Текст книги "Крушение империи"
Автор книги: Михаил Козаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 59 (всего у книги 68 страниц)
– Кандуша! – вскрикнула его знакомая. – Ах, вы тоже здесь?..
Никто, кроме него, не обратил внимания на этот удивленный, растерянный и гневный выкрик: он естественно затерялся в общем шуме.
– Барышня! Ирина Львовна!.. – подался ей навстречу Кандуша. – Что делается, господи боже мой! Такие дела-делишки…
Он намеревался еще поближе протиснуться к Ирише, но ее нахмуренные брови и незнакомо-насмешливый взгляд остановили его.
– Да, дел а-делишки… Хорошие дела и подлые делишки, Кандуша! – переговаривались они, отделенные друг от друга кружащимся потоком людской толпы. Толпа все это слышала, но, конечно, не слушала.
– Товарищи! – крикнула Ириша Карабаева. И так звонко, что обратила теперь внимание всех присутствующих. – Я хочу сказать вам, товарищи… Здесь, среди свободных граждан России, вертится шпик из охранки! Надо задержать его, арестовать. Вот он!
Но в общей сутолоке не понять было, на кого указывает рука девушки в желтой замшевой перчатке. Хватали друг друга за рукав и за воротники пальто, хватали неповинных людей, вспыхнула перебранка.
Пользуясь общей сутолокой, Кандуша исчез.
Через несколько минут Ириша увидела Асикритова. Он стоял за столом и, орудуя длинным пекарским ножом, резал колбасу и перебрасывал ее на соседнюю стойку.
Поглощенный, казалось, таким же занятием, стоял рядом с ним какой-то инженер в путейской шинели с красным бантиком на груди.
– Дядя Фом, урра! – подскочила она к журналисту. – Да здравствует…
– Да здравствует, Ириша! – закричал он, не дождавшись конца ее фразы. – Бегу, девонька, в Таврический. А ты куда?
– Мы на грузовике хлеб сюда привезли, а теперь и я туда. Я там целый день почти. Вот это жизнь, дядя Фом!
– Ромео своего видала? А я имел честь лицезреть вчера!
– Нет… – покраснела она, догадавшись, о ком шла речь. – Где он? Что с Ваулиным… ради бога!
– Ха-ха-ха-а! – залился вдруг смехом Фома Матвеевич. – Один, понимаешь, сапог черный, а другой – земгусарский, желтый! «Как это вы так?» – спрашиваю его. Ох, ты бы на него посмотрела только!
– Да где же он? Где?..
Он пожал плечами:
– Чего не знаю – о том врать не буду, Ириша.
Она выволокла журналиста из-за стола и накинулась на него с расспросами.
Губонин незаметно очутился рядом с ними и стал прислушиваться. Через десять минут он покинул гудевшее ульем помещение столовки.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Таврический дворец
Было некогда здесь подворье митрополита, оружейный двор, слобода Конной гвардии, – кончалась тут заселенная часть этой стороны Петрова града. В центре означенных мест приказала Екатерина II воздвигнуть дворец своему фавориту Потемкину, покорителю Тавриды.
Пять лет архитектор Старов строил Таврический дворец, и в 1788 году открылся он великим придворным балом. Труд и жизни многих тысяч подневольных людей вместе с дворцом отданы были в дар «светлейшему» барину. Но взошел на престол мстительный Павел, и потемкинский дворец был отдан под казармы и конюшни.
Убили Павла – и снова переделали казармы в Таврический дворец. На сей раз занимался этим иностранец Луиджи Русска. Но и его великолепное искусство не оградило биографию дворца от новой постыдной участи: служить складом императорской мебели!
И когда через сто лет понадобилось русскому самодержавию «отвести помещение» для вынужденно созданной им Государственной думы, вспомнили снова о Таврическом дворце и опять перестроили его: зимний сад превратили в зал заседаний, театр – в думскую библиотеку; упразднили отличные росписи художников и показали пример нового, полицейского искусства: потолок думского зала был столь слабо укреплен (не без ехидства и затаенной мысли), что, обвалившись однажды, угрожал смертью «народным избранникам».
