Текст книги "Крушение империи"
Автор книги: Михаил Козаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 68 страниц)
– Нет, нет, я не скажу, Федька, – уже серьезно и ласково говорит он и, словно затем, чтобы придать своим словам еще большее значение, настороженно оглядывается по сторонам, вытягивая голову, и снижает свой голос до шепота: – Иди сюда, посиди с дедом минутку…
Федя садится:
– Как ваше здоровье, дедушка?
– А тебя это в самом деле интересует?
– Ну, конечно, – искренно отвечает внук, секунду до того и не думавший, что его обычный вопрос будет нуждаться в каком-либо подтверждении.
И он спрашивает:
– Почему вы задали мне этот вопрос? Разве вы сомневаетесь в моих словах?
– Нет, нет, – поспешно сказал Рувим Лазаревич и положил слегка руку на плечо внука. – Мое здоровье – восьмидесятилетнее… хм! Вот доживешь, бог даст. Здоровье, здоровье… – тихо повторил он. – Только никто меня про него по-настоящему не спрашивает.
Он, очевидно, подавил в себе набежавший вздох, потому что рука, лежавшая на Федином плече, на секунду сжала его, и старик глухо и стесненно откашлялся.
Федя почувствовал неожиданную жалость к нему, хотел сказать что-то утешающее, ласковое, но, зная, как и все в калмыковской семье, что дед не терпит – из гордости – всяких семейных соболезнований, считая их всегда услужливостью и заискиванием перед ним, смолчал, не желая быть дурно понятым.
– А ты спросил по-настоящему! Я знаю: ты – по-настоящему! – продолжал вслух свою мысль Рувим Лазаревич и, отыскав на бледном лице боровшиеся с сонливостью глаза Феди, заглянул в них своими серыми пристальными.
Он как будто в эту минуту проверял себя и внука, и какая-то нечаянная вначале мысль словно ждала только этой короткой проверки, чтобы потом уже овладеть полностью им, Рувимом Лазаревичем. Спокойно выжидающий взгляд Феди, его ответное молчание были тем наилучшим, чего желал сейчас старик: каждое слово, произнесенное в доказательство чувств, питаемых к нему, он счел бы, как и подумал Федя, фальшивым и приниженным.
– Ай, босило! – впал он в прежний тон в разговоре, хлопнув осторожно внука по затылку и сдвинув его фуражку козырьком на нос. – Скубент! Гуляка! Молоко на губах не обсохло, а к девкам лезешь… Не моргай, никому не скажу, Федька, – неожиданно лукаво подмигнул он. – Чтоб ты поверил, что не скажу, я тебе один свой секрет открою.
И прибавил:
– Наследство – дело спорное, завещание в тайне должно быть. Ох, важное дело – завещание… – словно стараясь подтолкнуть, навлечь на себя Федино внимание, повторил Рувим Лазаревич слово «завещание».
«Если спросит сейчас, значит корысть у них есть, – рассуждал он. «У них» – это означало: в семье сына Мирона. – Мальчишка обязательно должен выдать все!»
Но внук молчал. Усталость и сонливость одолевали его.
Он уже почти ни о чем не думал; все словно притихло в сознании. И вдруг – кто-то встряхнул его:
– …а тебе вот скажу, Федька! – услышал он и осознал конец какой-то длинной и недоходчивой вначале фразы (это прорвалось теперь наружу брошенное в азарте интимное и сокровенное желание Рувима Лазаревича). – Ты только не болтай никому – не смей! Половину всего я твоему отцу оставлю – слепому, обиженному… Там… там у меня подробно написано, что и как. В общем, выходит половина. А после него ты… ты – наследник. Никому не смей мою тайну… Узнаю, что проболтался ты, – порву все, переиначу!.. Там… там все сказано, – протянул он руку к темным окнам своей квартиры и сурово блестящими глазами всматривался во внука. – Никто, никто не знает… бумага у меня спрятана – там мое слово последнее, Федька. Сам я сказал, сам! Хочешь – покажу? – неожиданно зашептал он. – Хочешь? – поднялся старик. – Ты посиди здесь тихонько. Я бумагу… бумагу только покажу – всего не доверю! – покажу, и можешь идти спать. Я иду…
Федя вскочил и оторопело посмотрел на деда.
