Текст книги "Крушение империи"
Автор книги: Михаил Козаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 68 страниц)
– Много белых мышей и ни одного белого слона… в сухомлиновском деле, господа! Много доказательств мошенничества, но ни одного – измены!.. Вы что думаете? Я, министр внутренних дел, не знаю, что делаю? Ошибаетесь, господа!
Он гневно выкрикнул эти слова, и тогда случилось нечто, до смешного напомнившее Льву Павловичу сценку из дурных водевилей: дмитрюковская рука с бокалом вздрогнула, и думский секретарь быстро стал пить из него предназначенную для министра воду.
– Может быть, и не знаете, что делаете! – отвечал, вставая и подходя к Протопопову, российский виконт Фаллу, – и все насторожились. – Прежде всего мы должны решить вопрос о наших отношениях. Или вы, Александр Дмитриевич, честолюбец, если вы просто увлеклись блестящим положением, не скрывая от себя, что вы сделать ничего не можете. В самом деле, в какое положение вы себя поставили? Были люди (Шульгин широким жестом указал на всех присутствующих)… были люди, которые вас любили, и были многие, которые вас уважали. Теперь ваш кредит очень низко пал. Вы отрезали себя от людей, которые могли вас поддержать там. Этот разговор, который мы ведем теперь, надо было вести тогда, до того как вы приняли власть. При этих условиях понятно, почему Павел Николаевич не считает возможным сделать секрет из нашей беседы. Завтра же, когда общество узнает, что мы с вами беседовали, оно может предположить, что мы вошли с вами в «заговор», и мы не вас поддержим, а себя погубим. Я допускаю еще возможность секрета, если мы сегодня ни к чему не придем. Только так и можно сказать: «Говорили, но ни до чего не договорились». Но если мы на чем-нибудь согласимся, – тогда обязаны будем сообщить обществу, почему мы нашли возможным согласиться.
Он говорил сегодня тихо, не спеша, но строго и, – как почувствовалось всеми, – с той особой искренностью, на которую можно ответить только такой же откровенностью, или, признав себя изобличенным и побежденным, ничего вовсе не отвечать.
Таково было первое впечатление от его речи.
Но наиболее умные думские политики, не раз слушавшие Шульгина, не забывали, однако: всегда нужно особо прислушиваться к тому, что говорит он в конце своего выступления – здесь ляжет мысль его. И манера речи, ее артистические интонации пусть не вводят в заблуждение в таком случае доверчивых слушателей!
И потому некоторым из присутствующих было понятно: Шульгин, наговоривший министру много «горьких истин», не закрывает, однако, дверей для взаимных уступок. О нет! Сегодня должен уступить первым он, Протопопов, а там – видно будет… Таково только условие победы над ним.
И тогда кадетский лидер, Милюков, быстро перемигнувшись со своими партийными единомышленниками, порывисто шагнул по мягкому ковру на середину комнаты и отвлек на себя внимание собравшихся.
Он ничего не сказал, но одного этого движения его было достаточно, чтобы все почувствовали предостерегающие, хотя и не произнесенные, слова его – признанного руководителя думской оппозиции.
«Стоп! – словно говорил он всем. – Не обольщаться! Обложили зверя, – нельзя дать ему уйти».
– Если здесь говорят, что меня больше не уважают, то на это ответ может быть дан не в обществе, а лицом к лицу, с пистолетом в руках! Я исполняю желание моего государя, я всегда признавал себя монархистом, – за это, может быть, меня не уважают?! – криво улыбался угрожавший Протопопов.
– Ну, знаете, батенька мой! Стыдно вам говорить про то!.. – густо, сердито крякнул камергер императорского двора Родзянко. – Мы все здесь монархисты – пора бы вам это знать!
– Вы пообещали надеть намордник на Думу! Вы говорили, что в Японии одиннадцать раз распускали парламент! Почему бы и у нас этого не сделать?! Намерение распустить Думу – это ваш «coup d'etat»!..[25]25
Переворот (франц.)
[Закрыть] Разве это не правда? – продолжал наступление Милюков.
– Откуда вы это знаете, Павел Николаевич? Ничего этого я не говорил. Вот так, господа, и получается, – продекламировал он:
Нельзя тебе жить,
и чтоб языки про тебя не мололи,
Как роз нельзя собирать,
и шипы чтоб тебя не кололи!..