«Смуты и волнения в столицах и во многих местностях Империи Нашей великою и тяжкою скорбью преисполняют сердце Наше… От волнений, ныне возникших, может явиться глубокое нестроение народное и угроза целости и единству Державы Нашей».
Так начинался царский манифест 17 октября 1905 года. Испуганный революцией монарх «даровал» России лицемерную конституцию – куцую и лживую клятву на верность «народному представительству». Но из кого оно состояло и как складывалось?
Помещикам и заводчикам дано было право иметь 4269 выборщиков в Думу, а всему остальному населению – всего лишь 2962. Крестьяне выбирали по четырехстепенной системе, рабочие – по трехстепенной, помещики и буржуазия – по двухстепенной; таково было жесткое избирательное Сито, просеивавшее состав первого русского парламента.
Полноправным членом крестьянской курии считался только тот крестьянин, который имел право участвовать в выборах на волостных сходах, то есть владелец земли, собственник – крестьянин зажиточный. В Сибири, например, он должен был владеть землей не менее чем в 300 десятин, в Польше – не менее 100 десятин.
По рабочей курии к выборам допускались лишь рабочие-мужчины крупных фабрично-заводских предприятий: один уполномоченный на тысячу человек. Таким образом, весь сельскохозяйственный пролетариат, все поденщики и чернорабочие, рабочие на мелких предприятиях и, наконец, все женщины исключались из состава выборщиков.
Такой пришла первая Дума в Таврический дворец. В стране гулял красный петух крестьянского движения, и центральная партия российской буржуазии – кадетская партия князей Долгорукова и Шаховского, Винавера и Родичева, Набокова и Кокошкина, пуская пыль в глаза о «думе народного гнева», но больше всего боясь этого гнева, боясь революции, угодливо искала соглашения с правительством. Шел 1906 год. Оправившись от растерянности, монархия покрыла всю Россию карательными экспедициями бравых казачьих генералов, не сумевших стяжать себе славы в недавней русско-японской войне. И монархия, пугая трусливых либеральных профессоров и юристов массовым революционным движением, уже не шла на уступки.
«Государственная дума? – Пора низвести ее до уровня одной из правительственных канцелярий!»
Царь отказался принять думскую депутацию с ответом на еге тронную речь, а правительство крепостника Горемыкина в ответ на робкое думское требование уйти в отставку – внесло, словно в насмешку, один лишь вопрос на «утверждение» Думы: это был чепуховый, издевательский законопроект об… ассигновании кредитов на прачечную и оранжерею при Юрьевском университете!
Царское правительство заявило, что «не потерпит никаких посягательств на священные устои земельной собственности», и – разогнало первую Думу. А через год – 3 июня 1907 года – и второй состав Думы. На каторжные работы и в ссылку ушли 28 социал-демократических депутатов.
«Новая Дума должна быть русской по духу», – гласил государев манифест, и пять лет холопское сборище попов; черносотенцев-домовладельцев, зубров-помещиков и буржуазно-дворянских рамоли собиралось время от времени под куполом Таврического дворца, чтобы свидетельствовать свои верноподданнические чувства самодержцу-императору, чтобы усердно помогать ему завязывать на шее народа огромный, окровавленный столыпинский галстук знаменитого царского висельщика.
Черная ночь реакции окутала страну. Кавказ и Сибирь, Средняя Азия и Польша были признаны «незрелыми» для полноправного участия не только в Думе, но и в органах городского самоуправления. Рабочих старались зажать в полицейский кулак насилий и эксплуатации: узаконенный двенадцатичасовой рабочий день, преследование профессиональных союзов, лишение права выбирать своих представителей в совет по делам страхования («представители» назначались теперь губернатором!). «Только такой закон, – как отметили большевики-ленинцы на своей конференции в Праге, – грубейшим образом издевающийся над насущнейшими интересами рабочих, мог родиться в момент бешеной реакции».
