Текст книги "Крушение империи"
Автор книги: Михаил Козаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 68 страниц)
– Как дочка? Может, надо передать что ей и матушке? – спросил в конце обеда Андрей Петрович. – Если интересуетесь, Надежда завтра сходит, все сделает.
– Да, да… – подтвердила Надежда Ивановна. – Мне что? Я мигом… Я ребеночка вашего повидаю и все расскажу вам потом. Записку отнесу, как прошлый раз.
Она смотрела на Ваулина уютным, услужливым взглядом темных, слегка навыкате глаз. Обычно молчаливая – она вдруг оживилась теперь, краска залила ее узкое, смуглое, как у сербианки, лицо с тонкими, сухими губами.
– Дочка у вас какая хорошая! Ножки стройные, голосок динь-динь-динь!
– Ничего, мать, поздоровеешь – своего заведем. Не сокрушайся, мать, не сомневайся, – встал из-за стола, подошел к ней и похлопал по плечу Андрей Петрович, и видно было, что хотел замять неудачно всплывший разговор.
Ваулин начал было рассказывать о девочке, едва не упавшей с четвертого этажа, и о своих волнениях по этому поводу. Но вдруг показалось ему, что делает сейчас глупость. («Ах, надо было отвести разговоры о детях, раз она так болезненно реагирует!..») И оборвал свой рассказ, виновато взглянув на смотревшего исподлобья Андрея Петровича.
Однако на этот раз он ошибся, – Надежда Ивановна, усмехнувшись, сказала:
– Эта Маргаритка хоть свалится, но никогда, ни в жисть, не разобьется. Мы с Андрюшей раньше тоже очень беспокоились, а теперь не обращаем внимания.
И она в два голоса с мужем сообщила Ваулину: Маргаритка – дочь цирковых артистов, работающих на трапециях. Хлеб зарабатывают всей семьей. Надежда Ивановна сама видала в цирке эту самую Маргаритку висящую над сеткой на опущенных книзу руках своего отца. Она привычна к «высоте», и дома на подоконнике она стоит частенько, но упасть и разбиться не может, так как на ней надет пояс, а от пояса идет длинная, не замеченная, очевидно, Ваулиным, тонкая, но прочная веревка, прикрепленная предусмотрительно к ножке кровати или к дверной ручке. В том-то и весь секрет, и нечего было волноваться.
– А высовываться вам в окно – тоже ни к чему! – добавил Андрей Петрович. – Увидят! Что за жилец такой новый? – подумают. Кому это нужно? Попадись вы на глаза старшему дворнику, да хоть и вообще дворнику, – сразу неприятность. Сами привяжутся да еще хозяину доложат. А, между прочим, знаете, кто домовладелец наш? Хулиганье, черносотенец я-тте дам, гиена в мундире.
Но в каком мундире ходит громовский домовладелец, Ваулин уже не расслышал, верней – не обратил на то внимания. Оно целиком было отдано сейчас третьей полосе вечерней «Биржевки», которую, пробегая глазами, держал в руках.
На этой третьей полосе, в правом верхнем углу ее, среди обычного текста городской хроники и фельетонов, Ваулину попалось на глаза – на таком неожиданном в газете месте! – набранное крупным шрифтом объявление, оторвавшееся от всех остальных, взлетевшее наверх, в узорчатой квадратной рамке.
Он не спускал с него глаз: о, никакого не могло уже быть сомнения!.. Как же поступить? Ах, черт возьми, – ну, конечно же, так, как там сказано! На почтамт? Нет, теперь уже, пожалуй, письмо может запоздать. Он опять взглянул в текст объявления: «3–3» нонпарелью – это означало, что заказ издательством выполнен и объявление печатается сегодня в последний раз.
Да, да, письмо может опоздать, не дойти, – ведь он, черт возьми, прозевал минимум два дня, безвыходно сидя здесь, у Громовых, занятый работой над статьей для «легального» журнала. А это время…
(Конечно же, Вера Михайловна вызывала его, как всегда, через корректоршу этого журнала, а та, вероятно, захворала и потому не могла выполнить данного ей поручения.)