– Тут не о розах, Александр Дмитриевич, разговор… – прервал его хозяин. – Вы лучше расскажите нам о Гришке Распутине, о ваших дворцовых приятелях с немецкими фамилиями. Сами расскажите – тогда перестанут всякое молоть. А то, может, не зря и языки про вас чешут: с собакой, знаете, ляжешь – с блохами, говорят, встанешь!
– Ах, господа! – вновь запрокинул голову Протопопов, и беспокойный взгляд его устремился к потолку. – Распутин, Распутин!., со всех сторон о нем. Но почему? J'en ai les oreilles rebattues! (Мне этим уши прожужжали.) Этот человек дает полезные советы, господа. Вот – бороться с очередями у лавок… И он предложил: сквозные проходы в лавках – в одну дверь впускать, в другую выпускать и заранее развешивать продукты для отпуска покупателям… Теперь о немецких фамилиях, – я проверил, господа. Все эти Мейендорфы и Бенкендорфы при дворе – они производят вполне казачье впечатление: ходят в папахах. В политику не лезут. Так и говорят: «Я только двери открываю» или: «Я только в шахматы играю». А старик Фредерикс… – Министр стал вдруг весел, подмигнул собеседникам и, разводя руками, закончил: —… немного выжил из ума. Например, в Ставке он раз чуть в окно не вышел вместо двери!
Все знали: Александр Дмитриевич любит сильно приврать.
Родзянковские слуги внесли кофе и ликер и тем самым прервали на время политическую беседу. Казалось, все были рады этому, – привстали с мест, задвигались по комнате, отводя друг друга в сторону, чтобы потихоньку обменяться впечатлениями. Министр, оставшийся членом думской фракции октябристов, оказался в обществе Родзянко и подошедших к ним депутатов-единомышленников.
– Ну, что вы скажете? – спросил Карабаева очутившийся рядом кадетский лидер.
Он был заметно возбужден и сегодня – азартен. «Облава» на министра сулила немалые политические выгоды его кадетской партии. Он предвкушал их. Маленькие розовые уши Милюкова красно горели, а лицо, обычно подернутое нежным стариковским румянцем на гладко выбритых щеках, было бледно теперь и влажно от проступившего пота.
Милюков понимал: военные неудачи, хозяйственная разруха, министерская «чехарда», распутинское пятно на царском дворце – под династией заколебалась почва. Сейчас, именно сейчас царь должен пойти на уступки: предоставить «прогрессивному блоку», иными словами кадетам, составить кабинет. Быть может, удастся оттянуть время до весны, а там подготовить наступление на немцев, поднять патриотический дух. При этих условиях можно избежать самого страшного, того, что пугает всех думцев: взрыва народного гнева.
А камарилья из Царского в качестве мостика между двором и Думой назначает на пост министра внутренних дел легкомысленного карьериста, ренегата, понимающего язык общественности, но готового воспользоваться этим языком во вред ей.
Милюков видел, что никакое соглашение с новым фаворитом, двора не выйдет и, чтобы сразить его, придется направить удар в грудь первого министра, в грудь самого Штюрмера.
Время для этого удара, кажется, уже не за горами: до открытия Думы оставалось меньше двух недель.
В уме уже накапливались слова будущей обвинительной речи. Их надо было выстроить в колонны фраз, вооруженных уликами против антипатриотической деятельности руководителя внешней политики и его высоких покровителей.
Джордж Бьюкенен, личный друг, доверительно сообщал ему о своем недавнем разговоре с царем:
«Ваше величество, – обращался к русскому государю великобританский посол, – позвольте мне заявить вам, что у вас есть лишь один безопасный путь в настоящих условиях войны. Вы должны сломить ту преграду, которая отделяет вас от вашего народа, и вновь приобрести его доверие».
И на это император ответил резким вопросом, заключившим аудиенцию:
«Вы хотите сказать, господин посол, что я должен вновь завоевать доверие моего народа, или же мой народ должен вновь завоевать мое доверие?!»
Поистине, гибели предшествует гордость и падению – надменность!
Русский посол в Англии Бенкендорф столь же доверительно рассказывал о другом. Он привык пользоваться доверием иностранцев, ему всегда предупредительно сообщали всякие секретные сведения, а теперь при Штюрмере – министре иностранных дел – русскому послу не доверяют.