– Нет, нет… – уже переменил тот свое решение. – Иди спать. Завтра, когда-нибудь потолкуем… Иди – и не смей болтать, слышишь?
– Хорошо, – ответил Федя и, оглядываясь на деда, сошел с веранды.
Старик стоял на пороге в стеклянный коридорчик, вполоборота к внуку. Сквозь стекла коридорчика струился вкрадчиво матово-розовый отсвет рождающегося утра, набросивший свои мягкие светящиеся пятна на плечо, на обнаженную шею, на часть большой, еще не расчесанной седой бороды. Словно упавшая горячая слеза – блестела на сорочке маленькая перламутровая пуговочка. Халат распахнулся на старике, сухая, длинная нога была вынесена чуть вперед, из прорванной в носке красной туфли высовывался наружу кончик большого пальца.
Старик протягивал вперед руку: она дрожала, и пальцев оттого казалось больше, чем было, и все они словно болтались, покачивались, едва связанные с повисшей кистью.
– Иди! – махнул он рукой, и Федя побрел к своему крыльцу.
…Ночь уже прошла бесследно, как высохшее на солнце бесцветное пятно. Ах, эта странная, полная неожиданностей, хмельная ночь!
Федя уже не хотел, не в силах был разобраться ни в чем, что случилось.
Он возвращался домой, нагруженный впечатлениями, как носильщик – беспорядочно сунутыми в его руки различными, крупными и мелкими вещами: лишь бы не уронить ничего, донести и сложить в одно место, а там уже каждый предмет найдет по указанию хозяина свою полочку и угол.
С этой мыслью он заснул.
Проснувшись, Федя узнал: сегодня на рассвете с дедом случился удар. Никто не понимал истинной причины тяжелого заболевания старика. Никто – кроме его жены и сына Семена.
Старик Калмыков не нашел в потайном месте, между отставших друг от друга досок в шкафу, своей упрятанной пергаментной бумаги. И он не знал, сколько месяцев назад она унесла на себе в огонь Семеновой печки его, Рувима Лазаревича, последнюю земную волю.
Прилив гневной крови отнял у него дар суровой, карающей речи.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Недавнее прошлое Ивана Теплухина. «Колесуха»
Каторгу Иван Теплухин отбывал в Александровском централе. С апреля и по осень гнал Александровский централ сотни каторжан на знаменитую «колесную дорогу» – к Амуру. Эта прокладывали уже почти два десятилетия тысячеверстное шоссе от Благовещенска до Хабаровска.
«Кому нужен этот путь, проходящий по голой, никем не населенной, утонувшей в тайге и болотах земле?!» – задавал себе вопрос Теплухин.
Ответ был прост и ясен, как прост и ясен был и сам старший конвойный надзиратель Гвоздев.
– Нам не дорога нужна, а ваша кровь, – сказал он однажды в присутствии Теплухина, и того поразила в ту минуту не столько обнаженная откровенность надзирателя, сколько поистине деловитый тон, с каким это было сказано. И еще – гвоздевское лицо в этот момент: оно было покойно и беззлобно, а большие янтарно-желтоватые, как у филина, глаза из-под реденьких седых бровей смотрели задумчиво и проникновенно.
Он отвернулся и закричал уже, как всегда, своим визгливым и сухоньким голосом ретивого старичка:
– Тачки сломаны? Жалуетесь, каторжье чертово! На то и каторга, чтобы тачки были сломанные, – с целыми не мудрено! Марш!..
Но сейчас он был уже менее страшен, чем минуту назад. Жестокость сильна скупым и тихим словом.
…До Иркутска от централа идут семьдесят пять верст пешком: в кандалах, нагружены каждый полуторапудовой тяжестью, голодны, – и потому проходят не больше четырех верст в час. Идет вместе со всеми и Теплухин. На голове узенький арестантский «пирожок», за плечами скатанная в халат казенная кладь, свое одеяло и белье, на ногах неуклюжие, грубые башмаки, натирающие на пятках нестерпимо ноющие пузыри. Ноги болят: несвободные, укороченные кандалами шаги расшатывают и расслабляют и без того усталую поступь, и оттого все тело тянется книзу, к земле. Но это желание запретно и наказуемо, нужно идти, не нарушая рядов, иначе случится то, что было несколько дней назад с шагающим рядом товарищем.