Ваулин, едва сдерживая свое волнение и радость, встал из-за стола, сложил газету вчетверо и спрятал ее в карман.
«Один семь-семь восемь-семь», – повторял он в уме, словно боялся забыть эти цифры и порядок, в каком они следовали.
– Ну, успеха! – прощался он через час с Громовым. – И мне пожелайте.
– Ночевать придете? – вышел из чуланчика Андрей Петрович.
Пальцы его растопырены, запачканы черной, пахнущей керосином краской, кистью руки он отбрасывал наверх сползшую на лоб прядь растерявшихся волос.
– Другого места нет. Хотя, знаете…
Ваулин что-то соображал.
– Вам видней, – не торопил его с ответом Андрей Петрович.
– Н-не знаю, – все еще не решил Ваулин. – А записочку матери моей пусть, пожалуйста, Надежда Ивановна отнесет завтра. Я там оставил… в конверте, – вспомнил он совсем о другом.
Громов кивнул головой.
– Только к Шурканову не ходите, – неожиданно сказал он, и Ваулин вздрогнул даже от удивления: вот сейчас, сию минуту он как раз подумал о том, что, может быть, придется отшагать сегодня на Выборгскую сторону, к старому большевику Шурканову, бывшему в прошлой Думе депутатом, избранным в Питере по рабочей курии.
Квартирой Шурканова, прекратившего одно время активную партийную деятельность, часто пользовались работники Петербургского Комитета для свиданий, ночевок, а некоторые – и для продолжительного пребывания в ней, для жилья. Шурканов – преданный делу человек, – так почему же Андрей Петрович советует не ходить к старику?..
Громов насупился, замотал своей маленькой головой:
– Шурканова квартира – фонарь для охранки. Это я верно говорю.
– От такого подозрения с ума можно сойти! – вскрикнул Ваулин. – Ведь надо же доказать это, Андрей Петрович! Доказать, а? Вы понимаете?
– Ладно, понимаю, – все тем же ровным тоном ответил, прощаясь, Громов. – Доказательства сами придут. А я – чувствую… Ключ взяли? – вернулся он к прежнему разговору.
– Взял, – проверил себя, нащупал Ваулин в кармане брюк раздвоенную бородку ключа. – Успеха! – дружелюбно бросил он вновь, глядя на запачканные черной краской руки Андрея Петровича.
И вышел из квартиры.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Семья на даче
Этой ночью приснился отчего-то Трафальгарский сквер, огромная ионическая колонна, наверху которой в туманных облаках, гордо подняв голову, стоял адмирал Нельсон. А он, Лев Павлович, держа за руку Юрку, стоит у памятника и объясняет что-то сыну.
Что именно – так и не вспомнилось наутро, но почему мог присниться английский сквер, да и не только он один, казалось понятным: весь вчерашний день он, Карабаев, и клювоносая, в золотом пенсне, Ольга Дмитриевна, помощница в делах, перечитывали заграничный дневник Льва Павловича. О да, – таинственно пропавший дневник очутился вновь в его руках…
Это случилось так. Вчера утром неизвестный молодой человек принес в редакцию газеты, где работает Ольга Дмитриевна, большой пакет и вручил его швейцару внизу. Пакет оказался дневником Льва Павловича. К нему была приложена кратенькая, двустрочная записка, сообщавшая, что бумаги найдены в купе вагона во время уборки его. Прекрасная, исполнительная Ольга Дмитриевна немедленно примчалась на дачу. Какое счастье, господи: ни один листок не пропал, все лежало в полном порядке, – Лев Павлович был искренно обрадован, и даже мысль о том, что его записи побывали в руках охранки (а что это так – он был убежден), не омрачила сильно на сей раз его радости.
Ну, так вот: то ли еще могло присниться после прочтения дневника, после оживления в памяти всех заграничных, впечатлений? Мысль во время сна – как ветвь, опущенная в соляное озеро: вытащишь ее, а на ней каждый раз в новых, причудливых сочетаниях кристаллики соли разной формы, – так и подумал о своих сновидениях Лев Павлович.