«Мы не уверены теперь, что самые большие секреты не проникают к нашим врагам. Больше того: мы знаем, что они им стали доступны».
В Швейцарии ему указали на германофильский салон Нарышкиной в Montreux, где сидит специальный штюрмеровский посланец, встречающийся с архитектором Августом Реем, а этот архитектор, как сообщил Бриан, давно значится на фишке как личный агент германского императора.
А в немецкой газете «Neue Freie Presse» с удовлетворением писалось, что молодая русская царица и Штюрмер делают все для заключения сепаратного мира.
Раз так, – позволительно будет спросить русскому человеку: «Что же это: глупость или измена?!»
Через двенадцать дней Милюков с трибуны парламента несколько раз бросит эти слова, и страна должна будет понять их. Но как она должна будет ответить на них? Об этом не хотелось теперь думать, а если и задумывался о том, – верил, что Россия поручит ему же ответить за нее самое: он очень любил английскую конституцию и мечтал о ней в царском Петербурге!..
– Почему вы молчите сегодня? – спросил, притронувшись к локтю Карабаева, Шульгин. – Это на вас так непохоже.
Мог ли сказать ему правду Лев Павлович? Ту самую правду, которую ощущал, в душе как самооскорбление?
Он давно уже сказал самому себе:
«Я молчу потому, что боюсь. Я боюсь злой мести человека, который может росчерком пера решить судьбу моей дочери. Я его ненавижу, глубоко презираю, ко всему тому, что здесь говорилось ему, я могу и должен прибавить еще очень многое, и это еще больше унизило бы его в глазах всех, но я неволен это сделать… Вот я сказал что-то вначале, и он исподлобья так посмотрел на меня, как будто он уже знает, почему мне следует молчать… Но ведь так покупают молчание? – горько думал он. – Значит – я куплен? Значит – я поступился чем-то очень важным?»
Эта мысль тяготила его весь вечер.
Но он все время видел перед собой заплаканные тревожные глаза Софьи Даниловны, презрительную улыбку Глобусова, явно издевавшегося над его угрозами «народного представителя», его отцовское воображение проникало в глухое здание тюрьмы и мигом разыскивало там лежавшую на холодном, разрушенном полу, в кромешной темноте Иришу (так и представлялось, в кромешной темноте, потому что не хотел помнить, что и в тюрьме ночь сменяется дневным светом), – и тогда он сам себе прощал свое трусливое молчание.
Сев в сторонку, он наблюдал своих думских соратников. Заняв свои места, они слушали теперь министра: он вытащил из портфеля проект по продовольственному вопросу.
Вот – наверху диктатор: им-то и будет сам он, Александр Дмитриевич Протопопов. Под ним – диктаторы губернские: губернаторы. А затем – купцы, купцы, купцы, банки и биржа. Они-то и должны открыть шлюзы хлебного оборота. И да будут распущены все эти продовольственные комитеты, в которых оппозиционная военщина объединилась с «общественностью».
И да не вмешиваются более в дела государства все эти городские и земские союзы!
– Государь сказал мне, что хочет лично меня видеть во главе продовольственного дела. Я ответил его императорскому величеству (закатывая глаза): я употреблю все мои усилия, чтобы вывести страну из тяжелого положения. Если вы меня, господа, не поддержите, я все равно пойду один, – закончил свое слово министр и, прищурив глаза, выразительно посмотрел на металлическую башенку с часами, стоявшую на выступе камина. – Мне некогда, господа! – вдруг выкрикнул ой. – Меня ждут дела государства!
И тогда с шумом поднялись все со своих мест: теперь уже не оставалось никаких надежд на соглашение. Такой проект мог составить только «сумасшедший человек»!
Шульгин:
– Александр Дмитриевич, откажитесь от своего поста!
Милюков:
– Вы ведете на гибель Россию! Не мешайте нам!
– Не пугайте меня, профессор… Я сам земец, и земства пойдут за мной.
– Как осужденный на казнь – за палачом!.. – выкрикнул кто-то.
– Александр Дмитриевич, вы больны, сударь. Идите спать! – раздался знакомый всем грубый бас председателя Думы.
Единственный человек, поспешивший в прихожую вслед за министром, был Карабаев. Наступила минута, которой он больше всего ждал сегодня.