Под давлением общественного мнения кое-кто из думских левых пытается протестовать и против карательных налетов казачьих генералов, и против каннибальской мести военно-полевых судов, против погромов и против ущемления прав «народных представителей» – и тогда на трибуну Таврического дворца подымается премьер-министр Коковцев. Бесстрастным, спокойным голосом первого сановника империи он нравоучительно поясняет России:
– У нас, слава, богу, еще нет парламента.
– Так было, так будет, – сказал в устрашение России, с той же дворцовой кафедры, другой русский министр.
И в ту же пору взошел на думскую трибуну прославившийся бард русского национализма и помещичьего царства – длинноусый барин с холодными глазами – Шульгин и, актерски разыгрывая бескорыстного рыцаря самодержавия, оскорбительно бросил всей стране:
– Я вам скажу, господа, что революция в России труслива, и потому я ее презираю. И если налицо будет революционная опасность, то российская империя может увидеть в рядах полиции лучших своих сынов.
– Вас! Шульгина! – крикнули ему слева, думая крепко оскорбить депутата-дворянина.
Но он оставался спокоен. Как всегда, колкая язвительная усмешка проползла по его пренебрежительно оттопыренным губам, и он беззастенчиво сказал:
– Да, и меня также.
На большую откровенность нельзя было и рассчитывать.
Да, – говорила шульгинскими устами единая дворянская семья Николая Романова, курского громилы Маркова второго и виленского погромщика Замысловского, – да, нас сто двадцать тысяч русских помещиков, и мы будем и впредь управлять стодвадцатимиллионным народом России. В защиту нас от этого народа офицерство прикажет в любой момент взвести курки подневольного войска, церковь именем божьим призовет на них благословенье, полиция и жандармы немедля уготовят бунтарям виселицу, тюрьму и кандалы, буржуазия ссудит нас деньгами за охрану от революции банков, лабазов, фабрик.
Но вопреки клевете столыпинского подручного – Шульгина русская революция рабочего класса, революция русского солдата-крестьянина не была трусливой. Вот она ворвалась во все дворцы самодержавия и в этот – Таврический!
Над строгим дорическим портиком взвился поднятый рабочими руками красный флаг, а в громадный блестящий Екатерининский зал с его великолепными тридцатью шестью ионическими колоннами, во все закоулки безгласного русского парламента, вбежал народ с высоко поднятыми знаменами веселой свободы…
О том, что видела и слышала за пятеро суток, проведенных в Таврическом дворце, Ириша могла бы, казалось ей, рассказывать месяц – и все же не хватило бы ни памяти, ни времени запомнить и передать все.
Она чувствовала только одно: мир, ее собственный прежний мир привычных впечатлений, безвозвратно утерян. Создавался новый, иной мир для нее. Он обещал и новую судьбу – для всех вокруг и для нее самой. Какая это судьба и что за мир такой – об этом некогда было по-настоящему подумать.
Все ее мысли были теперь во власти фактов, сумбура ежечасных и ежеминутных событий, встреч и происшествий, как воронка втягивавших в себя ее время и внимание.
Последнее время она жила в огромной, многотысячной толпе. Это никак не походило на ее обычное существование! Она видела вокруг себя людей, множество людей, которые жили теперь так же необычно, как и она сама. Вчера еще неизвестные и незнакомые – они были теперь неразлучны друг с другом, и каждый из них словно познавал себя в соседе: в этом и состояло теперь их новое знакомство, хотя они и оставались друг другу неизвестны, как и прежде.
У входа в зал заседаний Совета Ириша увидела маленький стол, за которым сидела высокая худая женщина в пенсне (как сказали Ирише, – только что выпущенная из тюрьмы большевичка Елена Стасова). Над столом висел кусок картона с старательно выведенной карандашом надписью: «Секретариат ЦК РСДРП».
– И все? – удивилась Ириша. Но именно к этому столу вереницей тянулись рабочие и солдаты.