Подумал еще и потому, что, кроме Юрки, очутившегося у памятника английского адмирала, приснилась (что за черт!) всякая чепуха: бурая корова со сломанными рогами, бредущая по перрону Финляндского вокзала, а у колокола – лестница с наваленными на нее дамскими цветными шалями, и еще игра в футбол на здешней дачной площадке, разгоряченные, вспотевшие лица бегающих футболистов, среди которых то и дело мелькало смугло-матовое, усатое лицо, с узкой ямочкой на подбородке Александра Дмитриевича Протопопова.
Впрочем, последнее-то было объяснимо, как и Трафальгарский сквер: на столике, у кровати Льва Павловича, лежала кипа вчерашних газет, а они почти полны были разных сообщений, о возвращении на родину из Стокгольма товарища председателя Государственной думы А. Д. Протопопова, «удостоенного», как сообщала пресса, монаршего приглашения сделать доклад о поездке.
«Харя!» – подумал Лев Павлович о своем думском коллеге, хотя лицо того – благообразное, с правильными чертами – не заслуживало такого сурового отзыва, а сам Лев Павлович обычно избегал грубых слов по чьему-либо адресу. Но Протопопова он не любил, невзлюбил его давно.
«Харя… хвастун! – уперлась мысль Льва Павловича в одну и ту же точку. – И приснится же… как крыса: к какой-нибудь неприятности!»
Еще лежа в постели, он протянул руку к стакану с молоком и ватрушке, заботливо приготовленным для него Софьей Даниловной, быстро съел это и сразу же закурил, чего он не позволял себе делать натощак.
Он был один в комнате, – жена давно уже возилась по хозяйству, и он слышал ее голос, доносившийся со двора в открытое окно, занавешенное полотняной шторой.
Кудахтали куры хозяйки, изредка долетал в комнату ее финский говор, жужжал, биясь в стекло, гулкий шмель, голосил где-то на улице пройдоха-офеня, тарахтела на выбоинах крестьянская повозка, – но все это не разрушало еще накопленной за ночь тишины раннего солнечного утра за городом, в деревне, а Льву Павловичу, привыкшему к городскому шуму, тишина эта казалась и вовсе нерушимой, застывшей.
Дважды прокричавший в соседнем дворе петух отвлек на минуту мысль Льва Павловича, – он подумал о петухе и – тотчас же – о купающихся в речке ребятишках, о приземистых, с колокольчиками на шее, здешних коровах в реденьком лесу, о старушках финках, молчаливо собирающих там же грибы, – ну, словом, о мирном идиллическом укладе тихой деревенской жизни, издавна близкой его сердцу, волей судьбы отданному, однако, другому.
И как в сущности ему приятны и любы эти молчаливые старушки крестьянки! Этот трудолюбивый, весь день в мерных и мирных заботах, плотник, хозяин дачи, Вилли Котро – такой же дельный работяга, как и все обитатели сельской России; как милы все эти белобрысые, резвые ребятишки, сражающиеся в «городки», удящие рыбу с умением опытных рыбаков, с детства привыкшие обращаться с топором, рубанком, сапожной иглой; все эти хлопотливые, выносливые, берегущие семейный очаг жены бесчисленных Вилли Котро, сидящих – от Балтики до Черного моря и от утраченных теперь польских деревень до Великого океана – на раздольной, широкой русской земле… Хороша, ах, как хороша могла быть жизнь на ней!
Могла быть, но… так угасла минута идиллической умиротворенности и мечтательности Льва Павловича: надо встать, одеться, приняться за работу, которую не счел возможным бросать даже на отдыхе.
Он протянул руку все к тому же столику, на котором стоял опорожненный стакан из-под молока, взял оттуда верхний, из тонкой стопки бумаги, наполовину заполненный листок и хотел пробежать его глазами: увидеть, вспомнить последнее, что написал еще позавчера, вспомнить и подумать о том, о чем следует еще вот сегодня писать («в газету… передать с Ольгой Дмитриевной… попросить, кстати, аванс под эти заграничные очерки»…), до, начав читать листок, не закончил чтения.