– Александр Дмитриевич… Несколько слов по моему личному делу!
– Вы хотите меня благодарить? – выставив желтые-желтые зубы, улыбался Протопопов.
«Если бы осел мог улыбаться, у него была бы точь-в-точь такая улыбка!» – пришло в голову сейчас Карабаеву.
– Вы хотите меня благодарить? Не трудитесь: я всегда был к вам благорасположен, Лев Павлович. Помните: еще за границей?
– Позвольте… Но я еще ничего не сказал вам! – удивился Лев Павлович.
– И не надо. Ваше сегодняшнее молчание достаточно красноречиво!
– Но я хотел сказать вам…
– А я уже сделал, мой дорогой! – закатил молитвенно глаза кверху министр, влезая в шубу, поданную ему поджидавшим тут же, в прихожей, неизменным лакеем Павлом Савельевым.
– Что именно? – спросил Карабаев.
– То, чего не хотел сделать генерал Глобусов. Он доложил мне, и я приказал освободить вашу дочь. Она уже сегодня должна быть дома. А? Каково? – наслаждался он карабаевской растерянностью. – Ведь я мог быть другом, а?.. Я хотел сделать приятное – вот я таков! Но ваш Павел Николаевич… ах, в нем совсем не говорит сердце?.. Не благодарите! – сыпал он словами. – У меня есть сердце… мягкое сердце. Милюков на моем месте… отправил бы вашу дочь в Сибирь!
Он протянул, прощаясь, руку, которую Лев Павлович, не зная, что сказать, задержал дольше обычного.
Тут же, из квартиры Родзянко, он позвонил по телефону домой. В трубку он услышал голос дочери.
И радость теперь была заглушена никем не услышанным шепотом стыда.
Дочь целовала его и, помогая снять влажную от снега шубу, говорила:
– Золотой мой, хороший… Мне генерал Глобусов все рассказал. Спасибо тебе!
Лев Павлович, целуя, погладил ее по голове и, ухмыльнувшись, сказал, сам того не ожидая от себя:
– И тебе спасибо.
Прошли в кабинет.
– За что – мне? – спросила Ириша, переглянувшись с матерью.
«Боже мой, что она с тобой делает!» – вспомнилась горечь недавних слов жены, и Карабаев сдержанно, но с явной укоризной повторил:
– Спасибо, спасибо тебе, Ирина.
И, не в силах скрыть своего раздражения, обратился внешне равнодушно к жене:
– А где Юрий? (Это и было замаскированное проявление острого раздражения!)
– Он у соседей. Филателия… альбомы, – кратко ответила Софья Даниловна.
Семейный барометр предвещал сильную непогоду, и она, Софья Даниловна, не знала еще, чем и как можно было сейчас предотвратить ее.
– Я понимаю… Прости, пожалуйста, дорогой, что причинила тебе такое беспокойство, – погладила Ириша руку отца.
– Беспокойство, значит? – исподлобья посмотрел он и, отдернув руку, зажал ею свою, недавно подстриженную бороду.
– Дело не в беспокойстве, детка. Мы изведали с папой такое, такое горе! Но, слава богу, все позади. Надо радоваться сейчас, а не волноваться… не раздражаться.
– Горьковский ты Лука.
– Пожалуйста – иронизируй. Называй, как хочешь, Левушка, – не отступала Софья Даниловна. – Боже мой, она с нами, дома! Это главное.
– Знаешь, Соня, кто распорядился ее выпустить?
– Иришенька рассказывала: генерал Глобусов.
– «Рассказывала»… Ничего вы обе не знаете. Протопопов – вот кто! Господи, зависеть от такого негодяя… сумасшедшего. Да и ты хороша! – неожиданно, уже открыто напал он на дочь. – Лосенок… вот тебе и лосенок.
– Левушка!
– Ничего не Левушка. Говорю правду, Соня. То, что думаю. Не привык иначе.
«А час назад? У Родзянко?» – сам себя подколол Лев Павлович.
– Слушаю тебя, папа. Ну?
Лицо Ириши густо покраснело.