Что делала Ириша в Таврическом дворце? Все, что приходилось.
Она была «вестовым» думского комитета и «телефонисткой» Совета рабочих депутатов. Ездила на грузовике за хлебом к воротам каких-то интендантских складов и разносила пищу по многочисленным комнатам дворца. Дежурила в различных Комиссиях, выросших нежданно во всех углах Таврического, и вела список членов только что образовавшейся солдатской секции Совета. Раздавала катушки трамвайных билетов солдатам, хотя в тот день трамваи бездействовали, и ведала аптечкой в одном из крыльев дворца. Она искала работы, какой угодно работы, – и ее находилось много, очень много.
Она делала то, что делали теперь тысячи других людей, – Таврический дворец стал для всех них новым домом, новым жильем большой, невиданно-большой семьи.
Все эти люди, которых она знала теперь в лицо и по голосу: Родзянко и Керенский, Милюков и Чхеидзе, думские знаменитости и вожаки Совета рабочих депутатов, – брали из ее рук тарелки с едой, бутылочки с валерианкой и порошки от головной боли, папиросы, пакеты и телефонограммы, резолюции полков и донесения об арестах, – и она видела, что никто теперь ничему здесь не удивляется: не удивляется, например, тому, что все это почему-то делается ею – незнакомой им Иришей – и еще сотнями таких же неизвестных им людей, как она.
Она металась из конца в конец по дворцу, выполняя различные поручения.
– Товарищ! – хватали ее за рукав. – Необходимо организовать стол питания для членов Исполнительного комитета! Передайте там кому следует… живо!
Боже мой, почему именно она должна была это делать и кому собственно следовало о том «передать»?
Ее веселил этот хаос, ей в голову не приходило роптать на кого-либо, спорить, – она бросалась выполнять эту просьбу, как если бы она и впрямь была ее обязанностью.
И она знала: прикажи она сама кому-либо что-нибудь сделать – тот, к кому обратится она, Ириша, немедля поступит так же, как поступила и она сама.
Через десять минут «стол питания» вносился в комнату заседания, и люди мигом обступали его со всех сторон.
Наливали чай из более чем сомнительных чайников в жестяные, заржавленные кружки. Залезали грязными перочинными ножами в банки с консервами, суя в них пальцы. Чай размешивали ручками и чернильными карандашами и вытирали газетами измазанные руки. И сама Ириша так питалась, – увидала бы мать, Софья Даниловна!..
Горбоносый, сивобородый старик Чхеидзе, прикованный к председательскому месту, выкатывал гневно глаза и, размахивая волосатым кулаком, на который наползла не первой свежести манжета без запонки, неистово орал:
– Призываю к порядку и протестую! Что такое?! Здесь заседает орган революционной демократии, а вы тут удовлетворяете какие-то свои естественные потребности! Или шпроту, или заседание – одно из двух! Я закрою заседание!..
Но все эти заседания не закрывались, а продолжались до поздней ночи и возобновлялись, как только просыпался первый десяток членов Совета.
Она несколько раз видела близко-близко от себя Керенского. Он вызывал теперь всеобщее взимание, он приучил всех к неожиданности своих поступков.
Однажды Ириша вместе с двумя другими курсистками внесла на подносе чай в помещение думского комитета. (Его оттеснили теперь в две крохотные комнаты в конце бокового коридора, напротив библиотеки.) За столом, покрытым зеленым бархатом, сидел в окружении сеньорен-конвента сумрачный, тяжелый Родзянко. Веки набрякли, лицо лоснилось – словно неумытое.
В числе других она увидела и своего отца: Лев Павлович улыбнулся ей усталыми, нежно смотревшими глазами.
Не успела она расставить на канцелярском столике стаканы, как дверь с шумом распахнулась, и влетел Керенский. За ним – двое солдат с винтовками, а между ними – сухонький благообразный старичок в зеленом чиновничьем сюртуке. В руках он держал кипу каких-то пакетов, на них были огромные сургучные печати.