Забыл стряхнуть пепел от папиросы, – он упал на белое пикейное одеяло, и, заметив это, Лев Павлович всполошился, откинул одеяло, вскочив с кровати, стал вытряхивать его, как будто оно и в самом деле могло загореться от пепла.
«Нервы! – осадил себя Лев Павлович. – Проснулся, батенька, сразу же и одевайся».
И, как был в пижаме, всунув ноги в комнатные туфли, он вышел из дачи на крыльцо.
Умывался он тут же, во дворе, за выступом дачного домика. Софья Даниловна, стоя сбоку, слегка наклонившись, поливала из большого эмалированного кувшина, держа его обеими руками, широко расставив ноги – не хотелось облить водой свои кожаные желтые туфли.
– Приятно тебе, Левушка, – правда? Еще хочешь? Сделай одолженье, друг мой, – любовно говорила она.
– Бр-р-р… давай, давай, Соня. Хорошая, холодная, чудная вода!
Тоже расставив широко ноги, нагнувшись, голый по пояс, Лев Павлович подставлял под кувшин чашкой приставленные одна к другой ладони с загнутыми кверху пальцами и воду не подносил к лицу, а, словно озорничал, бросал ее в лицо – в глаза свои, в бороду, в густые усы. Несколько раз он намыливал шею и тщательно, засовывая мизинцы, в уши, промывал их и натирал докрасна. Мокрыми руками он хлопал себя по волосатой, трясущейся жирной груди, тер бока и плечи, просил жену «много, много воды» лить ему прямо на голову.
– Ну, хватит уже! – умеряла его пыл Софья Даниловна, опуская наземь кувшин. – Не простудиться бы, Левушка…
И она нежно похлопывала его по натянувшейся, гладкой спине и, как много лет назад, в первые годы их совместной жизни, щурясь и оглядываясь по сторонам, закусив губу, ласково, украдкой пощипывала его плечи.
– Скорей одевайся, а то соблазнишь всех местных красавиц! Стыдись… отец семейства!
И, отойдя уже, из-за угла дома окликнула его:
– Левушка, Лев Павлович! Мы все ждем к завтраку. Поскорей, милый!
Через несколько минут он закончил свой туалет, чувствуя себя бодрым, здоровым и в хорошем настроении.
На камне в сторонке, лежало широкое, червонного золота, обручальное кольцо, снятое, по обыкновению, перед умыванием с пальца. Руке словно чего-то не хватало. Не только руке, но и всему Льву Павловичу, – он обрадованно нашел глазами кольцо и надел его: как будто пригнал для абсолютного порядка последний недостававший винтик.
Завтракали на остекленной веранде втроем: Ириша, он и жена. Юрку, как ни будили, не могли поднять с кровати после ночной рыбной ловли.
На столе – творог, сметана, редиска, крутые яйца, масло, кофе и миска свежей земляники – любимая пища всей карабаевской семьи, и Лев Павлович – бодрый, освеженный – с немалым аппетитом поглощал все это, а ягод и сметаны с сахаром откушал по две порции, – к великому удовольствию Софьи Даниловны.
За столом Лев Павлович рассказал о сегодняшних своих сновидениях, и Софья Даниловна заметила участливо, что не хорошо, когда снится так много снов: мозг не отдыхает, а ты, Левушка, к тому же такой впечатлительный, – нет, нет, хорошего тут мало, – надо не думать, совсем не думать на даче ни о какой политике. К чему это все? Успеется еще.
Ириша молча слушала материнские нотации отцу; она с охотой вмешалась бы в разговор, но ведь у нее свое мнение о политике, а это может вызвать только неудовольствие и раздражение родителей, – так уж лучше помолчать.
А Лев Павлович, дойдя в своем рассказе до «футболиста» Протопопова, вспомнил вдруг (очевидно, в прямой связи с вчерашними газетными сообщениями) об одном эпизоде в парижском отеле «Grillon», где останавливалась думская делегация.