«А носик беленький, как и был, почему-то!» – отметил Лев Павлович, и потому, что этот милый отцовскому сердцу, чуть вздернутый носик остался испуганно-беленьким, словно застигнут он врасплох на изменившемся лице, у Карабаева возникает нежная жалость к дочери: к «эдакому ребенку еще», – заговорили всегдашние в Льве Павловиче родительские чувства.
Но голос Ириши сух и требователен; глаза подернуты слезой нескрываемой обиды («Ах, вот что: она еще возражает?»); стоит она перед креслом отца, сцепив руки на пояснице («Такой позы я у нее еще не замечал… вызывающая поза!»), – и снисходительная улыбка, готовая было блеснуть в лице Карабаева, превращается в нескладную, черствую гримасу.
– Левушка… – заметив ее, тихо, предостерегающе произносит Софья Даниловна.
И это дает свои результаты.
– Ну, расскажи, Ирина Львовна, как тебе сиделось? – делает последнюю попытку сдержать свое раздражение Карабаев. – Тебя в чем собственно обвинили?
– Не успели еще обвинить. Заподозрили покуда… Но ты, папа, хотел мне что-то сказать?
– Папа тебе и говорит! Что уж ты, Ириша?! – перенесла на нее свой умоляющий взгляд: «Только не ссорьтесь, дорогие!» – Софья Даниловна.
– При чем тут, мама, «вот тебе и лосенок»?
– Вот видишь, Соня, видишь? – словно снимая с себя ответственность за то, что может сейчас произойти, обращался Карабаев к жене. – Твоя дочь придирчива к каждому моему слову.
– Левушка, она достаточно изнервничалась.
– А я? А мы с тобой?
Тут уж Лев Павлович не утерпел, – он вскочил и зашагал по комнате. Шагая, он бесцельно хватал и вновь клал на обычное место различные предметы: коробку с гильзами, присланную ему братом, стеклянные настольные часы, привезенные из-за границы, бинокль в кожаном футляре, книги, отобранные для чтения на сон грядущий.
– Тыр! Бур! Тыр! – подражала его мятущейся, походке Софья Даниловна. Она попыталась шуткой прервать начавшуюся семейную бурю.
Но теперь уже ничто не могло остановить Льва Павловича.
– Извольте слушать меня! – прикрикнул он на членов своей семьи. – Садись, Ириша, и внимательно меня слушай.
И он почти насильно усадил ее в одно из кресел.
– Мама уже рассказывала тебе, что мы пережили. Да, это не так просто, милая моя, когда твою дочь бросают в тюрьму. Не так я люблю тебя, чтобы хоть на минуту забыло тебя мое сердце, дочь!
– Ты хотя бы сейчас не беспокой свое сердце, – слышишь? – участливо сказала Ириша.
– Да, да, Левушка. Да, да!
– Я почему-то думаю, – продолжал Карабаев, – что твои рассказы о тюрьме окажутся менее ужасными, чем наши с мамой представления об этом проклятом месте.
– Оно все же не курортное, папа, – улыбнулась Ириша. – Но мало ли что!
– Ах, «мало ли что»! Откуда такое подвижничество? Во имя чего оно у тебя, Ирина? Что ты хочешь сказать этой фразой? Ты! Моя дочь!.. Ведь ты же ссылалась на меня при задержании, – мне рассказал Глобусов. Ты, стало быть, искала защиты в моем имени, – так? В чем же, Ирина, состоит принципиальность твоей политической позиции в данном случае? А? Я хотел бы знать.
– Боже мой, какой-такой политической позиции?! – жалобно простонала Софья Даниловна и опасливо перекрестила дочь.
– Да, с одной стороны, ссылаться на родство с «буржуазным», видите ли, депутатом Государственной думы Карабаевым – «милюковцем», «империалистом». А с другой – связаться… связаться с самыми анархически настроенными социал-демократами) пораженцами… с какими-то сомнительными личностями, для которых тюрьма – это привычное… и не столь уж презираемое и страшное место в жизни. Ужас, ужас, Соня!.. Ну, что же? – подошел он вплотную к дочери, так, что ощутил ногой дрожь Иришиного колена. – Или я, или эти темные личности…
И тотчас же Ирина выкрикнула:
– Папа! Ты не имеешь права так о них говорить!
– Я знаю, что говорю! С этими людьми… вот с этими пораженцами… у меня и у любимых мною людей не может быть ничего общего. Слышишь? Они – мои враги, и я им – враг. Да, да, враг – знай ты это. Стоя посредине между нами, ты не можешь примирить меня с ними. Ни за что и никогда!