Этот товарищ, низенький желтолицый Загермистр, не вынес дорожной пытки: покрытые кровоточащими волдырями ноги отказались служить, не защищенная от солнца, одолеваемая им голова перестала соображать, настороженность, свойственная всем здесь, покинула его, – и Загермистр, забыв обо всем, опустился в изнеможении на землю. Ряд был нарушен.
– Товарищ Моисей! – оглянувшись на него, зашептал Теплухин. – Вставайте… дайте руку. Ведь бить будут!
– Не могу больше! – И Загермистр уткнулся головой в землю, держа в дрожащей руке снятое с носа запыленное пенсне.
И, может быть, спустя несколько секунд, опомнившись, он и сам бы поднялся, но было уже поздно.
– Ага! – крикнул сбоку конвойный, и, врезавшись в ряды каторжан, растолкав их, он ударил упавшего высоко занесенным прикладом.
Раз, другой, третий – в бок, по руке, по плечу.
И, обернувшись, Теплухин видел, как сжавшийся в комок обороняющийся Загермистр старался подставить под удар висевший за плечами мешок с вещами и как прятал от солдатского приклада свое маленькое, уроненное на землю пенсне, прикрывая его сгорбившейся, поставленной на пальцы кистью судорожно шарящей руки…
– Довольно! – сорвалось у кого-то в толпе, и конвойный, услышав это, бросился на голос.
– Ага! Вон что!.. – орал он. – Ага-а!.. Застрелю. – И он метался вместе с другими, солдатами по торопливо удаляющимся рядам, ища «виновного».
Он не найден, он никем не выдан, но тем хуже: ответит за это вся партия!
– Ага-а!.. – несется со всех сторон, сзади и с боков, разъяренный, азартный хрип конвойных.
Они щелкают затворами, подталкивают и бьют в спины прикладами, и десятки беззащитных, избиваемых каторжан, пуще всего боясь споткнуться и упасть, бегут, – держась своего ряда, – быстро и неловко семеня закованными в сталь, израненными ногами.
Клубится пыль, хрипят и скрежещут мерно звеневшие раньше кандалы, плывет по голой, необъятной земле стоустый, унылой запевкой, стон.
Так – до Иркутска, а оттуда до Сретенска везут по железной дороге.
Кто, побывав на Амурской колесной дороге, утеряет в своей памяти сретенского капитана Лебедева, местного начальника конвоя?
– Шапки долой! Смирно, окаянные!
Он ждал, с нетерпением ждал каждую партию амурских каторжан. Он встречает их тут же, на вокзале, принимает рапорт конвоиров, обходит понуро выстроившихся ряды, пробегая по ним своими мутными и бегающими, как ртутные шарики, глазами. Кривая, веселая улыбка еще пуще растягивает и без того большой, жадный рот, и губы, сползшие, каждая в сторону, набок, открывают подбитые золотом плоские передние зубы. Рыжие рогали нафабренных усов подняты кверху, до самой скулы, и маленькая жирная ручка капитана Лебедева, поддерживая ус, нежно сворачивает кольцом его упругий, жесткий кончик.
– Слу-ушай! Сознавайся, у кого кандалы распилены!
Еще раз обегают глаза молчаливую, насупившуюся толпу, и кругленький капитан Лебедев, стоя перед строем, приподнимается, вытягивается на цыпочках, заглядывая вглубь рядов.
– Р-равняйтесь на меня! Гляди честно в глаза цареву офицеру. Бунтовщики, отребье!
Он долго не отпускает толпу, мечется и бегает по перрону все с той же кривой, веселой улыбкой, но видно, как все чаще и чаще бледная судорожная тень набегает на его лоснящееся, розовое лицо: этот сброд застыл, окаменел, – ни одного звука, черт побери!
А он, капитан Лебедев, так ждал эту очередную партию! Вот ослушайся кто-либо, заговори, пожалуйся, и уже долго будут помнить сретенского начальника конвоя. О, капитан Лебедев не позволит в своем присутствии бить прикладами, – в Сретенске наказывают розгами, но бьют только по голому животу: любит причуды темная царская каторга.
Сорвалось сегодня у капитана Лебедева… Но вот мелькает одна последняя надежда:
– Слушай команду, конвойные! Кто найдет распиленные кандалы, получит четвертак за пару. А у кого найдет – двадцать пять на пуц горячих!