И, вспомнив, почувствовал, что необходимо рассказать о нем, огласить хранимое в памяти теперь же, сейчас, хотя не думал, что это может быть интересно жене и дочери. Пусть так, – он все же расскажет, повторит для самого себя, потому что такова уже потребность «разделаться» с неприятным ему человеком, как Александр Дмитриевич Протопопов. Может быть, этим самым он выбросит его из памяти на целый день, чтобы ничто уже неприятное не раздражало и не отвлекало во время отдыха и работы над очерками для газеты.
И Лев Павлович сказал:
– Ты знаешь, Соня, как я отношусь к этому человеку. В нем много… ну, много хлестаковщины, что ли, и этим все сказано. Но, надо признать, в течение всей поездки, особенно – пока мы ехали туда, ничего особенного, я бы сказал – странного, я в нем не замечал. Человек как человек, говорил довольно связно, довольно банально, мало интересно, но вполне прилично. Говорил по-английски, по-французски там, где надо, и нам этого было совершенно достаточно. (Пододвинь мне, пожалуйста Сонюшка, редиску… Спасибо!) Ко всем членам миссии он проявлял чрезвычайно дружелюбное отношение. Не к чему было придраться…
– Так, может быть, ты, Левушка, неправ? – подала голос Софья Даниловна, протягивая дочери намазанный маслом кусок хлеба. (Так уж повелось в карабаевском доме, что всем в семье намазывала хлеб маслом сама Софья Даниловна.)
– В чем это неправ, Соня?
– Ну, в оценке этого человека. Ты сам рисуешь его джентльменом.
– А ты вот послушай! – обрадовался Лев Павлович тому, что жена с самого начала заинтересовалась его рассказом. – Я не хочу его умышленно чернить (я вообще не занимаюсь этим делом, как тебе известно!), хотя, повторяю, мне он глубоко чуждый и неприятный человек. Но вот тебе сценка…
Он принял из рук жены большую фарфоровую чашку кофе, забеленного жирными сливками, хлебнул из нее и продолжал:
– Да, вот тебе такая сценка… Как-то поздно ночью (надо тебе знать, что мы были заняты с девяти утра до глубокой ночи), возвратившись после какой-то официальной встречи, я пришел к себе в номер и старался набросать страничку своего дневника. В это время стук в дверь. Входит Протопопов: «Можно к вам?»– «Можно». – «К вам у меня очень большая просьба». – «Что скажете?» – спрашиваю. Он начал рассказывать, что затевает очень большую газету, европейского масштаба, которую субсидируют крупнейшие банки, что эта газета должна быть либеральной и беспартийной.
– Об этом во вчерашних газетах писали, Левушка…
– Да, да… Он надеется, понимаешь ли, с помощью этой, газеты бороться на выборах с попытками их фальсифицировать, как это было сделано с четвертой Думой. В газету привлечены все лучшие люди, как он выразился, и что он просит также и моего сотрудничества.
– И ты дал согласие? – выпалила, покраснев, Ириша, да так горячо, что Софья Даниловна немедленно обменялась с мужем многозначительным, красноречивым взглядом: «Вот видишь… Обрати внимание!»
– Нет, курсёсточка моя, – спокойно ответил Лев Павлович, перехватив взгляд жены. – Я сказал, дорогие мои, что сотрудничаю главным образом в «Речи» и что не могу себе представить свое участие в двух газетах, из которых одна «сомнительно-беспартийная». Тогда он говорит: «Там будут Короленко, Максим Горький, Амфитеатров, будет даже Меньшиков, и я думаю, что нужно, чтобы все, кто имеет талант, взялись за это дело». Ты понимаешь, Соня, эту «платформу»?! (Дай, голубушка, еще кусочек сахарку!) Я говорю ему: «Вы меня простите, Александр Дмитриевич, но это чепуха!» Он стал уверять все же, что это возможно: что газета пойдет, что все будет великолепно. Мне стало скучно говорить на эту тему, и я ему сказал: «Знаете, Александр Дмитриевич, вы меня оставьте с таким предложением. Я не могу в это дело войти, сотрудничество в такой беспринципной газете для меня невозможно».