– Я и не собиралась… Знай ты тоже.
Дочь произнесла эти слова тихо и с какой-то неповторимой и непередаваемой интонацией: гордости и покорности, задумчивости, твердости и уныния – одновременно.
И эта неожиданная интонация вдруг сбила и обезоружила Карабаева. Она словно приоткрыла для него внутренний сейчас мир Ириши, и этот мир был настолько чист и ясен, что какое-либо насилие над ним показалось бы Льву Павловичу морально недопустимым.
Чего собственно он, Карабаев, хочет сейчас от дочери? – спросил он себя в эту минуту. Чтобы тотчас же отреклась она от Сергея Ваулина? (Этот человек все время торчал занозой в ревнивой памяти Карабаева.) Ваулина он хоть видел, немного знает, – ну, а остальные?
«Какая-то Шура-студентка, безвестная простолюдинка Громова с Серпуховской улицы, на чьей квартире арестовали Иришу, – остальные-то что за люди, зачем они нужны ей в жизни?» – недоумевал и беспокоился Лев Павлович.
«Смешно даже говорить о них, разве главный вопрос – вот эти люди? Но следует ли сейчас говорить с Иришей о главном?» – заколебался Лев Павлович, Боже мой, он даже не спросил по-настоящему, что она переживала в тюрьме, как здоровье ее, как обращались с нею службисты господина Протопопова?
Вспомнив о нем, Лев Павлович сказал жене (и этим перевел удачно для себя разговор на другую тему):
– Не успел я даже рассказать тебе, Соня, о сегодняшней встрече… Ну, война объявлена! Окончательно! Нам с ним не по пути.
– С Протопоповым, – пояснила Софья Даниловна дочери. – Сегодня Милюков, папа… вообще прогрессивный блок… хотели добиться соглашения с Александром Дмитриевичем Протопоповым.
– Поставив ему предварительно ряд жестких политических условий! – испуганно теперь глядя на дочь, поспешил добавить Карабаев.
Странное состояние!.. Он считал для себя уже обязательным это добавление, как будто сидела перед ним не собственная дочка – домашнее существо, с которым до сих пор вообще можно было не говорить на такие темы, – а побывавшая в тюрьме по революционному делу девушка – уже самостоятельная, уже независимая в своих политических суждениях, и потому он, Карабаев, тоже должен быть точен, высказывая свои политические взгляды.
Ириша впервые в жизни также почувствовала, что отец, любимый отец, – это и есть теперь ее политический противник, что действительно примирение в этом вопросе невозможно «ни за что и никогда», как объявил он сам, что вот с этого вечера многое, вероятно, изменится в их общей карабаевской семье.
И как же отец несправедлив!
Разве Сергей и его мать, Шура и Надежда Ивановна – это «темные личности»? Да как он смеет, в самом деле!..
Подумав о названных людях, она вспомнила и синеглазую русую Любку с «Треугольника», прятавшую у себя за пазухой ваулинские записки и убежавшего от полицейских неизвестного человека в солдатской шинели (вероятно, это и был тот самый. Яша, о котором сообщалось в записке Сергея Леонидовича), – и к ним обоим – к Любке и солдату – она тоже испытывала теперь приязнь – чувство, какое она никогда не могла бы отдать думским друзьям Льва Павловича.
Вспомнив Любку с «Треугольника», она подумала тут же и о том, что переданные этой девушкой ваулинские записки, к счастью, сохранены ею, Иришей, что она сумела их утаить в тюремной камере, и теперь они лежат здесь, дома, и при первой же возможности она отнесет их по указанному Надеждой Ивановной партийному адресу.
Эта «духовная» осязаемость ее ближайших обязанностей, от своевременного выполнения которых, – понимала Ириша, – зависит и личная судьба дорогого для нее человека и дорогое для него революционное, партийное дело, заслоняла собою и чувство обиды от такой встречи с отцом, и желание самой быть резкой и неуступчивой и – одновременно – усталость, душевную неподготовленность Ириши к спорам и ссорам. Прежде всего, решила она, надо быть настоящим, верным товарищем тех людей, которые доверили тебе дело своей жизни.