– Положите на стол! Можете идти! – при общем недоуменном молчании распоряжался Керенский.
Солдаты повернулись – по-военному – через левое плечо, не согнув корпуса, а старик чиновник, прежде чем выйти, вынул из кармана какую-то расписку, на которой Керенский быстро поставил свою подпись.
– Наши секретные договоры с державами! – драматически возгласил он. – Вот, спрячьте, господа… сами понимаете…
И так же неожиданно исчез, как и появился здесь.
– Господи, что же мы с ними будем делать? – оторопелым тенорком нарушил кто-то минутное молчание. – Ведь даже шкафа у нас нет!
– Что за безобразие! – загудел своим запорожским басом Родзянко. – Откуда он их таскает?
Видно было: он хотел разразиться бранью, что было в его натуре, но, очевидно, присутствие барышень его сдержало.
На лицах присутствующих была одна и та же мысль: куда же, в самом деле, деть эти секретные договоры? Это ведь самые важные государственные документы, какие только есть.
Что за чепуха! Так же нельзя… Ну, спасли эти договоры, но все остальные могут растащить? Мало ли по всем министерствам важных государственных документов? Не тащить же их все сюда? Да и куда собственно? Здесь нет не только шкафа с ключом, но даже ящика нет в столе!..
– Знаете, что? – сказал вдруг неизвестный Ирише человек с хитроватыми глазами, с голым мячеобразным черепом и широкой бородой. (Это был октябрист Владимир Львов, – назавтра он стал обер-прокурором Синода.) – Знаете, что?.. Бросим их под стол! Ну да, под этот стол. Под скатертью их совершенно не видно будет. Никому в голову не придет искать их там. Смотрите, господа…
И пакеты отправились под стол. Зеленая бархатная скатерть опустилась до самого пола.
– Как раз подходящее место для хранения важнейших актов державы российской! – иронически-печально покачал головой Карабаев, принимая чай из рук дочери, и, пользуясь этим случаем, незаметно погладил Иришину руку.
– Полноте! А есть ли еще эта держава? – зло скрипел зубами запомнившийся Ирише лицом усатый Шульгин. – Государство ли это, или сплошной, огромный, колоссальный сумасшедший дом?!
Ириша покраснела, ей хотелось крикнуть что-то дерзкое, гневное в ответ этому презрительно усмехавшемуся человеку, но она поняла, что сейчас не время.
Через минуты две – снова Керенский: быстрыми шагами, опять с солдатами. Они тащили, как тушу, огромный кожаный черный мешок.
И снова – повелительно:
– Можете идти!
Боже, что это еще такое?
– Господа, тут два миллиона рублей. Из какого-то министерства притащили, – спрячьте!.. Я стал носильщиком, господа… Так нельзя больше… Предлагаю обсудить!
Он исчез – похохатывая, обнажая широко свои желтые десны.
И черный кожаный мешок с двумя миллионами депутаты Думы, встав со своих мест, брезгливо и опасливо оглядываясь на дверь, затолкали ногами, как труп какого-то большого животного, под стол, накрытый зеленым бархатом.
– Павел Николаевич! – схватив Милюкова за руку, сказал ненавистный Ирише длинноусый Шульгин. – Довольно этого кабака! Мы не можем управлять Россией из-под стола!..
В этот момент Ириша вышла из комнаты: оставаться дольше было бестактно, да и отец подмигивал – «уходи».
В тот же день здесь же, в Таврическом, она встретила человека, имени которого уже давно поклонялась в душе. Это был Максим Горький.
Три месяца назад она впервые в жизни увидела знаменитого революционного писателя. Он должен был выступать в вечернем рабочем Лутугинском университете, помещавшемся в ремесленной школе Механического завода: там большевики устраивали лекции и литературно-художественные вечера в пользу партийной кассы. Выступление Горького в тот день не состоялось, но через неделю «караулившая» его Ириша вместе с группой студентов счастливо попала в маленький зал Сампсониевского общества трезвости, где писатель читал тогда свое новое произведение «Фомичи и Лукичи» – антивоенную, пораженческую вещь. Не обошлось без вмешательства полиции, вызванной кем-то из провокаторов, но Горького успели усадить в извозчичьи сани и умчать до прихода фараонов.