– Папа, я тебя уважаю! – захлопала в ладоши Ириша.
– А я уже начал сомневаться в том, доченька! – не без намека на что-то ответил Лев Павлович и ласково посмотрел на нее: «Какая красивая, и лицо какое открытое, бесхитростное…» – Ну, так вот… Тогда он говорит: «Какойвы злой, Лев Павлович, нехороший!» – знаешь, капризно так, сюсюкал: взрослый человек, – фу, довольно противно это у него получилось!
Лев Павлович сделал брезгливую гримасу: ноздри сжались, усы опустились вниз.
– Да-a, «какой вы злой, нехороший, – говорит он, – пойду я к Павлу Николаевичу: он меня лучше поймет, он, наверно, согласится». Я на него посмотрел с изумлением и думаю: «Что такое?!. Можно ли это говорить, когда я отказываюсь, а он пойдет… к кому?! К Милюкову? К Милюкову, который ведет «Речь», – пойдет просить сотрудничества в своей газете?!. Сумасшедший! И шарлатан…» Я пожал плечами, – Лев Павлович и сейчас сделал то же, – и говорю: «Что ж, идите». Мне показалось удивительным, ей-богу, странным, как этот человек ничего не понимает. Как можно свести Короленко и Горького с нововременцем Меньшиковым и туда же пригласить Павла Николаевича! Это же чепуха, а он говорит, что это будет легко, доступно и возможно. Мне это показалось ужасной дичью… Затем – тоже в Париже: уже на обратном пути из Италии. Куда-то надо было нам ехать, – постой, я даже припоминаю куда: мы должны были ехать к Ротшильду: Павел Николаевич, он и я. Он присылает своего лакея, с которым, кстати, как барин, никогда не расставался, – присылает с сообщением, что болен и не поедет. Я решил его навестить. Прихожу. Он лежит в постели раздетый. Действительно: видимо, скверно себя чувствует – пульс высокий. Я стал, как врач, его осматривать. Между прочим: у этого барина всегда дурной запах изо рта… Стал осматривать его: не то инфлуэнца, не то малярия – неизвестно что. Однако думаю: «Нет, это не инфлуэнца, что-то другое». Говорю ему: «Может быть, вы просто нервничаете, Александр Дмитриевич?» – «Да, я переутомился, со мной нехорошо. Вы, однако, не имеете права мне сочувствовать: вы злой и подозрительный». Видала, Соня? Я злой и подозрительный!.. «Вы теперь меня не треплите, – не говорит, а жеманится. – Такая трепка не по мне, я за себя боюсь. Со мной это иногда бывает, я иногда соскакиваю». В этом словечке, кажется, весь ключ… весь ключ к этому человеку. «Соскакиваю»!.. Патологический субъект, развинченный, неврастеник, враль!
Лев Павлович замолчал и стал доедать землянику.
– А почему враль? – поспешно спросила его Софья Даниловна, догадываясь, что что-то еще не досказано в повествовании мужа.
– Почему враль? – переспросил он, подбирая ложечкой с блюдца последние ягодки, подталкивая их мизинцем: никак не взять было одной лишь ложечкой. – Вообще враль, а еще, в частности, потому, что в тот же вечер, как мы узнали, уехал куда-то за город в обществе весьма сомнительных женщин. Это больной-то! – с неподдельным, горячим осуждением сказал Лев Павлович.
Прислуга принесла забытую им в комнате коробку папирос, спички, ракушку-пепельницу. Лев Павлович обратил внимание на то, что вот уже второй день в пепельнице лежит недокуренная на три четверти папироса, которую, конечно же, давно пора бы выбросить, но остальные окурки Клавдия, прислуга, выбрасывает, а этот оставляет, кладя куревом вниз.
Подумал о ней иронически, но с любопытством: «До чего хозяйственна крестьянка!» – окурок на ее глазах выбросил в окно, закурил новую папиросу.
К концу завтрака пришел Юрий: темные волосы прилизаны, ниткой – тонкий пробор на боку, темноглазый, немного продолговатое лицо с прыщиками на подбородке, нос заметен, остер, – весь очень похож на Георгия Павловича, на дядю, – отмечала всегда Софья Даниловна.