Бегают по кандалам ощупывающие солдатские руки.
После обыска ведут всех к пристани. Баржа не велика, палуба огорожена высокой сплошной решеткой, и в узкие дверцы ее гуськом проходят каторжане.
– Залезай в трюм!
Люк открыт, и в черный зев его вползают, ссутулившись, скованные цепями люди.
Трюм невелик и тесен; низенький, нависший над головой черный потолок, маленькие, узенькие окна, пропускающие скупо ползущий и словно упершийся в тупик искривленный свет. Не погляди в окошко, и не знаешь – едешь или все стоишь на месте: крошечный пароходик медленно тянет на буксире тяжелую баржу, как снатужившийся муравей – хлебную крошку.
За стеклом мягкий маслянистый плеск воды. Далеко от окошка на реке – опрокинутый в нее, рассыпавшийся диск предвечернего солнца, и на воде в том месте – растопыренный пучок вызолоченного света.
Теплухин не отводит от него глаз: он боится отвернуться от окошка, как будто позади уже – зияющая кромешная тьма, подкарауливающая его глаза, чтоб навсегда ослепить их.
В последнее время, во имя сохранения самого себя, он развивал в себе бессердечность и сдержанное, скупое отношение ко всему окружающему. То, что в первый год тюремного заключения могло производить сильное впечатление и вызывало повышенное и обостренное реагирование, теперь уже совсем по-иному доходило до его сознания.
Внешне он сочувствовал страданиям своих товарищей по заключению: он делал все, что обыкновенно делается, когда испытываешь чувство сострадания. Он ободрял заболевших и умирающих, подавал им воду, оправлял их постели, но делал все это потому, что именно так надлежало поступать в условиях тюремной жизни, а не потому, что его побуждало к этим поступкам внутреннее, душевное чувство – прийти на помощь другим узникам.
Он сам никогда не считал себя мягкосердечным, а испытанные им самим страдания, борьба за самого себя – все это еще больше огрубило его, – он защищался.
Каторга была создана для умирания, для смерти. Людей бросили в тайгу, в болото, к сопкам, где смерть, забыв азарт мгновенной казни, расчетливо копила для себя ее садизм и сладострастье.
Кусает мошкара в болотах, бьет по темени тяжелое и жадное солнце, душит в исступлении жажда в безводной пустыне, скрючивает, переламывает каторжанина дикая лесная амурская земля.
А позади него и рядом с человеком каждую минуту, днем и ночью, – такой же одичавший, исступленный, приученный наймит смерти – человекоподобный зверь с винтовкой в лапах и с зеленой кокардой на картузе.
Питерский рабочий, большевик Власов попросил дважды за ночь выйти из палатки, – и, рассвирепев, бьет его часовой прикладом, валит на землю и разбивает ему два ребра. И говорит наутро часовому конвойный начальник, подмигивая рапортующему помощнику:
– Плохо, что сломал ребра, в больницу проситься будет, – цо молодец, что верен присяге!
Смотрят все люди исподлобья и знают, что присягали человекоподобные смерти. Одна надежда на время убежать от нее – попасть снова в тюрьму, в больничный околоток. И люди залезают по горло в наполненные водой рвы, калечат ноги, пьют махорку с солью, продевают иголки с шерстяными нитками сквозь одеревеневшую кожу.
Так собирает смерть на каторге свой хмурый оброк человеческих жизней. Дань велика и обильна.
Ах, помнит, часто вспоминает Иван Митрофанович и так же часто отгоняет прочь воспоминания о «колесухе», о централе, о худощавом и близоруком Загермистре, о питерском рабочем Власове, томящихся еще в недрах великой, темной каторги…
Но «колесуха» неумолимо вновь встает перед глазами, и тогда Иван Митрофанович, невольный данник своему прошлому, возвращается к нему, опять глядит во все его углы и тайники, отыскивая в прошлом, – как в чужом обвалившемся доме, из которого успел выскочить и спастись, – наиболее памятные, запечатлевшиеся места.
Сидя в тюрьме, в одиночной камере, он по временам, в полосу тюремного мертвого штиля, испытывал приступы тихого, медленно душившего отчаяния. Он знал, что это предтеча душевного заболевания.