Теперь она видела его совсем близко.
Высокий, сутулый, в каракулевой шапке, чуть-чуть наползшей на лоб, как покосившийся церковный купол. Шуба расстегнута, полы – в стороны, открывая синие брюки, но широкий воротник плотно облегал шею, сцепленный крючечком застежки.
Он шел в сопровождении члена Петроградского совета Соколова и еще какого-то бритого, с львиным профилем, мужчины, лицо которого было мелко изрыто оспенными ямочками. Очевидно, Соколов вел их обоих по направлению к 13-й комнате, где помещался Исполком, – идя сбоку, Ириша заключила о том из их разговора.
Говорил больше Соколов – сильно жестикулируя, поминутно задерживая свой шаг, словно ходьба мешала ему разговаривать; молчалив был второй спутник Горького, а сам он отвечал односложно и хмуро. Могло показаться, что он чем-то недоволен: частое, короткое покашливание его было сварливо.
На пути, в зале, где Горький, залюбовавшись ионическими колоннами, восхищенно расхваливал их, попался им человек, с которым они задержались на десять минут, отойдя в сторонку и присев к столику с разбросанной на нем кипой каких-то разноцветных афишей.
Ириша уже знала этого человека по заседаниям Совета. Это был известный бундовец Либер: низенький, запоминающегося вида человек с черной ассирийской бородой, с внимательным взглядом исподлобья, с постоянной саркастической усмешкой на устах и женственными, кошачьими, движениями.
На трибуне он был горяч и груб со своими противниками; его сухощавая фигура подскакивала тогда, как будто под каблуками были подбрасывавшие его пружины, а поднятые вверх, как свечечки, указательные пальцы по бокам лица дополняли впечатление о Либере как о каком-то восточном божке на молитве. Голос его надрывался на высоких нотах, и это вызывало иногда в зале невольный смех.
Желая подольше понаблюдать знаменитого писателя, Ириша притаилась за одной из мраморных колонн, откуда видно и неплохо слышно было всех его собеседников.
– Не понимаю вас, – с чем-то не соглашался Горький. – Совсем не понимаю, – густо окал он, покашливая после каждой затяжки папиросой. – На матросов жаловаться? Нехорошо, я думаю, нехорошо это… Почему жаловаться? Слишком далеко зашли, говорите? Вышли из границ, отмеренных скептиками, которые простуживаются от ветра революции. Я уж повторяю, что раз писал: лучше бы человеку без штанов жить, чем со скептицизмом в душе. Я так думаю, я так думаю, – повторил он, склонив набок голову и обводя глазами сгруппировавшихся вокруг него людей.
И вдруг улыбнулся – застенчиво и мягко, и тогда глаза под нависшими бровями стали синими и нежными, как у великорусских деревенских ребятишек, смущенных неожиданным подарком городского человека.
– Без штанов… да, без штанов, хо-хо-хо! – раскатисто смеялся коренастый Соколов, отбрасывая, как взнузданная лошадь, назад голову и разглаживая в обе стороны свою мягкую черную бороду, почему-то странно рыжевшую, попадая на свет. – Так без штанов, говорите, Алексей Максимович? Хо-хо-хо!..
И чем больше хохотал Соколов и шире усмехался меньшевистский лидер, нетерпеливо оглядываясь по сторонам, тем быстрей тускнела улыбка и мрачнели глаза Горького.
– Угу, угу… Гм, да… – отвечал он суровым покашливанием.
Он медленно, ритмично застучал пальцами по столу. Руки, вытянув, держал на нем крест-накрест и как-то предостерегающе, могло показаться, постукивал теперь пальцами.
