сон ругаться. Вот и узнают все, что ты за швед.
Шли дни безрезультатных поисков пути в Петроград, «Таймс», «Тан», «Нейе цюрихен цейтунг» с известиями из России прочитывались и запоминались до запятой. И в ответ на эти известия Ленин с лихорадочной быстротой писал, писал, писал. Он ходил, как обычно, из угла в угол и шепотком говорил то, что собирался сейчас, тут же повторить на бумаге своим густым бисерным почерком.
– Ни за что… – шептал и писал он, подчеркивая некоторые слова, как будто хотел поглубже всадить их в чье-то сознание. – Ни за что с Каутским! Непременно более революционная программа и тактика… Республиканская пропаганда, агитация и борьба с целью международной пролетарской революции и завоевания власти Советами рабочих депутатов, а не кадетскими жуликами…
Так писал он через Стокгольм товарищам в Петроград. Он предупреждал их, учил:
«…Последние известия заграничных газет все яснее указывают на то, что правительство, при прямой помощи Керенского и благодаря непростительным (выражаясь мягко) колебаниям Чхеидзе, надувает и небезуспешно надувает рабочих, выдавая империалистскую войну за «оборонительную». По телеграмме СПБ. тел. агентства от 30.III.1917, Чхеидзе вполне дал себя обмануть этому лозунгу, принятому – если верить этому источнику, конечно, вообще ненадежному – и Советом рабочих депутатов. Во всяком случае, если даже это известие не верно, все же опасность подобного обмана, несомненно, громадна. Все усилия партии должны быть направлены на борьбу с ним. Наша партия опозорила себя бы навсегда, политически убила бы себя, если бы пошла на такой обман…»
Сидя в Цюрихе на узкой, маленькой Шпигельгассе, за столиком с бумагами, он не только писал в тишине, но во весь голос говорил словно на огромных петербургских площадях, заполненных русскими рабочими и солдатами.
День за днем писал он петербургским большевикам свои страстные «Письма из далека». Первое, второе, третье…
Пятое – в самый последний, счастливый день отъезда в Россию. Оно так и осталось недописанным, оборванным на полуфразе.
На объединенном совещании различных политических групп эмигрантов-интернационалистов, проживавших в Швейцарии, был выдвинут новый проект возвращения в Россию: добиться пропуска через Германию легально, в обмен на интернированных в России германских и австрийских пленных.
Совещание приняло это предложение и поручило швейцарскому пацифисту Роберту Гримму, редактору социалистической газеты «Berner Tagwacht», снестись по этому поводу с швейцарским правительством, а через него – и с Берлином.
Но швейцарское правительство отказало в содействии, опасаясь, что могущественная Антанта сочтет это нарушением нейтралитета. К тому же и Петроградский Совет ничего не ответил на телеграфную просьбу политэмигрантов добиться у Временного правительства согласия на их приезд.
Оставалось обратиться непосредственно к германским властям. И тогда почти все, кроме ленинцев, забили отбой: помилуйте, это могло произвести плохое впечатление на «общественное мнение» России и ее «союзников».
(Как выяснилось впоследствии, посланные в Петроград телеграммы не были доставлены Совету рабочих депутатов: они были задержаны Временным правительством. И, еще сидя в Швейцарии, русские эмигранты узнали из парижской газеты «Пти паризьен» о решении Милюкова отдать под суд всех российских граждан, которые намерены проехать в Россию через враждебную Германию. И тогда все вспомнили, что эта угроза никак не коснулась буржуазного профессора, милюковского приятеля, Максима Ковалевского, проделавшего во время войны тот же путь с Запада.
«Хороши» были также и русские меньшевики: когда поезд с русскими эмигрантами находился уже в пути, они телеграфировали в испуге из Петрограда: «Пока не ехать!»)
К германскому посланнику Рембергу отправились теперь тот же Роберт Гримм и один из левых тогда швейцарских интернационалистов. Германский посланник запросил согласие своего правительства на пропуск в Россию «противников войны» и получил из Берлина утвердительный ответ, о котором через два года германский генерал Людендорф вспоминал как о непростительной, идиотской государственной ошибке вильгельмовского правительства.
В низенькой комнатке сапожника Каммерера уверенной рукой Владимир Ленин составил условия переезда:
Едут все эмигранты без различия взглядов на войну. Вагон, в котором следуют русские, пользуется правом экстерриториальности. Никто не имеет права входить в этот вагон без разрешения сопровождающего русских швейцарца-интернационалиста. Никакого контроля: ни паспортов, ни багажа. Едущие обязуются агитировать в России за обмен пропущенных эмигрантов на соответствующее число интернированных австро-германцев.
Условия эти были переданы Рембергу.