Крепкий телесно и до сего времени не менее сильный психически, он чувствовал вдруг угрозу, более страшную, чем смерть. Тогда он напрягал всю свою волю и заставлял себя упрямо и подолгу думать о том, что существовало сейчас далеко, за стенами тюрьмы, и не только об этом, но и о том, что было задолго до настоящего момента.
Будущее в такие минуты он не пытался постичь: он жил, как сам говорил, «в обратном направлении». В строгой последовательности, день за днем, он перебирал в своей памяти, собирал кропотливо все звенья пережитого, и, – словно цепь минувшего опущена была глубоко вниз, а сам он повис в конце ее, – он подымался теперь по ней осторожно, боясь сорваться на дно реальной, осязаемой жизни. И с каждым шагом вверх мысль становилась радостней и спокойней, хотя пережитое и не всегда было приятней и легче настоящего. Но каждый минувший день был ближе к тому последнему, утро которого было еще счастливым и свободным!..
Не с горечью ли и содроганием подумаешь о первом прикосновении кандальных браслетов, наброшенных на ногу умелым тюремным кузнецом?.. Не проклянешь ли час тот?
Вот рябой одноглазый кузнец вынимает из кожаного фартука заклепки и приказывает сесть на пол:
– Держи ногу рядом с наковальней, – слышь! Да так, чтоб кольцо ей не касалось, а то ноге больно будет!
И кажется: вот-вот кузнец, заклепывая кандалы, промахнется и ударит молотком по выступающему горбику кости, – и страшно становится, вздрагиваешь и закрываешь глаза и боишься шевельнуть напряженно вытянутой ногой.
Остро пахнут сыромятной кожей поджильники. Еще не зная, как прикрепить их к поясу, растерянно берешь их в руки, поддерживая тем волочащиеся по полу кандалы.
– Эх! – улыбается и прячет свои инструменты одноглазый кузнец. – Вы не смотрите, что на их ржа: недельку поносите, так очень даже серебром блестеть будут, отбелятся!
И вспоминаешь первые звенящие шаги в них – чужие, неуверенные шаги: точь-в-точь такие шаги у актера на сцене, когда, передавая чье-то страдание, горе, внезапное безумие, как призрак, медленно пошатываясь, идет он куда-то.
– Шагай! шагай! – хохочет кузнец, потешаясь над тем, как неловко старается Теплухин найти свой новый, рожденный кандалами шаг. – Тпру! Не торопись, а то щиколотку нажмешь!
Кажется, что упадешь, невольно тянешься за ремнем и отвешиваешь всем туловищем приниженный, робкий поклон.
Нет, не страшен памяти Теплухина этот первый кандальный день: ведь ближе он, ближе к тому последнему, утро которого было еще свободным!..
А за спиной этого последнего вырастают все больше и больше, как поставленный чьей-то заботливой рукой ряд фарфоровых, приносящих удачу слоников, – поистине счастливые дни далекой, неомраченной молодости.
И, взбираясь наверх по цепи дней, мысль Теплухина, уже выбравшись словно на поверхность, быстро бежит теперь мимо последних его годов и – утомленная – ищет приюта в далеком доме теплухинской семьи.
Вот… вот: его вдруг начинает умилять то, что раньше было даже неприятным и чуждым. И, перебрав в памяти каждую деталь, он снисходительно и добродушно вспоминает и те настоящие фарфоровые фигурки слонов, которые мать почтительно ставила на подзеркальник – на вышитой бархатной дорожке.
В памяти его живут не только люди, но оживают и вещи; мысль воскрешала былое спокойствие и уют.
А часто, когда воспоминания о былом не могут в полной мере отвлечь от беспощадной дёйствительности одиночного заключения, приходит на помощь причудливая игра воображения – фантазия.
Иван Митрофанович иногда, в моменты пребывания в общих камерах, встречал людей, которые, как и сам он, жида этим наркозом мысли.
Была своя фантазия и у Теплухина.
Он видел уже себя свободным от насилия тюрьмы. Мысль делала прыжок через пропасть незаполненных дней и годов, оставляя далеко позади тяжелые, темные будни реальной жизни.
И перепрыгнув, она продолжала свой безудержный, фантастический бег, не видя уже никакой другой цели, кроме одной: безотчетной выдумки, неограниченного сочинительства.