– Александр Николаевич, помните, я рассказывал вам как-то про одного чудака такого? – повернул он голову к молчаливому своему спутнику. – Был, знаете, господа, один преподаватель такой в провинции, – я его хорошо помню. Он ежедневно после своих уроков, какова бы ни была погода, представьте, брал зонтик, надевал галоши и одинаковым шагом уходил за город. Свалка там нечистот была. Усаживался он на старый бочонок с пробитым дном, вынимал часы – старомодная луковица такая с ключиком – и, следя по часам, просиживал на бочке ровно шестьдесят, минут – и в той же, господа, позе. Потом вставал и так же, отмеренным шагом, отправлялся домой. И все это называл почему-то «принципом». Хорош, – а?
– Да, чудачество, – уже не усмехался Либер, поняв, конечно, к чему клонится речь; теперь насмешливая улыбка залегла уже в изгибах рыжеватых горьковских усов.
– Матросы, – ах, черти драповые! – озорным синим светом засверкали его глаза. – Хороши парни… ей-богу, хороши! А маниаки, знаете, берут в солнечный день старый свой «программный» зонтик, галоши догматические, – а? – и думают, что перед ними прежнее свалочное место… яма выгребная прежнего режима… Я так думаю… я так думаю, товарищи. Солнце – оно, конечно, режет глаза: с непривычки это, полагаю? Вы как скажете? Ах, черти драповые! – повторил он несколько раз свое любимое выражение.
– Да, чудачество… – многозначительно и раздраженно сказал меньшевистский лидер, переглядываясь с Соколовым. – Оно бывает не только у провинциальных педагогов… Простите, Алексей Максимович, нам нужно по одному важному делу революции! – мстил он, отводя Соколова далеко в сторону.
– Революция… гм, хорошо бы так, – поднялся с места Горький, пряча узенький костяной мундштук в жестяной футлярчик. – Ишь громко он как: «по делу революции»?! Видали, Александр Николаевич? Копчик – птичка невелика, да коготок у ней востер! Либер-то, – а?
Оставленный обоими «исполкомщиками», которым сегодня явно пришелся не по душе, а через минуту и спутником своим, Александром Николаевичем, повстречавшимся тут же с какой-то знакомой дамой, писатель неторопливым шагом побрел по залу, вышел в коридор, в котором помещался Исполком. Ириша шла по его следам.
И здесь, в коридоре, произошло то, чего они оба не ожидали. Горький толкнулся было в дверь 13-й комнаты, но стоявший у, порога часовой – вольноопределяющийся с пухлым, розовощеким личиком недавнего гимназиста из «хорошей семьи» – решительно пресек его попытку, – и знаменитый писатель молча ретировался.
– Товарищ, что вы сделали?! Вы знаете этого человека? – подбежала Ириша к часовому.
– Никак нет. А что?
– Так это же Максим Горький! – воскликнула она гневно.
– Вот как? Ну… ничего. Простительно не знать… ведь не Лев Толстой, а тот уже помер, – глупо оправдывался, картавя, смущенный вольноопределяющийся, любуясь Иришей.
– Эх ты… мозги всмятку в дырявой лоханке! – прикрикнул на него выскочивший из соседних дверей низенький, с монгольским лицом кронштадтец. – Максим Горький – это же наш… наш!
Этого же матроса она увидела спустя два дня на том самом собрании Совета, где оглашался список членов Временного правительства и выступал «министр революционной демократии» Керенский. Матрос стоял рядом с ней и бог весть где раздобытой иглой и нитками пришивал на бушлате вырванную «с мясом» медную пуговицу. Он был удивительно сосредоточен и, казалось, мало внимателен к оратору.
Зал был до отказа набит народом. Вел собрание Чхеидзе. Он уже не сидел за своим председательским столом, а стоял на нем – накинув на плечи шубу, но без шапки.
На трибуне – официальный докладчик Исполкома: высоченный, с окладистой черной бородой и румяными щеками человек, журналистский псевдоним которого казался Ирише «хрупким», как стекло, никак не соответствующим общему облику этого плечистого атлета.