– Странно, – сказал тот усмехаясь. – Насколько я понимаю, не я и мое правительство просим разрешения на проезд через Россию, а господин Ульянов и другие просят позволения проехать по Германии. Так кто же из нас имеет право ставить условия?
Передавший об этом разговоре Роберт Гримм обронил фразу о желательности впредь быть «гораздо дипломатичней».
И, когда он ушел, минуту Ленин оставался в той же позе, в какой слушал Гримма: сидя верхом на стуле, зажмуря один глаз, а вторым сверля то место, где только что сидел редактор «Berner Tagwacht», – а потом вскочил и очень серьезно, с непрокашлянной хрипотцой в голосе, сказал:
– Надо, товарищи, обязательно убрать Гримма, не поручать ему теперь никаких переговоров. Это архиважно. Он способен из-за личного честолюбия «роль» сыграть, начать какие-нибудь дурацкие разговоры о мире с Германией и впутать нас в грязное дело. Убрать – это будет совсем невредно.
Легкая, приятная картавость, когда произносил это «невредно», делала его речь теплой и задушевной, несмотря на то, что при упоминании имени Гримма по лицу Владимира Ильича прошла какая-то тень и глаза смотрели колко и повелительно.
Разрешение немецкого правительства было получено, и 27 марта по старому стилю русские эмигранты притащили свои чемоданы в Бернский народный дом, где собирались все отъезжавшие в Россию.
Швейцарец-сопровождающий, в широкополой шляпе и черной крылатке с лапками-застежками, суетливо, с озабоченным видом в какой уж раз пересчитывал, водя пальцем по воздуху, свой шумный «эмигрантский курятник»: 32 взрослых, все на месте.
Когда поезд «Берн – Цюрих – Шафгаузен» тронулся с места, швейцарец роздал всем для подписи листок проездных обязательств, которые брал на себя каждый эмигрант.
– Я подтверждаю еще одно обстоятельство, – взволнованно, но весело сказал один из большевиков. (Это был Савелий Селедовский, возвращавшийся на родину, в Смирихинск.)
– А что? – озабоченно посмотрел на него круглыми глазами швейцарец.
– Я думаю, мы везем русской революции самую сильную армию, уместившуюся, правда, всего лишь в одном купе, – улыбнулся Селедовский, качнув головой в сторону крайнего купе, откуда раздавался голос Ленина. – Вспомните, товарищ, историю Парижской Коммуны. Коммунары добивались обмена Бланки на огромную свору попов и аристократов, застрявших в Париже, и тогда предусмотрительные версальцы ответили: «Отдать Бланки санкюлотам – значит послать им целую армию» Помните?
– Вы, товарищ, историк? – спросил швейцарец.
– О нет. Убежав от царской полиции, я работал здесь токарем на заводе Шо-де-Фон.
– Не вы ли товарищ Селедовский?
– Я.
– Ах, вы тот самый, которого Ленин еще пять дней назад просил обязательно включить в список… – совсем уж добрыми и дружелюбными стали глаза швейцарца, и в знак уважения он короткопалой рукой отдавил плечо своего собеседника.
– А вот этого я не знал, что Ленин обо мне заботился, – смущенно переглянулся Селедовский с товарищами.
Поезд прибыл в Шафгаузен (на границе с Германией), где предстояла пересадка в немецкий вагон.
Наступил очень тревожный момент: выполнят ли немцы условия? Не попытаются ли отобрать паспорта? Не пойдут ли на какую-либо провокацию?
Можно было ждать всего, и, выходя из вагона на перрон, Савелий Селедовский, как и все, старался найти ответ на все тревожные вопросы в том, как держит себя сейчас Владимир Ильич. Ленин глядел на немцев спокойно, но настороженно, «Он один, – подумал о Ленине каждый из его спутников и в том числе Селедовский, – берет на свои плечи всю ответственность за могущее произойти, и нужно только всем верить, что, как и всегда, он и теперь не сделал ошибки».
Так-то так, но… холодны и презрительно-неприветливы лица встретивших поезд германских офицеров, – они не обещают ничего хорошего. Один из них, рыжебровый веснушчатый лейтенант с заячьей губой, переходя с места на место по перрону, сделал несколько фотографических снимков и особый; наставив безошибочно объектив аппарата, – с Ленина.
– Герр Ульянов… – предупредил он о своем намерении.
Полнейшая немецкая осведомленность обо всем уже не вызывала никаких сомнений.
Предводительствуемые длинным, костлявым офицером в очках и широко шагавшим швейцарцем, перебрасывавшим из руки в руку свой клетчатый саквояж, все двинулись в зал таможни. У дверей ее – двое хмурых солдат с немигающими глазами.