Милый, глупый мой папа, разве мог бы ты уважать свою дочь, если бы она поступила иначе? Мать, – из очень уж эгоистических «семейных» чувств, – могла бы, вероятно. Но ты-то, ты?
Они оба – отец и дочь – вели между собой не только открытый, звучащий разговор, но – и разговор неслышный: без прямых реплик друг другу, но – с вопросами; без ответов на них, но тут же – с возражениями на эти ответы, как если бы они и впрямь услышаны.
И хотя каждый в этом непроизносимом разговоре думал свое и о своем, Ириша и Карабаев общались в эти минуты друг с другом с неменьшей ощутимостью, чем в разговоре открытом: у сердца, говорят, уши есть.
Лев Павлович стал рассказывать о сегодняшней встрече с Протопоповым, но думал в эти минуты об Ирише: «Хватит на сегодня, нельзя перегибать палки».
Ириша, слушая рассказ о Протопопове, вспоминала отцовские слова, обращенные к Сергею и его товарищам: «Мы – враги, и тебе не примирить нас».
Да. Пусть так…
Разные люди – разный мир в душе у каждого.
Она, Ириша Карабаева, скажет отцу – и от имени своих друзей – словами из той вот книги, которая отобрана им сегодня для чтения на сон грядущий. Ириша хорошо помнит эту фразу Стендаля: «Вы хотите, чтобы мы в полдень смотрели на часы, показывающие два часа ночи!»
Сергей Ваулин всегда учил ее верить в то, что полдень новой, лучшей жизни обязательно наступит.
Через несколько дней неизменно следившая теперь за дочерью Софья Даниловна показала Льву Павловичу свежую дневниковую запись Ириши. Наряду с «тюремными впечатлениями» («Боже мой, боже мой!» – все еще не могла успокоиться мать) в дневнике была запись о студентке Шуре.
«Ах, опять все та же Шура. Вот кто, оказывается, продолжает «просвещать» мою дочь», – иронически усмехался Карабаев, взглянув на Иришины листки. В них не названа была его фамилия, но оба суждения большевика Ленина, сообщенные студенткой Шурой, относились, конечно, и к нему, Льву Павловичу. Он не без интереса прочитал «свою» характеристику, данную Лениным после революции 1905 года:
«Не связанная с каким-либо одним определенным классом буржуазного общества, но вполне буржуазная по своему составу, по своему характеру, по своим идеалам, эта партия колеблется между демократической мелкой буржуазией и контрреволюционными элементами крупной буржуазии. Социальной опорой этой партии является, с одной стороны, массовый городской обыватель… а с другой стороны, либеральный помещик…»
Дальше в Иришином дневнике следовали краткие, полусловами, как студенческие заметки о прослушанной лекции, сведения о его, карабаевской, партии. «Ах ты, боже мой, какая эта Шура осведомленная барышня. Насвистанная мадемуазель!» – с раздражением и враждебностью подумал Карабаев о «совратительнице» своей дочери.
«Кадетов – записывала Ириша, – гораздо правильней было бы называть конституционно-монархической партией, нежели к. – демократической, или, как величали себя, – партией «народной свободы». Они выступали против конфискации – помещичьих владений, высказывались лишь за «отчуждение по справедливой оценке». («Ну, почему Ириша должна этим интересоваться?» – недоуменно пожимал плечами Карабаев.)
Кадеты хотели разделить власть с царем и помещиками, не давать власти народу. Массового народного движения, а тем более – рабочего, они боятся, как черт ладана. В конце концов кадеты превратились в партию империалистической буржуазии, и, например, от думских октябристов их отличают только «оппозиционные» фразы».
Дальше следовала вторая ссылка на Ленина, мелким почерком переписанная откуда-то Иришей:
«Октябрист, это – кадет, который применяет в деловой жизни свои буржуазные теории. Кадет, это – октябрист, мечтающий в свободные от грабежа рабочих и крестьян часы об идеальном буржуазном обществе. Октябрист немножко еще научится парламентарному обхождению и политическому лицемерию с игрой в демократизм. Кадет немножко еще научится деловому буржуазному гешефтмахерству, – и они сольются, неизбежно и неминуемо сольются…»
Лев Павлович кисло ухмыльнулся: он вспомнил недавнюю встречу на Сергиевской, в особняке Родзянко.