Его собственный мир объят был пламенем гипертрофии; она сжигала все реальное, существующее и; подгоняемая ветром фантазии, неимоверно раздувала его самого – Теплухина. Гипертрофировались честолюбие, воля, ум, – и все это в мечтах приносилось к подножию славы и самовозвеличивания.
Кем только не видел себя Иван Митрофанович! Но только не тем, кем стал в жизни…
Полтора года назад, зимой, в общей камере эсер из Полтавы, студент-филолог, радостно сообщил:
– Иван Митрофанович! Вам, как эсеру, могу сообщить: я встретился на прогулке с товарищем из новой партии ссыльных: присланы сюда по киевскому делу. Вот видите – оказывается, не всю еще Россию усмирили! А вы говорите!.. Рана затягивается, растет новая кожа. Она еще тонкая, молодая, но все-таки рана вылечивается.
– Вы думаете? Вот эту молодую «кожу» опять содрали: пополнили централ еще несколькими людьми.
– Ну, и что же? Так было и так будет – если хотите знать! Да, да! Но в Киеве все-таки работает подпольная организация. Она хорошо законспирирована, она будет медленно, но верно делать свое дело. Есть люди, которые ей искренно сочувствуют.
– Сочувствие не браунинг – стрелять не будет! – угрюмо покосился Теплухин. – Одна метафизика – это сочувствие.
– Я не хочу с вами спорить, Иван Митрофанович. Я хочу поделиться с вами радостью. У киевлян – настоящая организация. Они налаживают свою типографию, у них есть даже связь с военными. Да, да, представьте себе: с военными, с некоторыми военными… Эти люди дают им деньги.
– А не охранка ли дает? А потом – провал?
– Идите к черту, Теплухин! – возмутился вдруг студент. – Слышите – к черту, я вам говорю!
– Ну, допустим.
– Не допустим, а факт! У организации есть деньги. Но этого мало. Они тонко и по-настоящему работают. Эти товарищи случайно провалились, но там остались такие, которые удержатся! Вы знаете Голубева?
– Киевскую знаменитость? Монархиста?
– Ну, да, студента Голубева – о нем теперь часто слыхать. Так этот Голубев…
– …член подпольной организации, скажете?
– Ваша ирония, Иван Митрофанович, может вам показаться не совсем беспочвенной. Ей-богу! Нет, этот Голубев имеет товарища по университету… Так вот этот студент – наш! Вы понимаете?
– Пока – по-своему только.
– Как хотите! Только я вам долженсказать, что этот студент, который «дружит» с Голубевым и ходит при шпаге, умеет выкрадывать из типографии «Двуглавого орла» шрифт, а по ночам читать молодежи замечательные рефераты..
Этот разговор происходил зимой в конце 1912 года. А в начале весны следующего года иркутский генерал-губернатор «совершенно секретно» сообщал в Санкт-Петербург, в департамент полиции:
«Начальник Александровской каторжной тюрьмы при донесении своем от 8 марта сего года представил мне заявление государственного преступника Теплухина Ивана Митрофановича, социалиста-революционера, и донес, что Теплухин, осужденный в каторжные работы по делу о беспорядках в Полтавской губернии, обратился через него ко мне с просьбой о переводе его в Иркутский тюремный замок, где бы он, будучи удален от сотоварищей, подлежащих вместе с ним вторичной отправке на Амурскую колесную дорогу, мог бы сделать важное сообщение.
Вследствие этого я предложил Теплухину через особо доверенного чиновника Губонина представить мне более подробное объяснение по сделанному им заявлению, а перевод его в Иркутский тюремный замок назначил после высылки всех его товарищей, чтобы он, не стесняясь присутствием их, имел возможность сделать обещанное разоблачение.
Но Теплухин этого не сделал, чем подал повод предполагать, что ходатайство его о переводе в Иркутск имело другие побудительные причины. Однако спустя неделю мне было вновь представлено прошение Теплухина, в коем он просит дать возможность ему в обстановке, не вызывавшей бы подозрений у его сотоварищей, сообщить уполномоченному мной лицу подробные сведения, обнаруживающие лиц, участвующих в революционном движении.
Мною вновь был откомандирован г. Губонин, имевший с Теплухиным подробную беседу в больничном околотке. Сообщение, сделанное Теплухиным в форме подписанного им заявления в департамент полиции, при сем препровождаю».