Он говорил бесконечно долго, – так бесстрастно держа голос на одной и той же утомительной интонации, что Ирише стал понятен матрос, пришивающий пуговицу. Наконец, исполкомовский докладчик закончил свою речь. Под общие рукоплескания он сообщил, что вчера, обсуждая вопрос о власти, Исполнительный комитет большинством тринадцати голосов против восьми постановил не вступать в правительство и не посылать в цензовый кабинет официальных представителей демократии. Ныне этот вопрос, передается на утверждение Совета.
– Очень просто: самим брать власть! – откусывая нитку зубами, оживился теперь Иришин сосед.
Что-то говорил, размахивая руками и оттого поминутно теряя падавшую с плеч шубу, обросший конусообразной бородой Чхеидзе, водворяя порядок среди затихавших аплодисментов.
– Товарищи, мы будем обсуждать или не будем обсуждать?
– Будем! Будем! – раздавалось со всех сторон.
– Позвольте мне слово… Николай Семенович, я прошу слово! – услышали все резкий, горячий голос.
– Пожал-ста, Александр Федорович, – прищурившись, посмотрел вдаль Чхеидзе.
Из противоположного конца огромного зала поспешно пробирался побелевший как полотно Керенский. Он решительно расталкивал закупорившую проход людскую массу, но толпа не поддавалась его усилиям, и, сделав всего несколько шагов, Керенский в изнеможении остановился.
– Товарищ Керенский, сюда… сюда! – указывали ему поблизости освободившееся место.
Небольшой черный стол, на котором сидели раньше два каких-то человека, был теперь к его услугам. Он взобрался на него и встал во весь рост.
Так, в далеких друг от друга, противоположных концах зала стояли на столах, как на пьедесталах недавно пришедшей славы, в секундном ожидании тишины они оба – Чхеидзе и Керенский. Один – успокоившийся и будничный: довольный тем, что некоторое время ему не надо уже иметь дело с этой тысячной шумной толпой (его мучила мигрень), другой – пришедший овладеть этой толпой: напряженный, со вздрагивающими ресницами и губами, с высоко занесенной над головой, растопыренной пятерней руки, как будто он ловил ею брошенный в его сторону мяч.
– Товарищи… дорогие товарищи… – пошел в тишину заяа мистический полушепот упавшего голоса. – Я должен сделать вам сообщение чрезвычайной важности.
И вдруг тут же, после десятисекундной паузы, вслед за проникновенным полушепотом, невольно взволновавшим толпу, – первый короткий удар в нее громким, атакующим голосом:
– Товарищи, доверяете вы мне?
– Доверяем! Доверяем!.. – ответил, вздрогнув, ошеломленный зал.
– Я говорю, товарищи, от всей души… из глубины сердца. И если нужно доказать это… если вы мне не доверяете, – я тут же, на ваших глазах, готов умереть!
– Доверяем!.. Доверяем… – грохотал уже теперь гром аплодировавшей толпы.
Она, казалось, была потрясена необычным, «жертвенным» обращением к ней готового на Голгофу человека, – хотя никакой необходимости в том решительно не было.
А сам оратор – бледный как снег, взволнованный до полного потрясения вызванной им так быстро в зале бурей невольной преданности – вырывал из себя, как куски кровоточащего мяса, короткие, хриплые фразы и бросал их, чередуя исступленными паузами, в толпу, «обреченную на покорение».
Когда-то, студентом, он неплохо изучил Цицерона. Он знал: человеческая речь, которую поэт справедливо назвал «очаровательницей сердец и королевою всего мира», имеет несравненное могущество. Она не только увлекает за собой того, кто колеблется, сваливает того, кто стойко упирается, но может напасть, как хороший полководец, на сопротивляющегося врага и заставить его сдаться.
– В настоящее время образовалось Временное правительство, и я занял в нем пост министра юстиции! Товарищи, я должен был дать ответ в течение пяти минут и потому не имел возможности получить ваш мандат до решения моего о вступлении в состав Временного правительства.