– Карасей восемь штук и мелкой рыбы фунта два! – объявил он, садясь к столу, шумно пододвигая стул. – Дезертир помогал.
– Какой дезертир? – в один голос спросили оба родителя.
– Ну, известно, какой – обыкновенный! – фальшивым юношеским баском ответил сын. – Тот, что воевать не желает и от властей прячется. Изменник отечества, короче говоря. Субъект наказуемый.
Родители переглянулись: не понять было сразу, каким тоном говорит их сын – насмешливо или серьезно. И оба предпочли не повторять своего вопроса.
Но Ириша полюбопытствовала:
– Каким же это образом он тебе помогал, Юрик?
– Не образом, а руками, мадемуазель. Сидели мы оба и удили. Вот и все. Удили и разговаривали, – тут я и понял из разговоров, с кем имею дело. Чистопробный дезертир: денег попросил на дорогу. На билет. Сам он из Тихих вод.
– Это что за местность – Тихие воды, какой губернии? – задала вопрос Софья Даниловна сыну, очищая для него яйцо от скорлупы.
Он рассмеялся и снисходительно, как показалось Льву Павловичу, посмотрел на мать.
– Местность эта не имеет губернии, но встречается теперь часто, мама!
– Что за манера… Ты усвоил, кажется, очень плохую манеру, Юрик, отвечать загадками и каким-то странным тоном, друг мой! – рассердился на него вдруг Лев Павлович. – Потрудись отвечать по существу.
– Я ничего особенного не позволяю себе, – смутился, к удовольствию Льва Павловича, Юрий. – Извольте, я вам все объясню. «Тихие воды» – так называют в шутку солдаты поднадзорную воинскую команду, из которой они убегают.
– Ну, не все убегают! – отрезал Лев Павлович.
– Не всем удается, но все хотят, – сказала как бы невзначай Ириша, встав из-за стола. – Спасибо, мамочка… Я пойду к гамаку, в рощу.
Проходя мимо отца, она вдруг приблизилась к нему и, не глядя в лицо, поцеловала его в щеку. Он ощутил ее теплые, мягкие губы, они отдавали слегка запахом свежего молока, сладкого творога, пеклеванного хлебца. «Ах ты мой теленочек родной!» – подумал о ней нежно, хотя еще секунду до того готов был, как и на Юрку, рассердиться.
Через минуту Ириша вышла со двора, пересекла песчаную рыхлую дорогу, взбежала на зеленый бугорок и, обхватив сзади сцепленными руками голову, медленно и плавно, немного раскачиваясь, что напоминало походку матери, Софьи Даниловны, направилась в лесок.
Лев Павлович долго провожал ее взглядом, сидя в плетеном кресле на веранде.
Вот она свернула направо, пошла какой-то тропинкой, и, чтобы видеть ее, надо повернуть в ту же сторону, направо, голову, и Лев Павлович, отвернувшись от стола, глядит теперь вдаль, сквозь стекло широкой верандной рамы.
Но стекло озорничает, как кривое зеркало в Луна-Парке, – волнистое, «пьяное» стекло, приобретенное экономным, малоимущим плотником Вилли Котро, смещает, ломает перед взглядом безукоризненно прямые сосны, превращает в смешной зигзаг тропинку, раздваивает, обезображивает плавно идущую фигуру Ириши. Лев Павлович ищет ровное, «трезвое» место в стекле Вилли Котро, для этого встает даже, не спуская взора с удаляющейся дочери.
«А ведь нам следовало с ней поговорить, пооткровенничать. Чую, что надо… – решает он вдруг, как бы отвечая каким-то другим своим мыслям, пришедшим уже не только сейчас, а еще раньше, в первый день возвращения из-за границы. Верней – в первую ночь разговора с женой, Софьей Даниловной. – Да, да, объясниться надо. Только, бы найти подходящий случай».
Он и не предполагал в ту минуту, сколь скоро представится этот «подходящий случай».